Норма. Тридцатая любовь Марины. Голубое сало. День опричника. Сахарный Кремль Сорокин Владимир
— Мы в «Сафии», тут пьем намного! Приезжай, пасидим!
— В какой «Софии»?
— В рэстаране, в рэстаране «Сафия»! Знаэшь?
— Знаю… — устало выдохнула Марина, свешивая ноги с тахты.
— Падъезжай к васьми, я тебя встрэчу! Я вийду! В вэстибюле! А?
— Да, да… я подъеду. Ладно… — Она положила трубку.
Медный циферблат показывал десять минут восьмого.
С трудом приподнявшись, Марина прошла в совмещенку и, взглянув в зеркало, пожалела, что согласилась куда-то ехать: желтая, опухшая и косматая баба брезгливо посмотрела и прохрипела:
— Свинья…
Ледяная вода слегка взбодрила, расческа привела в порядок волосы, пудра и помада скрыли многое.
Подтерев пахнущую старыми щами лужу и выпив две чашки кофе, Марина оделась и пошла ловить машину.
Добродушный и разговорчивый левак не обманул — без трех восемь синий «Москвич» притормозил у «Софии», из стеклянных дверей выбежал маленький носастый Самсон, открыл дверцу, дохнул коньяком, чесноком и табаком:
— Здравствуй, дарагая! Пашли, пашли…
Марина вылезла, слегка укачанная быстрой ездой, с облегчением вдохнула прохладный бодрящий воздух.
— Пашли, пашли, Маринэ, там Володя с Варданом! Ты с Юлей знакома?
Его смуглая рука крепко держала Марину под локоть.
— Нет, не знакома, — пробормотала она и остановилась у стеклянных дверей. — Знаешь, Самсон, я… я нездорова и посидеть с вами не могу. Тороплюсь я.
— Как? — удивленно заблестели черные глазки.
— Да, да… — как можно серьезней и тверже проговорила она, освобождая руку.
— Больна? — все еще продолжал удивляться Самсон.
— Да.
— Ну как же… ну давай пасидим…
— Нет, я не могу. Деньги у тебя? — спросила Марина, брезгливо вслушиваясь в рев ресторанного оркестра.
— А, да, да, вот, канешно, — засуетился Самсон, и через мгновенье Марина опустила в карман не очень толстую пачку.
— Я пойду, — кивнула она и стала отходить от него.
— Марин, кагда пазванить?
— Никогда, — твердо проговорила Марина и пошла прочь.
— Маринэ! Маринэ! — закричал Самсон, но она, не оборачиваясь, шла в сторону центра.
Только что стемнело.
Зажглись фонари и неоновые слова над магазинами, прохожие обгоняли медленно бредущую Марину. Идти было легко, голова не болела, лишь слегка кружилась. Марина знала улицу Горького наизусть — каждый магазин, каждое кафе были знакомы, с ними что-то было связано.
Это была улица Воспоминаний, улица Ностальгии, улица Беспомощных Слез…
«Тридцать лет без любви, — грустно думала Марина, глядя по сторонам, — тридцать лет… А может, все-таки любила кого-то? Тогда кого? Марию? Нет, это не любовь… Клару? Тоже не то. Нежности, забавы. Вику? Вику… Но она погибла. Да и вряд ли я любила ее. Может, если б не погибла, поругались бы, как всегда бывает… А мужчины. Никто даже не запомнился. Вот Валя один остался, да и что, собственно, этот Валя! Циник и фигляр. Интересно с ним, конечно, но это же даже и не дружба… Да. Странный сон приснился. Жить без любви невозможно, Марина! Приснится же такое… А ведь и вправду я не жила. Так, существовала. Спала с лесбиянками, с мужиками. Грешница, простая грешница. В церкви сто лет не была, хоть сегодня б зайти…»
Прошла Елисеевский, вспомнила Любку, раскисающий тортик, перевязанный бечевкой, бутылку вина, нелепо торчащую из сумочки, июльскую жару…
А вот и дом Славика. Воон его окошко. Света нет. Лет пять назад стучал на ударнике в «Молодежном». Ужасно смахивал на девушку, поэтому и пошла с ним. Знал Окуджаву, Галича, Визбора. Пили однажды у кого-то из них. Марина кому-то из них понравилась, — в коридоре держали ее руку в комнате пели, глядя ей в глаза, изящно покачивая грифом дорогой гитары…
Но телефона она не дала, — Славика было жалко, да и лысина отталкивала…
Марина достала сигареты из сумочки, закурила.
«А Сашенька? Вроде сильно влюбилась в нее. Без ума сначала. Да и она тоже. А после? Вышвырнула, как кошку паршивую… Интеллигентный человек, называется… Дура. И за что? Позвонить надо бы, извиниться… Да нет уж, поздно. Да и она не простит. Кошмар какой. Об дверь головой била. Идиотка! А может, позвонить? Нет, бесполезно… Деньги не отдала ей. Стыд какой. Дура. Но вообще-то… что-то в ней неприятное было. Хитренькая она все-таки… себе на уме. Платья дармового захотелось. За сорок рублей и из матерьяла моего. Эгоистка. Только о своем клиторе и думала. А как кончит — и привет, про меня забыла. Тихая сапа. Вина никогда не купит. Все мое дула… Господи, как все гадко! Бабы эти, клитора, тряпье, планчик поганый! Тошно все… тошно… тошно…»
Свернув налево у памятника Долгорукому, она пошла по Советской.
Вон там тогда еще телефонные будки не стояли, а была просторная белая скамейка. Здесь они сидели с Кларой допоздна, тогда, после первой встречи. Какие у нее были роскошные волосы. Белые, льняные, они светились в темноте, тонко пахли…
«Господи, как будто сто лет назад было. Клара, Любочка, Вика… Так вот жизнь и пробегает. А что осталось? Что? Блевотина».
Переулки, переулки…
Столешников. Марина вздохнула, бросила недокуренную сигарету. По этому тесному переулку, мимо переполненных людьми магазинов она шла десять лет назад — ослепительно молодая, в белых махровых брючках, красных туфельках и красной маечке, с заклеенным скотчем пакетом, в коричневых недрах которого покоился новенький том недавно вышедшего «ГУЛАГа».
Она несла его Мите от Копелева, не подозревая, что в двухстах метрах от Столешникова, на улице Горького в доме № 6 спокойно пил свой вечерний чай вприкуску мужественный человек с голубыми глазами и рыжеватой шкиперской бородой…
«Да. Диссида, диссида… Митька, Оскар, Володя Буковский… Будто во сне все было… У Сережки читали. Собирались. Пили, спорили… Господи… А где они все? Никого не осталось. Митька один, как перст. Да и того выпихивают. Да… А странно все-таки: дружила с ними, помогала — и жива, здорова, хожу по Москве. Даже и вызова-то дрянного не было. Ни обысков, ничего. Фантастика…»
На многолюдной Петровке ее задела ярким баулом какая-то цыганка и чуть не сбил с ног вылетевший из подворотни мальчишка.
«Господи, куда они все спешат? Торопятся, бегут. У всех нет времени оглянуться по сторонам, жить сегодняшним днем. А надо жить только им. Не завтрашним и не прошлым. Я вот начинаю жить прошлым… Как дико это. Что ж я — старуха? В тридцать лет? Глупость! Все еще впереди. А может — ничего? Пустота? Так и буду небо коптить? Если так, то лучше, как Анна Каренина… Чушь какая. Нет. Это все за грехи мои. Всю жизнь грешила, а теперь — расплата. Господи, прости меня…»
Кузнецкий вздыбился перед ней, сверкнул облитой неоновым светом брусчаткой.
Она достала сигарету и долго прикуривала начавшими дрожать руками.
Здесь людей было немного меньше, вечернего неба немного больше. Марина посмотрела вверх. Облаков не было, низкие колючие звезды горели ярко и грозно, напоминая о холодном дыхании Вечности. Марина жадно втягивала дым, но он, обычно помогавший успокоиться, на этот раз был бессилен, — пальцы дрожали сильнее, начинало знобить.
Сколько всего случилось в ее жизни на этой горбатой улице!
Сколько раз она проходила здесь — маленькая и взрослая, грустная и веселая, подавленная и счастливая, озабоченная и ветреная, пьяная и трезвая…
Вот по этим камням, по этому потрескавшемуся асфальту бежали ее сандалии, тапочки, танкетки, туфельки, туфли, сапожки…
Она бросила сигарету, зябко поежившись, сжала себя за локти:
— Холодно…
Но холодно было не телу, а душе.
Она свернула. Улица жирного Жданова. Архитектурный слева, а справа разрушенный, как после бомбежки дом. Забор, какие-то леса и мертвые окна.
— Как испоганили центр… — пробормотала она, проходя мимо светящегося газетного киоска.
В этом полуразрушенном доме жили Верка, Николай, Володька. Здесь, на втором этаже она стояла с Марией в полумраке лестничной клетки, слушала ее трезвый взрослый голос. А потом они спускались вниз по гулким ступеням, шли ночным двором, вдыхая теплый, пахнущий еще не остывшим асфальтом воздух…
«Было ли это? — подумала Марина, вглядываясь в черную глазницу Веркиного окна. — Там, наверно, грязь, тьма и мокрая штукатурка. Вот и все…»
Темный нелюдимый Варсонофьевский распахнулся перед ней угрюмым тоннелем.
«Как в «Книге мертвых», — горько усмехнулась Марина, — Черный тоннель. Только белой точки впереди не видно. Нет ее, белой точки…»
Ни одного окна не горело в переулке. Расширяющийся КГБ с постепенной настойчивостью захватывал центр, выселяя людей, снося и перестраивая дома. КГБ. Эти три сплавленные воедино жесткие согласные всегда вызывали у Марины приступ бессильной ярости, гнева, омерзения. Но сейчас ничего не колыхнулось в ее скованной ознобом душе.
— КГБ… — тихо произнесла она, и слово бесследно растаяло в сыром воздухе.
Не все ли равно, кто виноват в смерти переулка — КГБ, всемирный потоп или чума?..
— Все равно, — еще тише ответила Марина, двигаясь, как сомнамбула.
Мертвый переулок медленно втягивал ее в себя — оцепеневшую, молчаливую, с трудом передвигающую ноги.
Какая тишина стояла в этом тоннеле! Мертвая тишина. Словно и не было громкоголосой многолюдной Москвы с тысячами машин, с миллионами человеческих лиц…
Арка. Арка ее двора. Оказывается, какая она низкая, грязная, темная. Никогда Марина не замечала ее, быстро проплывающую над головой. Как глухо звучат в ней шаги. Остатки грязного снега, смерзшийся, потрескивающий под каблуками лед, тусклый свет: во дворе горят несколько окон.
Марина медленно вошла в тесный каменный мешок и остановилась посередине.
Ее двор.
Несколько минут она стояла неподвижно, вслушиваясь в темную тишину. Здесь не изменилось ничего. Все тот же асфальт, все те же грязные стены и грязные окна.
Она повернулась.
Ее окно светилось мутно-желтым. Там жили какие-то люди, неизвестные ей. Форточка была полуоткрыта, слышались слабые голоса…
Окно. Как оно светится! Как черен и строг крест переплета! Они остались прежними — свет, окно, форточка, их не тронуло ни время, ни КГБ.
Слезы подступили к глазам, Марина сильнее сжала свои локти.
Ей казалось, что вот-вот кто-то подойдет к окну, да и не кто-то, а бабушка или, может, — Марина? Та самая Марина — пятнадцатилетняя, в белом платье, с подвитыми, разбросанными по плечам волосами.
Но никто не подходил. Никто…
Окно стало расплываться желтым пятном, теплая слеза скользнула по щеке Марины.
«Боже мой. Неужели это все было? И белое платье, и лента в волосах, и музыка?»
— Неужели? — всхлипывая, спросила она у безнадежно молчащего двора.
Шепот растаял в темноте, тишина стала еще глуше и многозначительней.
Теплые слезы катились по щекам Марины…
Утро, утро начинается с рассвета. Здравствуй, здравствуй, необъятная страна…
Марина приподняла голову с подушки, ища глазами часы.
Часы не обнаружили себя привычным серебристым циферблатом, зато кремовый телефон зазвонил, как звонят утром все телефоны — противными, душераздирающими трелями обезумевшего милиционера.
— Але… — тихо выдохнула Марина, ложась с трубкой на подушку, но короткая прибаутка, пробормоченная со знакомым львиным подрыкиванием, заставила ее подпрыгнуть:
— Хуй и писда ыграли в косла, хуй споткнулс и в писду воткнулс!
— Тони… Господи, Тони!
— Марина, привет! — расхохоталась трубка, и Марина почувствовала на щеке густые пшеничные усы.
— Тони, милый, где ты?!
— В России, Мери! Вчера прылетел. Как дела?
— Да хорошо, хорошо. Ты надолго?
— Нет, на три дня.
— Ой, как мало…
— Ничего. Ты дома?
— Да, да. Ты один?
— Нет, с группой.
— С какой группой?
— Туристической! — по-солдатски рявкнул Тони и засмеялся.
— Невероятно… Слушай, Тонька, приезжай ко мне!
— Не могу, Маринучка.
— Почему?
— Веду своих в Крэмл.
— В Кремль? Чего там смотреть? Ментов, что ли?
— Не знаю. Чего-нибудь. Мне все равно… Может, мы потом обедать вместе?
— Давай. А где?
— Метрополь? ЦДЛ? А может, в нашем?
— Да ну. Давай где-нибудь подальше.
— У Сережи?
— Он сидит полгода уже, твой Сережа.
— Как?
— Так. За фарцу иконами. Но это неважно, все равно поехали туда.
— O\'kay. Я за тобой заеду. Около двух.
— Жду, милый.
В два они уже сидели за квадратным ореховым столиком, ожидая возвращения проворного официанта.
Тони курил, не переставая улыбаться. Марина, оперевшись локтями о стол, а подбородком — о сцепленные пальцы, смотрела на него.
Тони. Тоничка. Тонька.
Все такой же: пшеничные — ежиком — волосы, брови, усы. Шведская оптика в пол-лица, курносый нос. Светло-серый костюм, темно-серый галстук с голубым зигзагом.
— Ну, как же ты поживаешь, Тонька-перетонька?
— Нормально. А ты?
Марина вздохнула, вытянула из квадратной коробки сигарету и тут же перед глазами вспыхнул огонек.
— Мерси. Я вроде тоже ничего.
— Ты какая-то грустная. Почему?
— Не знаю. Это неважно. Ну ее к черту, эту грусть.
— Правильно.
Официант принес водку, черную икру, масло, горячие, белые от муки калачи и салат «Столичный».
— Отлично, — Тони подхватил запотевший графинчик, разлил, — Мери, я хочу выпить за…
Но Марина, порывисто протянув свою узкую руку, коснулась его пальцев, подняла свою рюмку:
— Милый, милый Тони. Знаешь… как бы тебе это объяснить… в общем… Ну их всех на хуй! Пусть цветет все хорошее. А все плохое катится в пизду. Гори вся грусть-хуйня синим пламенем!
Тони восхищенно качнул головой, чокнулся, оттопырив мизинец:
— Браво! Давно не слышал такого!
Марина опрокинула рюмку и тут же поняла, что сегодня сможет безболезненно выпить литр этой обжигающей прекрасной жидкости.
— Прелесть… — пробормотала она, отломила дужку калача, намазала маслом, потом икрой.
Тони принялся за салат. Забытые сигареты дымились в пепельнице, обрастая пеплом.
— А почему ты всего на три дня? — спросила она, с жадностью уничтожая блестящий икрой хлеб.
— Так получилось. Я же теперь не фирмач, а учитель русского языка.
— С ума сойти. Значит, мы товарищи по несчастью?
— Почему — по несчастью?
— Потому что потому, — пробормотала Марина и кивнула, весело потирая руки. — Наливай!
Водка снова прокатилась по пищеводу, калач хрустел корочкой, дышал теплым мякишем.
Тонины очки блестели тончайшими дужками, пшеничные волосы топорщились.
«Господи, если он меня не выведет из ступора, тогда просто ложись и помирай. Да, собственно, какого хрена я раскисла? Что случилось? С Сашкой поругалась? Ну и черт с ней. Новую найдем. Сон плохой приснился? Подумаешь! Ишь, раскисла, как простокваша. В руках себя держать надо, Мариночка».
— Тонька, расскажи, как там у вас? Ты Витю часто видишь?
— Виктора? Да. Он про тебя интересуется очень. Вспоминает.
— Серьезно? А как у него вообще? Он где пашет?
— Работает? На «Свободе».
— У этих алкоголиков? Молодец!
— Да у него все o\'kay. И второй сын родился.
— Ни фига себе, — Марина тряхнула головой, поедая вкусный салат. — Ну, за это выпить сам Бог велел.
— Да, да! — засмеялся Тони, наполняя рюмки.
Чокнулись, выпили.
Марина быстро расправилась с салатом, взяла сигарету:
— Тонь, а ты чего не пойдешь на «Свободу» или на «Голос» на какой-нибудь?
Он махнул рукой:
— Ааа, зачем. Меня тогда сюда никогда не пустят. А я скоро буду писать диссертацию.
— Какую?
— «Семантика "Луки Мудищева"»!
— Ой! Тонька! Это ж моя любимая поэма!
Тони молниеносным движением поправил очки, сцепил пухлые пальцы и, безумно выпучив глаза, затараторил, нещадно коверкая слова и путая ударения:
На передок фсе бабы слябы —
Скажу вам вправту, не таяс, —
Но уж такой иеблывой бабы
И свэт не видел отродас!
Парой он ноги чут волочит,
Хуй не стоит, хот отруби.
Она же знат того не хочэт:
Хот плачь, а всье равно — иеби!
Марина расхохоталась:
— Ой, не могу! Тонька!
А он, трясясь наподобие сумасшедшего Франкенштейна, тараторил дальше:
Иебли ее и пожилыэ,
И старики, и молодые —
Всияк, кому иебла по нутру
Ее попробовал диру!
Марина корчилась от смеха на своем ореховом стуле, с соседних столиков смотрели с любопытством, официант стоял рядом, не решаясь снять с подноса тарелки со стерляжьей ухой.
— Хватит, милый… не могу… умру, хватит! — взмолилась Марина.
Тони внял мольбам, остановился на полуслове, кивнул официанту.
И вот Марина уже ест приправленную укропчиком вкуснятину, искоса поглядывая на Тоньку.
Тонька-тоничка… Сколько времени утекло. А кажется, совсем недавно пожал ей руку щеголевато одетый американец, мило протянув:
— Тооны.
Это «Тоны» они потом долго мусолили, дурачась и потешаясь.
Он был богат, смел, предприимчив, любвеобилен. Катал ее на белом «Мерседесе» по Садовому кольцу, выжимая 150, а за окнами мелькали золотые семидесятые с распахнутыми, ломящимися жратвой, выпивкой и диссидой посольствами, с толпами ебливых иностранцев, с дешевым такси, с чемоданами фарцы, с чудовищным количеством подпольных художников, поэтов, писателей, одержимых идеей эмиграции, но все-таки еще не эмигрировавших.
— Тонь, а помнишь, как мы у французов ночевали?
— Это когда ты стекло разбила?
— Ага. Я тогда эту бабу, советницу по культурным связям, отлекарить все хотела, а ты мне не давал.
— О, да! Я есть дэспот в любви! — захохотал Тони, капая на скатерть. — Лучше меня отминэтить, чем ее отлэкарить!
— Дурак! — хохотала Марина, давясь ухой. — Я бы успела и то и другое!
— О нееет, Мери! — протянул он опять, корча из себя сумасшедшего (на этот раз пастора). — Нельзя сдюжить двум господам сразу! Дом раздэлившейся не вистоет! Или минет, или лекар!
Марина хохотала с полным ртом, прикрывшись покоробившейся от крахмала салфеткой.
А он — вытянувшийся, чопорный, охуевший от аскезы и галлюцинаций, с неистово сжатыми у груди руками — кивнул проходящему мимо официанту, скосил выпученный глаз на пустой графин:
— Сын мой, еще полькило, пожалюста!
И сын с носом Гитлера, прической Гоголя, усами Горького принес новый графин, а вместе с ним — запеченую в тесте осетрину.
— Нет, с тобой просто помереть недолго, — пробормотала Марина, вытерев слезы и закуривая. — И напишут потом — убита рассчетливым смехом американского шпиона!
— Я бы хотел умереть за таким столом, — проговорил он, отделяя вилкой кусочек осетрины и отправляя в рот. — Ммм… заебысь!
— Откровенно говоря, не думала, что у них по-прежнему так хорошо готовят…
Тони наполнил рюмки, пожал плечами:
— Все равно мне показалось, что выбор меньше.
— Да уж, конечно, больше не будет. Вы вон взвинчиваете гонку вооружений, пытаетесь задушить нашу молодую страну.
Тони легонько постучал кулаком по столу, прорыча:
— Да! Мы поставим вас на кольени! Мы превратим вас в рабов! Разрушим вашу культуру! Спилим берьезки! Развалим церкви! Повьесим на ваши шеи тяжкое ярмо капитализма!
