Две жизни. Часть 1 Антарова Конкордия
— О господин охотник, право, крокодил меня сейчас проглотит. Пожалуйста, не теряйте времени на крик, убейте его скорее.
Я закричал, как мне показалось, во весь голос; но получился очень слабый звук, похожий скорее на долгий стон.
— Ну, вот он и очнулся, — сказал позади меня голос. — Мой дядя, вы не доктор, а чудо-волшебник.
С этими словами к кровати подошли два совершенно незнакомых мне человека. Один из них, как вы, конечно, сами догадались, был Кон-Ананда, которого вам и описывать нечего; другой ещё не старик, но гораздо старше. Приветливое лицо, ласковые карие глаза и какое-то необычайное благородство, манеры, мною ещё не виденные, сразу объяснили мне, что это человек того высшего света, о котором пишут в романах, но который недоступен людям среднего класса. Я понял, что вижу впервые вельможу.
— Ну, дружок, теперь мы можем быть спокойны, что ты будешь совершенно здоровым человеком, — сказал вельможа по-итальянски. — Не можешь ли ты объяснить мне, какой сегодня день?
Я смотрел на него, совершенно ничего не понимая. Память ещё не вернулась ко мне. Он налил в стакан какой-то жидкости, довольно сильно пахнувшей, и помог мне её выпить. Я посмотрел на лицо Ананды и не узнал, конечно, в нём моего спасителя. Сон снова меня одолел. Когда я вновь проснулся, мне показалось, что возле постели сидит женская фигура. Я подумал, что это мама; но на этот раз я уже помнил о моём первом пробуждении и поэтому совсем не удивился, когда увидел Ананду. Я не мог ни в чём отдать себе отчёт и механически заговорил по-немецки: — Я видел только что маму. Зачем же она ушла?
— Она сильно устала, — ответил он мне. — Если я вам не очень неприятен, то позвольте мне вас накормить обедом. Хотя предупреждаю, что назвать обедом то, чем я буду вас кормить, нельзя. Доктор очень строг, и вам позволено есть только жидкие каши и кисели.
Он помог мне сесть в постели и, как ни осторожно он это делал, я едва не упал в обморок. Он быстро дал мне глоток вина, и вскоре обед был кончен; но ему пришлось кормить меня с ложечки.
Такая моя жизнь длилась около месяца. И сколько раз я ни спрашивал о маме, она всегда или спала, или устала, или поехала за покупками. На мои вопросы, чья это комната, он всегда отвечал: «Ваша». Как-то раз я спросил, отчего няня не придёт ко мне. Он ответил, что если я помню её адрес, он напишет ей, чтобы она приехала.
— Как же я могу не помнить адреса няни? — возмущенно сказал я. — Это всё равно, как если бы я забыл адрес своей матери.
И я тут же продиктовал ему адрес няни, прося, чтобы завтра же она меня навестила. Он засмеялся и сказал, что если достанет ковёр-самолёт, непременно слетает за ней сам. И здесь я опять ничего не понял.
Прошла ещё педеля; меня навещал несколько раз вельможа-доктор и позволил встать. Это была сущая комедия, когда я с помощью Ананды попробовал первый раз встать. Роста для своих пятнадцати лет я был очень большого; а за время болезни я так вырос, что поразил даже доктора.
— Можно ли так быстро расти, дружок? — сказал он мне, смеясь. — Если ты будешь продолжать в таком же духе, тебя никто, даже няня, не узнает.
На этот раз я всё же отдал себе отчёт, что времени прошло довольно много, а няни всё нет и мама всё прячется. Я посмотрел на доктора. Но он, как бы не замечая моего молящего взгляда, помог мне надеть халат, и оба они с Анандой довели меня до окна, где стояло высокое кресло с подножкой; так что, сидя в нём, я мог любоваться открывавшимся из окна видом.
Я смотрел неотрывно вперёд, на видневшееся вдали море; смотрел на сад, спускавшийся к морю, не узнавая ландшафта, и не мог ничего понять. Я спросил доктора, почему я здесь живу? Ведь мой дом в долине у самого моря, а здесь, высоко на горе, я никогда не был и не знаю этого места.
Лицо доктора было очень серьёзно, хотя и очень спокойно. Он взял мою руку, держа её, как считают пульс, но я был уверен, что он только хотел передать мне часть своей энергии и бодрости.
— Если ты хочешь видеть няню, — тихо сказал он, поглаживая свободной рукой мои волосы, — я могу её позвать. Но я хотел тебе сказать, мой мальчик, что ты уже почти мужчина, а няня твоя слаба и стара. Ей, вероятно, придется сообщить тебе кое-что неприятное. Старайся быть спокойным; думай, как бы облегчить ей эту трудную минуту. Забудь о своём горе, если оно тебя поразит; старайся только не допустить себя до слёз, чтобы старушка видела, что она вырастила мужчину, а не бабу в панталонах.
Он повернулся к двери и сказал по-итальянски кому-то, чтобы привели мою няню. Затем снова приняв прежнее положение, стал ласково гладить мои волосы, тихо говоря:
— Всё движется в жизни, мой мальчик. В жизни человека не может быть ни мгновения остановки. Двигаясь по своим делам и встречам, человек растет и меняется непрестанно. Всё, что носит в себе сознание как логическую мысль, всё меняется, расширяясь в мудрости. Если же человек не умеет принимать мудро изменяющихся обстоятельств, не умеет стать для них направляющей силой, — они его задавят, как мороз давит жизнь грибов, как сушь уничтожает жизнь плесени. И, конечно, тот человек, кто не умеет — сам изменяясь — понести легко и просто на своих плечах новые обстоятельства, будет равен грибу или плесени, а не блеску закаляющейся и растущей в борьбе творческой мысли.
Я слушал и вбирал жадно каждое его слово, не спуская с него глаз. Добрейшее лицо его и мягко гладившая мои волосы рука точно передавали мне любовь и мужество. Я вдруг осознал, что возле меня стоит друг, такой величавый друг, рука которого не только опора для меня в эту минуту, но крепость её такова, что вся жизнь моя не может отягчить той любви, что горит в этом человеке.
Какое-то почти благоговейное живительное чувство радости, благодарности, не испытанной ещё мною, уверенности и мужества наполнили меня. Я поднёс к губам нежно гладившую меня руку, поцеловал её и ответил ему:
— Я буду стараться быть всегда мужественным. О, как бы я хотел быть таким, как вы, добрым, умным и сильным.
Как подле вас мне чудно хорошо. Я точно вырос и весь переменился.
Он обнял меня, прижал к себе, поцеловал в лоб и сказал: — Будь же мужествен сейчас. Как перенесёшь ты встречу с няней, точно так начнёшь и свою новую жизнь.
С этими словами он меня покинул, и через минуту в комнату вошла моя няня.
Она вообще была старенькая, но сейчас я увидел перед собою совершенную руину. Но насколько поразила её внешность меня, настолько же, вероятно, перемена во мне ужаснула её.
Не успела она подойти ко мне, как всплеснула руками, закричала, заплакала, встала на колени на подножку моего кресла, схватила мои руки и так зарыдала, что мужество в моём сердце стало таять, как воск.
Хотя я и вырос в стране, где экзальтированные чувства легко обнажались в криках и жестах, хотя я с детства знал чисто итальянскую, особенно характерную экзальтацию моей няни, вспыхивавшую, как спичка, сразу до яркого огня и так же мгновенно потухавшую, но на этот раз в её рыданиях было столько горечи и отчаяния, что я не мог найти слов, чтобы её утешить. Среди её причитаний я мог разобрать как припев: "Мой несчастный мальчик! Мой дорогой сиротка, у тебя нет даже родины".
Какое-то смутное воспоминание начинало меня давить. Мысли, как тяжёлые жернова, ворочались трудно и обрели весомость. Я до сих пор помню ощущение в голове, необыкновенно странное, какого я больше в жизни не знавал. Мне казалось, что я ощущаю, как в моих мозговых полушариях происходит какое-то чисто физическое движение, которое я и принял за тяжело шевелящиеся мысли. Должно быть, вся кровь прилила к голове: я почувствовал острую боль в сердце, как укол длинной иглы, и вдруг, сразу, точно в свете мелькнувшей молнии, вспомнил всё.
Не знаю, потерял ли я сознание в эту минуту, но отчётливо понял, что все картины пережитого, одну за другой, я ясно и точно увидел…
Когда я смог соображать, я увидел возле себя Ананду и только теперь понял, что это он шептал мне в трюме парохода: "Я спасу тебя, мальчик".
Ананда глядел на меня сосредоточенно и подал мне какое-то питье. Я выпил и сказал ему:
— Благодарю вас. Благодарю за жизнь, которую вы мне спасли. Нет, не надо, — я отвёл его руку с новым лекарством, — и теперь уже не лекарство может вылечить меня, а тот пример любви и заботы о чужом, брошенном человеке, который я здесь нашёл.
Не понимаю, каким образом я всё забыл. Я только тогда всё вспомнил, когда голос няни и её причитанья вернули меня в детство. И когда я услышал, что у меня пет даже родины, — я вспомнил всё сразу.
Я не мог ещё долгое время собраться с силами; дыханье моё стало так тяжело, точно мои лёгкие сдавил приступ астмы. Ананда уговорил меня выпить каких-то капель, положил на блюдечко пучок жёлтой сухой травы и поджёг её. Вскоре она задымилась, распространяя сильный аромат, и мне стало лучше.
— Где я сейчас? Это ваш дом? — спросил я Ананду. — Это Сицилия, — ответил он мне. — Вы здесь в полной безопасности. Это дом доктора. На вашей родине резня восставших друг на друга партий ещё не прекратилась, и бедствия продолжают сыпаться на головы ни в чём неповинных людей. Фанатики-политики режут не только друг друга, но даже иностранцев, что грозит войной всей вашей стране. Всё это очень подробно вы узнаете из газет, которые я для вас сохранил. Вы больны уже больше двух месяцев. И весь первый месяц мой дядя каждый день опасался, что ему не удастся вырвать вас у смерти. Только на второй месяц вашей болезни он сказал мне, что вы в безопасности. А за две недели он точно определил день, в который к вам вернётся сознание. Одно время он опасался неполноценного возврата вашего сознания. И потеря памяти могла вообще распространиться на весь ход ваших мыслей. Свидание с няней он считал моментом перелома, как оно и случилось на самом деле.
Далее он рассказал мне подробно, как я был перенесён в их каюту на пароходе, как они оба с дядей дежурили по очереди у моей постели и как в беспамятстве и бреду я рассказывал им много раз всю свою историю, вплоть до посадки на пароход. Он спросил, не помню ли я, каким образом попал в трюм. Я не помнил или, может быть, даже не понимал, где этот трюм. Но помнил, что искал место, где бы спрятаться от людей и выплакать своё горе.
— Дальше история моя сложилась просто, — продолжал И. — Не буду вам рассказывать, сколько раз в моём сердце чередовались бури отчаяния, негодования и безысходного горя. Сколько раз я терзал сердца моих благодетелей и няни своими дикими рыданиями. Скажу только, что каждый из приступов моего раздражения не вызывал ни негодования, ни упрёков моих новых друзей. Постепенно атмосфера постоянной ласки и высокой культурности стала вводить и меня в колею выдержки. Я понял, увидел наглядно, как я невежествен, что веду себя неделикатно, нарушая тихий ритм жизни моих спасителей, заполненной целиком научной работой доктора и диссертацией, которую тогда писал Ананда.
Я уже мог выходить, бродил по саду, даже спускался к морю. Но читать доктор мне не позволял, сказав, что если хоть одна неделя пройдёт без слёз, — он разрешит мне читать. Желанье начать читать и учиться было так велико, что я выдержал характер и ни разу не обнаружил своего горя, доверяя его только подушке по ночам.
Однажды в праздничный день доктор велел заложить коляску, и мы поехали с ним прокатиться, чтобы я мог полюбоваться красотами Сицилии. Природа казалась мне волшебной сказкой.
По дороге доктор спросил меня, хорошо ли я знаю историю своей родины. К стыду своему, я должен был признаться, что совсем не знаю. По возвращении с прогулки доктор провёл меня в свой кабинет, где было так много книг, что я даже сел от изумления. Не только стены были ими заставлены, но через всю комнату шли до потолка полки с книгами, образуя узкие коридоры, в каждом из которых стояла передвижная лесенка. Доктор вошёл в один из книжных коридоров и достал мне историю Древней Греции на немецком языке.
С этого дня началось моё обучение. Каждый из моих новых друзей находил возможность отрываться от своих дел, чтобы заниматься со мной. Я старался изо всех сил, так что моей старушке няне приходилось жаловаться на своё одиночество; и только это заставляло меня бросать книги и уроки и идти с нею к морю.
Я обнаружил способности к математике, и мне дали шутливое прозвище «Эвклид». Так меня и звали мои наставники, одна няня кликала меня Лоллионом.
Шесть месяцев труда и тихой жизни вылечили меня совершенно. Вырос я еще больше, но оставался всё таким же тощим, и горе моё так же разъедало моё сердце.
Однажды за обедом доктор сказал, что через педелю ему надо ехать в Рим, там пробыть месяц, а затем отравиться Берлин по целому ряду дел.
— Не хочешь ли поехать со мной в качестве секретаря? — обратился он ко мне.
Я нерешительно посмотрел на Ананду, тот ласково мне улыбнулся, но молчал.
— Что тебе мешает? — снова спросил меня доктор. — Неужели тебе не хочется видеть мир, о котором ты столько читаешь в последнее время.
— Мне очень хочется видеть мир, особенно Рим. Кроме того, я был бы счастлив быть вам полезным и чем-нибудь отплатишь за всё то, что вы сделали для меня. Но я боюсь, что не сумею быть таким секретарём, какой вам нужен. Я всё же постараюсь быть слугою честным и усердным. И ещё меня смущает, — продолжал я, — как перенесёт разлуку няня? Кроме меня у неё нет никого.
— У неё есть сын в Риме. Мы её туда отвезём. Когда будем возвращаться, ты уже научишься разбираться в поездах и маршрутах, заедешь за ней в Рим и привезёшь сюда. Решайся. Тем более, что тебе придется когда-то вступать в жизнь и получить систематическое образование. Во время этого путешествия ты сможешь выбрать по вкусу место, где будешь учиться; а о далёком будущем не стоит думать.
Чтобы закончить в коротких словах мою — отныне счастливую — историю жизни, прибавлю, что через несколько дней мы выехали с доктором и няней в Рим, где её оставили. Вы сами понимаете, что я переживал, знакомясь с этим городом, с его памятниками, галереями, музеями и т. д. Тысячи раз я благословлял няню за своё знание итальянского языка, носясь по городу и исполняя поручения доктора.
Мы проездили, кочуя по разным местам, не два месяца, а целых полгода. Чтобы продолжать занятия регулярно, я достал себе программу берлинских гимназий и, вставая ежедневно в шесть часов утра, готовился сдать экзамены за семь классов.
Однажды я поделился своей идеей с доктором. Он проверил мои знания, остался ими доволен и посоветовал вернуться домой. Там подзаняться с Анандой и сразу сдать экзамены на аттестат зрелости в Гейдельберге, где Ананда будет защищать диссертацию и проживёт не менее года.
Я с благодарностью принял это предложение. Мы побывали ещё и в Вене по делам доктора и там расстались. Я направился через Венецию в Рим, а он в своё имение в Венгрии, сказав, что будет жить там год или два и мы с Анандой и няней приедем туда на летние каникулы.
С тех пор так и шла моя жизнь. Я много учился и немало повидал: путешествовал по Египту и Индии, видел разных мудрецов и учёных, артистов и художников, но выше доктора не встретил никого. Случайно его поручение свело меня с Али и Флорентийцем, в которых я увидел силу, знания, доброту и честь, не уступавшие тем, какими обладал мой великий друг-доктор. Тесная дружба, связывавшая их между собою, была раскрыта и мне с Анандой.
Теперь я уже подхожу к тому периоду дружбы с Али, когда я приехал гостить к нему в К. и познакомился с вашим братом. Вы, конечно, лучше меня знаете своего брата. Я же могу сказать, что сила его духа, воля, любовь к человеку, огромный ум и знания ставят этого офицера-самоучку, прожившего свою жизнь в захолустье, выше почти всех тех, кого я встречал в жизни, и почти наравне с теми моими великими друзьями, о которых я вам рассказывал.
Не стесняйтесь же меня. Я вынес страданье; я знаю бездну человеческого горя; и моё сердце, сгоревшее однажды в скорби, неспособно осуждать встретившегося или тяготиться его горем и слезами. Я научился видеть в человеке брата.
Долго длилась ещё наша беседа; мы пропустили завтрак, и сейчас нас уже звали обедать.
Я позабыл о себе, о своей жизни. Образный рассказ И. - он словно резцом высекал свои истории, так чётки были его слова и мысли, — увлек меня в водоворот жизни другого мальчика, гораздо более несчастного, чем я.
И. предложил мне умыться и пойти обедать. Я не возражал, понимая, что легче всего будет нам обоим сейчас в молчании посидеть за едой. Когда мы вернулись в свой вагон, то нашли Ананду и Флорентийца беседующими в коридоре с кем-то из пассажиров.
Я так обрадовался Флорентийцу, будто целый год его не видел. Ещё раз понял я, как цельно, всем пылом одинокого сердца я привязался к нему за это короткое время. Он радостно протянул мне обе руки, которые я сжал в своих. — Как я соскучился без вас, — смеясь, сказал я ему. — А я-то думал угодить тебе, так какие научился ещё спать в твоём вкусе, — ответил он мне, тоже смеясь. — Ноне очень-то ты любезен по отношению к И. - продолжал он, всё ещё смеясь. — Я надеюсь, Эвклид, ты не замучил моего братишку математикой?
— Нет, нет, ваш друг И. так помог мне своей беседой, что я теперь стал умней сразу на двадцать лет, — вскричал я.
Все засмеялись. Флорентиец, обняв меня за плечи, состроил преуморительную гримасу лорда Бенедикта и спросил:
— Неужели же в моём обществе ты стоял на месте или вовсе поглупел?
Я снова почувствовал, как надо следить за каждым словом, вздохнул и, не зная что ответить, перевёл глаза на И. Тот сейчас же сказал Флорентийцу, что всем известен его неподражаемый флорентийский талант ловить людей на слове. Но что он, Эвклид, недаром сильнее его как математик и уж однажды как-нибудь поймает самого Флорентийца тоньше, чем он меня сейчас.
Я предложил Флорентийцу устроить для него обед в купе, на что особенно весело отозвался голодный Ананда. И я отправился к проводнику проявлять свой организаторский талант.
Вскоре в купе была подана лучшая вегетарианская еда, какая только нашлась в поезде. И мы с И. - только что отобедавшие, — тоже приняли в ней некоторое участие.
Нам оставалось ехать до Москвы только одну ночь, и рано утром я мог надеяться увидеть брата. Я так унёсся мыслями к предстоящему свиданию, столь живо представил себе, как теперь по-новому буду смотреть на него, что перестал замечать и слышать что бы то ни было вокруг.
Внезапно что-то мокрое заставило меня вздрогнуть. Это Флорентиец намочил кусок салфетки в воде и положил мне на руки. Я опомнился, поднял глаза и даже оторопел. Три пары совершенно разных глаз одинаково пристально смотрели на меня. Я так смешался, когда все засмеялись, что покраснел до корней волос, пришёл в раздражение и чуть было не рассердился. Но смех друзей был так добродушен и, должно быть, размечтавшись, я представлял собой занятую картинку, а потому и сам расхохотался, вспомнив, что ведь я же "Левушка-лови ворон".
— Грёзы о Москве, Левушка, — сказал Флорентиец, — дело законное и очень нужное. Но тебе следует настроить себя таким образом, чтобы не личное счастье от свиданья с братом было для тебя целью, а твоя помощь ему.
Опять меня удивило, что он прочел мои мысли. Когда я сказал, что поражен его способностью отвечать на невысказанные мысли, он уверил, что в этом так же мало чуда, как в его ночной беседе с проводником. И рассказал мне, что жена проводника жива, что в Самаре тот получил ответ на свою телеграмму.
Я почувствовал, как поверхностен мой интерес к людям по сравнению с тем глубоким вниманием к ним, которое отличает Флорентийца. Я ведь и думать забыл о проводнике и его горестях.
Между тремя моими новыми знакомыми завязался разговор о предстоящих действиях в Москве. Флорентиец не сомневался, что наше пребывание там будет осложнено фанатиками из К., что все свои усилия они направят на то, чтобы изловить меня и допытаться, где мой брат и похищена ли им Наль. Что легенде о сгоревших в доме брата людях преследователи или не верят или даже сами сожгли кого-нибудь из мести, воспользовавшись удобным случаем. Поэтому он предложил остановиться в одной из гостиниц всем вместе. Мы с Флорентийцем займём один номер, а рядом поселятся Ананда и Эвклид. Он настрого запретил мне выходить куда-нибудь одному и в гостинице держаться только с кем-либо из них троих. Я не совсем понимал, каким образом мне могут грозить беды, но обещал исполнить всё в точности.
Время прошло незаметно. И. рассказывал эпизоды из своих путешествий по Индии; Ананда поведал о страшной ночи в С., где ему удалось спасти женщину, приговорённую фанатиками к избиению камнями.
Настала ночь. Я лег раньше всех, чувствуя полное изнеможение от массы новых впечатлений и мыслей. Проснулся я, расталкиваемый Флорентийцем, и услышал фразу невероятно меня поразившую, потому что мне казалось, что я спал не более часа: — Подъезжаем к Москве.
Глава 8. ЕЩЕ ОДНО ГОРЬКОЕ РАЗОЧАРОВАНИЕ И ОТЪЕЗД ИЗ МОСКВЫ
Как только мы вышли из вагона, целая орда служащих всевозможных гостиниц — в куртках или ливреях, в кепи или шапках, с обозначением названия своих заведений — стала зазывать нас, предлагая кареты, коляски и т. д.
Впереди шёл Ананда, как бы высматривая кого-то; посередине шли мы с Флорентийцем, сзади И. Завершалось наше шествие носильщиками с чемоданами.
Зычные выкрики названий гостиниц, торги пассажиров со стаей извозчиков в длинных синих поддёвках, с кнутами в руках, накидывавшихся десятками на одного пассажира, — всё это было так забавно, что я снова забыл обо всём, увлекся наблюдениями и готов был, смеясь, остановиться. Флорентиец слегка подтолкнул меня, я перестал таращить глаза по сторонам и увидел, что из толпы гостиничных слуг отделился один, с надписью на кепи «Националь», и приветствовал Ананду, весьма почтительно держа руку у козырька.
Через несколько минут мы уселись в отличное ландо и покатили в центр города.
Я давно не видел Москвы, и по сравнению с Петербургом она показалась мне грязным, провинциальным городом с незначительным движением. Улицы, по которым мы ехали, узкие, искривленные, с низенькими домами, часто деревянными, со множеством церквей, церквушек и часовен, с перезвоном колоколов, нёсшимся со всех сторон, производили впечатление патриархальности. Глядя на эти церкви, я невольно подумал, что русский народ, должно быть, очень религиозен. Я спрашивал себя, могут ли русские дойти до глубокого фанатизма, подобно магометанам, которые слишком рьяно служат своему Богу.
Я стал думать о себе самом: что для меня Бог и как живу я с Ним и в Нём? Мешает ли мне моя религия или помогает? Посещая церковь раз в неделю со всей гимназией, я видел в этом лишь развлечение в нашей монотонной жизни; и ни разу не пробовал искать в Боге облегчение, не докучал Ему своими жалобами, а стоял в церкви и просто наблюдал.
Мы ехали молча, изредка перекидываясь незначительными замечаниями; но я инстинктивно чувствовал, что всех тревожит мысль о судьбе брата и Наль.
Войдя в вестибюль гостиницы, мы взяли номера, как условились раньше. Флорентиец спросил, пет ли почты на имя лорда Бенедикта, и — к моему удивлению — очень важный и осанистый портье подал ему две телеграммы и два письма.
— Письма ждут вашу светлость уже два дня; а телеграммы — одна ночная, другая сию минуту подана, — почтительно прибавил он.
Водворившись в номере, я едва дождался, пока коридорный перестанет возиться с нашими вещами и выйдет. Я бросился к Флорентийцу, спрашивая, не от брата ли письмо, мне показалось, что я узнал его почерк на одном из конвертов. Он, улыбаясь, подивился, что я — такой всегда рассеянный, — мог издали узнать почерк того, кого люблю. Видя моё нетерпение, он взял письмо брата, подал его мне и сказал:
— Когда Али говорил с тобой в саду, он предупредил тебя, что жизнь брата, твоя и Наль зависят от твоего мужества, выдержки и верности. Читая теперь письмо, думай не о себе, а только о том, как ты можешь ему помочь.
Сердце моё сжалось. Предчувствие подсказало, что сегодня брата не увижу, а я так на это надеялся.
Я прочел письмо, ещё раз перечитал его и всё никак не мог собраться с мыслями и прийти к какому-либо выводу.
Брат писал, что уехать из К. им удалось незамеченными: что слуги были переодеты восточными женщинами, Наль ехала в европейском костюме, который приготовил ей Али, а сам брат был в штатском платье. Причём все они сели в разные вагоны и только в Москве, переодевшись в дороге ещё раз, сошлись все вместе.
В Москве вся компания благополучно пересела в петербургский поезд, поскольку друзья предупредили их, что пароход в Лондон отходит в воскресенье; поэтому времени на остановку и свидание в Москве не оставалось.
Брат посылал мне свою любовь и просил простить его за беспокойство и огорчения, которые он доставил мне вместо отдыха. Он просил Флорентийца не оставлять меня, если я не поспею на тот же пароход.
"Поспею на пароход", — несколько раз печально и горько повторял я мысленно.
— Воскресенье — это сегодня, — наконец сказал я Флорентийцу. Против моей воли я таким тоном выговорил эту фразу, точно вернулся с похорон и объявлял ему об этом.
— Да, это сегодня. Им удалось проскочить благодаря тому, что друзья Ананды и Али отвлекали внимание главарей-фанатиков и пустили погоню по ложному следу, — ответил он. — Но вот письмо Али и две его телеграммы. За нами следом идёт погоня. Мулла и главари решили, что ты конечно же последуешь за братом. И по твоим следам ведено отыскать их, пусть даже на краю света. Если же будет возможность, захватить тебя и, рассчитывая на твою молодость, запугать всяческими угрозами и вызнать всё, что им нужно.
— Значит, будь такая возможность, — я всё равно не смог бы поехать с братом. В таком случае не стоит об этом и думать, — сказал я, стараясь стряхнуть с себя все иные мысли, кроме мысли о жизни и безопасности брата. — Что же теперь мы, а в частности я, будем делать? С вами мне всюду хорошо. Теперь вся жизнь моя в вас одном, вы спасёте брата, я в этом уверен. Располагайте мною так, как найдёте нужным для дела. Повторяю, сейчас для меня в жизни — вы всё.
— Ты — настоящий брат — сын своего брата-отца. Поверь, за эту минуту героизма ты будешь вознагражден большим счастьем. Кто умеет действовать, забывая о себе, тот побеждает, — ответил мне Флорентиец, ласково меня обняв. — Али предупредил в письме, что сообщит дополнительно, будет ли за нами погоня. Первая телеграмма подтверждает это, во второй говорится, кто идёт по нашему следу. Это два молодых купца, которые едут в Москву будто бы за товаром; один говорит только на своём родном языке и ещё по-русски; другой знает немецкий и английский. Али пишет, что оба они — приятели жениха Наль. Можно представить, что они намереваются делать и как. Вещи, переданные тебе для Наль, — это не обиходные вещи, их надо непременно переправить ей и как можно скорее. Предлагаю тебе вот какой план. Вещи Наль я отвезу сам; сегодня же сяду в курьерский поезд, идущий в Париж, оттуда проеду в Лондон и буду там раньше их. Тебе же следует немедленно, уже через два часа, вместе с Эвклидом выехать в Севастополь, а оттуда морем добраться до Константинополя и дальше пробираться в Индию, в имение Али. Ананде собираюсь предложить оставаться здесь целый месяц под предлогом дел, держать связь со всеми нами и наблюдать за действиями врагов. Я буду полезен и даже нужен твоему брату и Наль, которые могут оказаться беспомощными без опытного друга в первое время, в совершенно новых для них условиях. Да и в смерти брата твоего надо всех уверить, чтобы раз и навсегда покончить с преследованием. Через три-четыре месяца и я приеду в Индию. Я думаю устроить наших беглецов в Париже, когда всё образуется.
Я молча слушал. Не то чтобы во мне всё окаменело. Нет, я переживал нечто похожее на то, что должны ощущать люди, когда внезапно умирают их любимые. Я точно стоял у глубокой могилы и видел в ней гроб.
Я машинально встал, открыл чемодан, где находились вещи Наль, и стал вынимать оттуда свои, каждая из них резала меня точно ножом.
— Вы, вероятно, не захотите нарушать порядок, в каком были уложены вещи. Вот эти деньги мне подарил Али молодой. Они мне не нужны, так как для той далёкой поездки, в которую вы меня посылаете, они не годятся, да и мало их. Пусть это будет мой подарок брату. Купите в Париже прекрасный футляр, в виде золотой или серебряной коробки, — на какую хватит денег, — и вложите в неё вот эту записную книжку его, которую я так непростительно забыл в доме Али, — говорил я Флорентийцу, подавая ему чудесную книжку брата с павлином. — Я готов. Но разрешите мне сопровождать И. в качестве его слуги, чтобы я мог зарабатывать тот кусок хлеба, который до сегодняшнего дня ел из рук моего брата, — продолжал я.
— Мой милый мальчик, — сказал мне на это Флорентиец, — когда ты приедешь в Индию, станешь учиться. Ты многое узнаешь и поймёшь. Пока же доверься мне. Будь не слугой, а другом Эвклиду. Твой талант к математике и музыке ещё не всё, чем ты обладаешь. Разве ты не чувствуешь в себе писательского дара?
Я покраснел до пота на лице. Я никогда бы не поверил, что самое заветное, от всех сокрытое моё желание — и то он сможет подсмотреть.
Но времени на дальнейшие разговоры не оставалось. Вошли Ананда и И., и Флорентиец поведал им свой новый план. Меня очень удивило, что ни один из них не возразил ни словом; оба приняли его распоряжения, как не подлежащие даже обсуждению.
Ананда позвонил и велел заказать сейчас же два билета в Севастополь и отвезти двоих к поезду; а в номер подать нам завтрак.
— И на вечерний поезд в Париж купите один билет, — прибавил он.
Мы уложили мои вещи в поместительный саквояж Флорентийца, который он мне подарил.
— Там ты найдёшь мой сюрприз, — смеясь, сказал он мне. — Как только почувствуешь могильное настроение, — так и поищи его. Вот последний мой завет тебе: помни, что радость — непобедимая сила, тогда как уныние и отрицание погубят всё, за что бы ты ни взялся.
Тут принесли наш завтрак: явился портье, говоря, что у него остались на руках два билета в Севастополь в международном вагоне, которые он собирался отослать в кассу вокзала в ту минуту, когда пришёл наш заказ. Билеты взяли, вещи отдали слуге; и мы сели завтракать. Через полчаса мы с И. должны были ехать на вокзал.
Как я ни боролся с собой, но есть я ничего не мог, хотя с вечера ничего не ел. Сердце моё разрывалось. Я так привязался к Флорентийцу, что будто второго брата-отца хоронил, расставаясь с ним сейчас. Все старались сделать вид, что не замечают моей печали. Я думал, — откуда у этих людей столько самоотверженности и самообладания? Почему они так уравновешенны, стремительно идя на помощь чужому им человеку, моему брату; в чём находят они ось своей жизни, почву своему уверенному спокойствию?
И снова пронизала сердце мысль — кто человеку «свой», кто ему «чужой»? Мелькали в памяти слова Флорентийца, что кровь у всех людей одинаково красная и потому все братья, всем следует нести красоту, мир и помощь.
В кружении мыслей я не заметил, как кончился завтрак. Флорентиец погладил меня по голове и сказал:
— Живи, Левушка, радуясь, что жив твой брат, что ты сам здоров и можешь мыслить. Мыслетворчество — это единственное счастье людей. Кто вносит творчество в свой обыденный день — тот помогает жить всем людям. Побеждай любя — и ты победишь всё. Не тоскуй обо мне. Я навсегда твой друг и брат. Своей героической любовью к брату ты проложил дорогу не только к моему сердцу, но вот ещё твоих два верных друга, Ананда и Эвклид.
Я поднял глаза на него, но слёз сдержать не смог. Я бросился ему на шею, он поднял меня на руки, как дитя, и шепнул:
— Уроки жизни никому не легки. Но первое правило для тех, кто хочет победить, — уметь улыбаться беззаботно на глазах у людей, пусть даже в сердце сидит игла. Мы увидимся, — а вести обо мне будет посылать тебе Ананда.
Он опустил меня на пол, весело ответив на стук в дверь. Это портье пришёл сообщить, что пора ехать на вокзал.
Мы с И. простились сердечным пожатием рук с Флорентийцем и Анандой, спустились за портье вниз, сели в коляску и двинулись на вокзал. Мы ехали молча, не обменявшись ни словом. Только раз, при досадной задержке из-за какого-то уличного происшествия, И. спросил кучера, не опоздаем ли мы на поезд. Тот погнал лошадей, но всё же поезд тронулся, едва мы успели войти в вагон.
Глава 9. МЫ ЕДЕМ В СЕВАСТОПОЛЬ
Я столько провёл времени в вагоне и чувствовал такое сильное головокружение, что вынужден был лечь. И. достал из своего саквояжа пузырёк с каплями, накапал в стакан с водой несколько капель и подал мне, говоря: — Когда я был болен, Ананда всегда давал мне эти капли. Я выпил, мне стало лучше, и я незаметно для себя заснул. Когда я проснулся, И. стоял, смеясь, надо мной и говорил, что уже собирался брызгать мне в лицо водой, так я долго спал, а он умирает от голода. На самом деле было уже семь часов вечера, и надо было поторапливаться. Я быстро привёл себя в порядок, проводник запер наше купе, и мы отправились в вагон-ресторан.
Здесь публика была совсем иная, чем в поезде, шедшем к далёкой окраине Азии. Курьерский поезд по недавно проложенной линии мчал в Севастополь богатую публику, направляющуюся на модные курорты: Ялту, Гурзуф, Алупку и т. д. В вагоне-ресторане все уже сидели на своих местах. Лакей, посмотрев наши обеденные билетики, провёл нас к столику, за которым сидели две дамы.
Я сконфузился, ведь я совсем не привык к дамскому обществу, но посмотрев на И., был очень удивлён, потому что он вёл себя так, как будто всю жизнь только и делал, что ухаживал за дамами. Он снял свою шляпу, вежливо поклонился старшей даме и сказал по-французски: — Разрешите нам сесть за ваш стол?
Дама приветливо улыбнулась, ответила на поклон и сказала довольно низким приятным голосом: "Прошу вас", на прекрасном французском языке.
И. взял наши шляпы, положил их в сетку над столиком и пропустил меня к окну, заняв крайнее место у прохода. Я чувствовал себя очень неловко, старался смотреть в окно, но всё же исподтишка разглядывал соседок.
Старшая дама, далеко ещё не старая, была красиво и элегантно одета. Тёмные волосы, тёмные глаза, несколько выпуклые, были, вероятно, близоруки. Она была полновата и, судя по её белым холёным рукам, никогда не работала, да и вряд ли играла на рояле, ведь от постоянных ударов по клавишам кончики пальцев расширяются и кожа на них грубеет. Эти же руки были просто руками барыни. Лицо её не светилось ни умом, ни вдохновением. Я посмотрел на её зубы и губы, — всё в ней показалось мне банально красивым, но грубой, чисто физической красотой. И она перестала возбуждать во мне какой бы то ни было интерес.
Тут подали мясной суп. И. сказал лакею, что заказывал специальный вегетарианский обед. Лакей извинился и отправился за объяснением к метрдотелю.
Это недоразумение послужило старшей даме поводом для разговора с И., который, как мне показалось, произвёл на неё большое впечатление. Пока старшие сотрапезники занимались обсуждением пользы и вреда вегетарианства, я перенёс своё внимание на другую нашу соседку.
Это была совсем молоденькая девушка, почти ребёнок. На вид ей было не более пятнадцати лет. Светлая блондинка, такого же золотистого оттенка, как мой брат, она уже одним этим сходством завоевала мои симпатии. Я невольно смотрел на неё, пользуясь тем, что она сидела с опущенными глазами. Личико у неё было худое, черты правильные, лоб высокий с бугорками над бровями. "Очень музыкальна", — подумал я.
Девушка, должно быть, в первый раз обедала в вагоне-ресторане. Она прилагала все усилия, чтобы не расплескать суп с ложки, но это ей удавалось плохо.
Заметив, что я бестактно уставился на девушку, И. задал мне какой-то вопрос, желая вовлечь меня в общий разговор и освободить от моих взглядов и без того сконфуженную соседку. Он выразительно на меня посмотрел, и я понял, что в моём поведении что-то не соответствовало поведению хорошо воспитанного человека.
Оказывается, старшая дама просила меня передать ей горчицу, а я не слышал её слов. И. повторил просьбу, я совсем переконфузился, подал ей горчицу, извинился на французском же языке, вспомнив одно из наставлений брата, что хорошо воспитанные люди должны отвечать на том же языке, на каком к ним обратились.
Сумбурные мысли о том, как трудно быть хорошо воспитанным человеком, сколько для этого надо знать условностей, и в них ли сила хорошего воспитания, — промчались не в первый раз в моей голове.
И. извинился за мою рассеянность, говоря, что я перенёс тяжёлую болезнь и ещё не успел окончательно поправиться. Дама сочувственно кивала головой, приняв меня за сына И., чему я весело посмеялся, а И. объяснил, что я ему друг и дальний родственник.
Я хотел спросить, не дочь ли ей молоденькая барышня, но в это время она сама сказала, что везёт свою племянницу в Гурзуф, где у её сестры, матери Лизы, дача возле самого моря.
Лиза всё молчала и не поднимала глаз; а тётка рассказывала, что Лиза только что окончила гимназию, очень утомлена экзаменами и должна отдохнуть в тишине.
— Лиза у нас талант, — продолжала она, — у неё огромные способности к музыке и очень хороший голос. Она учится у лучших профессоров Москвы; но отец против профессионального музыкального образования, что и составляет Лизину драму.
Тут произошло нечто необычайное. Лиза вдруг внезапно подняла глаза, оглядела всех нас и твёрдо посмотрела на И.
— Вы не верьте ни одному слову моей тётки. Она ни в чём не отдаёт себе отчёт и готова выболтать каждому встречному всю подноготную, — сказала она дрожащим тихим, но таким певучим и металлическим голосом, что я сразу понял, что она, должно быть, чудесно поёт.
На щеках Лизы горели пятна, в глазах стояли слёзы. Она, видимо, ненавидела тётку и страдала от её характера. И. мгновенно налил капель в воду из своего пузырька и подал ей, сказав почти шепотом, но так повелительно, что девушка мгновенно повиновалась: — Выпейте, это сейчас же вас успокоит. Через несколько минут девушка действительно успокоилась. Красные пятна на щеках исчезли, она улыбнулась мне и спросила, куда я еду. Я ответил, что еду пока в Севастополь, какой маршрут будет дальше, ещё не знаю. Лиза удивилась и сказала, что думала, что мы едем в Феодосию или Алушту, ибо греки большей частью живут там.
— Греки? — спросил я с невероятным изумлением. — При чём же здесь греки?
Лиза в свою очередь широко раскрыла свои большие серые глаза и сказала, что ведь мой родственник такой типичный грек, что с него можно лепить греческую статую. Мы с И. весело рассмеялись, а тётка, кисло усмехаясь, сказала, что Лиза, как и все музыкально одарённые люди, неуравновешенна и слишком большая фантазёрка.
И. спорил с нею, доказывал, что люди одарённые вовсе не нервнобольные, а наоборот, они только тогда и могут творить, когда найдут в себе столько мужества и верности любимому искусству, что забывают о себе, о своих нервах и личном тщеславии, а в полном спокойствии и самообладании радостно несут свой талант окружающим. Тётка заявила, что для неё это слишком высокие материи, а Лиза вся превратилась в слух, глаза её загорелись, и она сказала И.:
— Как я много поняла сейчас из ваших слов. Я точно сама себе всё это не раз говорила, так мне ясны и близки ваши слова.
Видно было, что ей о многом хотелось спросить, чего нельзя было сказать о тётке. Такая любезная и кокетливо поглядывавшая на И. в начале обеда, — сейчас она едва скрывала скуку и досаду.
— Вот вам бы с моей сестрой познакомиться. Она вечно летает в заоблачных высях и, кроме своих цветов, музыки и книг, ничего в жизни не видит и не замечает. Даже того, что делается под самым её носом, — несколько тише и более ядовито прибавила она.
Лицо её отвратительно исказилось от зависти и ревности, очевидно уже давно разъедавших её сердце.
Лиза стала так бледна, побелели даже её розовые губы, что я испугался и быстро протянул ей стакан с водой. Но она не заметила моего движения; её потемневшие глаза сразу провалились, под ними легли тёмные тени, и от девушки-ребёнка не осталось и следа. Глядя прямо в глаза тётке ненавидящим взглядом, она сказала тихо и раздельно:
— Можно делать подлости, если есть вкус к ним. Можно быть и глупым, раз уж в мозгу чего-то недостаёт; но чтобы так выдавать себя первому встречному, — для этого надо быть более чем просто глупой. Вы отравили маме её молодость, мне — детство. Вы всю жизнь пытались встать между папой и нами. Вам это не удалось, потому что папа честный человек и любит нас с мамой. Неужели же мамину и мою деликатность и сострадание к вам вы принимали за нашу близорукость или глупость? Я бы и сейчас промолчала, если бы ваша наглость не была так возмутительна.
Трудно передать, что произошло с тёткой. От всей её чувственной красоты, от внешнего барского лоска ничего не осталось. Перед нами сидела вмиг постаревшая женщина, не умевшая сдержать бешенства и тихо выплёвывавшая ругательства:
— Девчонка, дура, подлая шпионка, дрянь, — я тебе отплачу. Я всё расскажу дедушке и отцу.
Девушка с мольбой взглянула на И. На наш стол, несмотря на грохот колёс и шум вентиляторов, кое-кто уже стал обращать внимание. И. подозвал лакея, заплатил за всех и за всех же отказался от кофе. Он встал, достал наши шляпы и, твёрдо взглянув на тётку, сказал ей очень тихо, но повелительно:
— Встаньте, дайте пройти вашей племяннице. Поезд сейчас остановится, мы пройдём с ней по перрону. Вы же ступайте в ваше купе через вагоны. Придите в себя, вы потеряли всякий человеческий облик. Постарайтесь скрыть под улыбкой своё бешенство.
Говоря так, он стоял, склонившись к ней в вежливой позе, подавая упавшие сумочку и перчатки.
Ни слова не ответив, она встала и прошла мимо столиков к выходу, не дожидаясь нас.
И. помог Лизе выйти из-за тесно поставленных стульев, прошёл вперёд, открыл дверь и пропустил девушку. Выйдя вслед за ними из вагона, я немного отстал; мне хотелось побыть одному, чтобы разобраться в этой чужой жизни, завеса которой приподнялась передо мной так внезапно и безобразно. Но И. остановился, подождал, пока я подойду, и сказал мне:
— Не отставайте от меня ни на шаг, друг. Какие бы драмы или приятные развлечения ни встретились нам в пути, мы не должны забывать нашей главной цели.
Он взял меня под руку, и мы втроём стали прогуливаться по платформе, войдя в вагон уже после второго звонка.
Каково же было моё удивление, когда я увидел, что тётка стоит в коридоре нашего вагона и весело флиртует с каким-то не особенно старым генералом. Оказалось, что купе наших соседок по столу было через два отделения от нас.
Как ни в чём не бывало тётка обратилась к нам, сказав, что уже стала беспокоиться, не похитили ли мы её племянницу. И., в тон ей, отвечал, что ни он, ни я на людей, занимающихся романтическими похождениями, как будто бы не похожи, но что мы очень польщены, конечно, если, по её мнению, имеем вид дон-жуанов.
Очень корректно раскланявшись с тёткой и племянницей, — причём я тоже старался щегольнуть элегантностью манер, — мы вошли в своё купе. И. сказал Лизе, что книгу, которую он ей обещал, пришлет с проводником.
Бедной девушке, очевидно, было жутко расставаться с нами. Её личико, и без того худое, ещё больше осунулось.
Когда мы остались одни, я хотел было поговорить о наших новых знакомых, но И. сказал мне:
— Не стоит сейчас об этом. Нам с тобой, повидавшим в жизни немало скорби, надо хорошенько думать о каждом своём слове. Нет таких слов, которые может безнаказанно выбрасывать в мир человек. Вся жизнь — вечное движение; и это движение творят мысли человека. Слово — не простое сочетание букв. Даже если человек не знает ничего о тех силах, что носит в себе, и не думает, какие вулканы страстей и зла можно сотворить и пробудить неосторожно брошенным словом, — даже тогда нет безнаказанно брошенных в мир слов. Берегись пересудов не только на словах; но даже в мыслях старайся всегда найти оправдание людям и пролить им в душу мир, хотя бы на одну ту минуту, когда ты с ними. Подумаем лучше, что сейчас делают наши друзья.
Флорентиец, по всей вероятности, садится в поезд на Париж, а Ананда его провожает.
Он точно унёсся в далёкую Москву, и взгляд его стал отсутствующим. Сам он, опершись головой о спинку дивана, сидел неподвижно; и я подумал, что у каждого человека, очевидно, своя манера спать, а я как-то не присматривался до сих пор к тому, как спят люди. Флорентиец спал, точно мертвец, И. спал сидя, с открытыми глазами, но сон его был так же крепок, как сон Флорентийца.
Думая, что будить И. и нельзя, и бесполезно, я тоже перенёсся мыслями в Москву.
Теперь, расставшись впервые за эти дни с Флорентийцем, к которому так прильнул всем сердцем, я почувствовал всю глубину удара, который нанесла мне жизнь этой разлукой. С самого рождения и до разлуки с братом я видел на своём пути один свет, один собственный дом, одного неизменного друга: брата Николая. Теперь я разлучен с братом, — погас мой свет, рухнул мой дом, исчез мой друг. Подле Флорентийца, несмотря на все тревоги, полное отсутствие какого-либо дома, непрерывные опасности и неутихающие страдания о брате, я чувствовал и сознавал, что в нём для меня — и свет, и дом, и друг. Чувство полной защищенности, мира в сердце, — даже когда я плакал или раздражался, — не покидало меня где-то в глубине. Я был уверен, каждую минуту уверен, что в лице Флорентийца я не только имею «дом», но что в этом доме смогу жить, учась и совершенствуясь, чтобы стать достойным своего друга.
Сейчас, думая о том, что Флорентиец уезжает в Париж, а я еду на Восток, — пусть в другие места, но всё же на тот Восток, знакомство с которым мне принесло так много горя, — я осознал, как я бездомен, одинок и брошен судьбою в вихрь страстей. Я могу быть лишь их игрушкой, потому что не только ничего не видел и не знаю, но даже не сумел себя воспитать и приготовить к жизни.
Ни одна струна в моём организме не была настроена так, чтобы я мог на неё положиться. При всяком сердечном ударе я плакал и терялся, словно ребёнок. Тело моё было слабо, не закалено гимнастикой, и всякое напряжение доводило меня до изнеможения и обмороков. Что же касается силы самообладания и выдержки, точности и чёткости в мыслях и во внимании, — то тут дисциплины во мне было ещё меньше.
Я смотрел в окно, за которым уже сгущались сумерки. Природа находилась в полном расцвете своих сил. Мелькали зелёные луга, колосящиеся поля, живописные деревушки. Всё говорило о яркой жизни! Кому-то были близки и дороги все эти поля, сады и огороды. Целыми семьями работали на них люди, находя кроме любви к своей семье и общую любовь к этой земле, к её красотам, к её творчеству.
А я один, один — всюду и везде один! И во всём мире нет ни угла, ни сердца, про которое я знал бы — вот «моё» пристанище.
Погруженный в свои горькие мысли, я забыл об И.; забыл, где я, унёсся в сказочный мир мечтаний, стал думать, как буду стремиться стать достойным другом Флорентийца, таким же сильным, добрым и всегда владеющим собой. Невольно мысль моя перебросилась на его друзей — И. и Ананду. Их поступки, полные самоотречения, ведь они бросили всё по первому зову Флорентийца и едут помогать брату и мне — людям им совершенно чужим, очаровывали меня высотой благородства.
Внезапно в коридоре послышался сильный шум и женский крик: "Доктора, доктора".
Оторванный от своих грёз, я резко вскочил, чтобы броситься на помощь, зацепился ногой за чемодан, который стоял у столика, и упал бы со всего размаха прямо на пол, лицом вниз, если бы меня не схватили сзади за плечи сильные руки И.
— Нос разобьешь, Левушка, — уморительно копируя старушечье шамканье, сказал он. Это было так смешно и неожиданно, так не подходило к серьёзной фигуре И., что я расхохотался, забыв, куда и зачем бежал.
— Подожди здесь, друг, — проговорил он уже своим обычным голосом. — Я пойду с моими каплями. Узнаю истеричный голос нашей старшей соседки по столу. Быть может, я там задержусь, но ты всё же не выходи из купе, если я не приду за тобой. Всё время помни о нашей главной цели. Флорентиец уже уехал в Париж, поезд должен был отойти минут десять назад, судя по времени, — сказал он, посмотрев на часы. — Ведь Флорентиец отправился в путь ради тебя и твоего брата. Я еду ради тебя и для него. Ананда живёт в Москве тоже ради вас обоих. Как же ты можешь считать себя одиноким и бездомным?
В эту минуту кто-то постучал в наше купе. И. ласково поцеловал меня в лоб и открыл дверь.
У порога стоял давешний генерал, с которым флиртовала тётка, и ещё какой-то молодой человек. Генерал извинялся за беспокойство и просил доктора, — принимая И. за такового, — помочь молодой девушке, упавшей в обморок в соседнем купе; никто не может привести её чувство, хотя её тётка уже более часа употребляет к этому все обычные средства.
И. только спросил, зачем же раньше к нему не обратились, — захватил походную аптечку из того саквояжа, что вручил мне Флорентиец, и ушёл вместе с двумя постучавшимися к нам пассажирами.
Я выглянул в коридор, куда высыпали мужчины и дамы из всех купе. Они представляли довольно-таки смешную картину. У каждого было растерянно-вопросительное лицо, — и в руках какой-либо флакон. Очевидно, прежде чем вспомнить о докторе, все они помогали злосчастной тётке привести в чувство девушку.
Я закрыл дверь, убрал в сетку чемодан, о который я так неловко споткнулся, и стал думать о девушке, впавшей в такой глубокий обморок. Я вспомнил её худенькое личико и тоненькую, почти детскую фигурку. Казалось, что здоровьем она столь же не крепка, как и я; и так же невыдержанна и плохо воспитана, — в смысле самообладания.
"Вот, — думал я, — у неё есть и мать, и отец; есть дом, и даже два, потому что она едет на свою дачу к морю. А жизнь её вряд ли веселее моей, если приходится жить и ездить с тёткой, которую ненавидишь".
Я старался нарисовать себе картину дома, быта и всей внутренней жизни девушки. Мне хотелось понять, каким же образом до такой глубокой сердечной боли мог дойти в родительском доме ребёнок. Как, изо дня в день, её должна была угнетать атмосфера жизни родителей, если Лиза могла обнажить душу перед чужими людьми, как это случилось с ней сегодня.
Я сравнивал её с собой и всем сердцем искал оправдания её поступку, памятуя, что недавно сказал мне И. Мне припомнились мои слёзы за последние дни; как горько я плакал — и тоже перед чужими мне людьми, я — мужчина, старше её на добрые пять лет.
И звучавший лейтмотивом этих дней вопрос "Кто тебе свой? Кто чужой?", назойливо возвращающийся ко мне, отвёл мои мысли от девушки…
Через некоторое время я снова вернулся мыслями к ней. Нравилась ли мне Лиза? За все мои двадцать лет я ещё ни разу не был влюблён. Я так был занят, такое множество у меня было уроков, сочинений, книг, которые я к ним должен был прочесть. Да и брат в своих письмах присылал мне целые программы; перечень музеев и галерей, которые я должен был повидать, — всё это заполняло мою голову, я всегда был занят. Знакомств же, кроме старой тётки, у меня не было никаких. А в её доме я встречал только старых важных дам, каждая из которых учила меня внешним манерам, давая целовать свои сморщенные и надушенные руки и не интересуясь вовсе духовной жизнью замухрышки, каким я несомненно был в их представлении. Все их разговоры были о большом свете; на каком балу у графини С. они были и к каким князьям В. пойдут завтра.
Никогда мне не доводилось даже сидеть за одним столом с девушками или танцевать с ними. Лиза была первой девушкой обычной, простой жизни, с которой я просидел около часа за одним столом. Как Наль являла собой какую-то высшую красоту, принадлежала высшей, необычной жизни. И с обеими я не просто общался, как с добрыми знакомыми, а подсмотрел у той и другой маленький уголок их духовной, скрытой от всех, жизни.
"Лиза упрекала тётку в том, что первому встречному она готова поведать о своих делах. А разве сама она не выдала гораздо больше того, что раскрыла тётка?" — вертелось в моей голове колесо мыслей.
Тёплое чувство к Лизе и острое желание помочь ей чем-нибудь, принять участие в её судьбе шевельнулись во мне.
Должно быть, прошло немало времени, пока я занимался этими психологическими этюдами. За окном была тёмная ночь, в коридоре горела зажжённая проводником свечка, но в купе было довольно темно.
Я встал, намереваясь выглянуть, как в дверь внезапно постучали, и я увидел И., вводившего в наше купе Лизу, которая, очевидно, не могла сама идти; за ними шла тётка с пледом в руках.
— Левушка, у Лизы был сильный сердечный припадок. Пока ей приготовят постель, ей надо полежать у нас, сидеть она не может, — сказал И., укладывая девушку на диван.
Я хотел выйти в коридор, но он дал мне хрустальный флакон и велел каждые пять минут подносить к носу Лизы. Я присел на чемодан у её изголовья и стал выполнять свою миссию лекарского подмастерья. Тётке И. указал место у столика, взял у неё плед, накрыл им девушку и сел у её ног.
Несколько минут царило полное молчание. Тётку я не видел, ибо, занятый своей миссией, сидел к ней спиной. Пользуясь полуобморочным состоянием Лизы, я внимательно её разглядывал.
Бесспорно, это была красивая девушка. Но меня крайне поразило, что одна щека её была восковой бледности, а другая не только пылала, но багровость её переходила в большой синяк, что отчётливо стало видно теперь, когда И. достал складной подсвечник, зажёг в нём свечу и поставил на столик.
— О чём теперь вы плачете? — услышал я вдруг голос И. Я оглянулся и увидел, что лицо тётки всё залито слезами; нос, губы, щёки — всё распухло, и вид её был до отвращения безобразен.
— Не о девчонке плачу, а о своей судьбе. Что теперь будет со мной? Она станет всех уверять, что это я её толкнула. А на самом деле сама ушиблась… — отвечала злым голосом тётка сквозь всхлипывания.
Я взглянул на И. и поразился грозному выражению его лица. Он так пристально смотрел на плачущую, что сразу напомнил мне Али. Никогда бы не поверил, что у неизменно ровного, большей частью светящегося доброжелательством И. может быть такое грозное лицо, такие суровые глаза.
— Вам лучше всего не лгать. Я так же хорошо знаю, как и вы, что это вы её ударили, не рассчитав своей силы; и я могу вам показать отпечаток вашей ладони на её щеке. Если бы вы ударили чуть выше, — с Лизой было бы кончено, — говорил звенящим голосом И.
Всхлипывания прекратились, и в тишине раздался свистящий от бешенства голос тётки:
— Возможно, что вы и доктор. Но вряд ли вообще понимаете, что сейчас говорите. Я, слабая женщина, могла так ударить девчонку, чтобы свалить её в обморок? Говорю вам, она сама свалилась, и у меня не было силы её поднять.
— И поэтому вы исщипали ей всю грудь и руку, — сказал И. — Но поскольку вы отрицаете, что избили её, — мне придется сделать фотографический снимок на чувствительной пластинке и передать его судебным властям, как только мы прибудем в Севастополь.
