Призраки и художники (сборник) Байетт Антония Сьюзен
— А он — ох, это так глупо, — он-то меня видел?
Он не помнил. Сказал только то, в чем был уверен:
— Это он меня сюда привел.
— Ну, что делать, что мне делать? Убить себя — я думала об этом, — но что тогда я буду с ним — это же самообман, и я… Эта нелепость — ведь только благодаря ей я и чувствую, что он рядом, и оказаться ближе нам уже не дано. Он был здесь, со мной?
— Да.
И снова она заплакала. А он видел, как мальчик в саду ловко раскачивается на ветке яблони.
Оглядываясь назад, он не мог с уверенностью сказать, когда он, казалось, понял, чего от него хочет мальчик. И, рассказывая свою историю на вечеринке, он больше всего отредактировал, сократил именно эту часть — хотя в каком-то смысле он сделал прямо обратное. Из его рассказа следовало, будто он пришел к выводу, что этого хотела сама женщина, хотя на самом деле все говорило о том, что у нее не было других желаний, кроме желания увидеть мальчика, как утверждала она сама. Мальчик появлялся смелее и чаще, несколько вечеров подряд, на лестничной площадке; он входил в ванные, в спальни, выходил из них, возбужденный, взволнованный, как будто даже что-то искал, пока до мужчины не дошло: он хочет, чтобы его возродили, чтобы мужчина дал его матери другого ребенка, в котором он мог бы спокойно раствориться. Мысль такая внятная, что похожа еще на одно повеление, хотя ему недоставало мужества попросить мальчика ее подтвердить. Может быть, он сдержался из деликатности — мальчик слишком мал, чтобы говорить с ним о сексе. Может быть, имелись другие причины. Может быть, он ошибался; эта история доводила его до истерики, он чувствовал, что нужно что-то сделать, что выход есть. Нельзя же всю оставшуюся часть лета, всю оставшуюся жизнь описывать несуществующие тенниски и светловолосые улыбки.
Он не мог придумать, как разумно подойти к этому делу, поэтому в конце концов просто однажды ночью пришел к ней в спальню. Она лежала и читала; когда он вошел, она инстинктивно попыталась спрятать — не обнаженные руки или шею, а книгу. Она, похоже, очень удивилась, увидев его у себя в спальне, в пижаме, а когда к ней вернулось обычное хладнокровие, решительно достала книгу и положила на одеяло.
— Мое новое пристрастие к недозволенной литературе. Храню в ящике под кроватью.
«Эна Твигг. Медиум». «Бесконечный рой». «Мир духов». «Есть ли жизнь после смерти?»
— Грустно, — констатировала она.
Он осторожно сел на кровать.
— Ну, пожалуйста, не убивайся так. Ну, пожалуйста. Как бы тебя утешить?
Он обнял ее. Она содрогнулась. Он прижал ее крепче. Спросил, почему у нее был только один ребенок, и она, похоже, поняла смысл его вопроса, потому что неловко и безучастно подалась к нему, явно уступая.
— Никаких особых причин, — заверила она, — никакой физиологии. Просто профессия мужа и отсутствие склонности, вот и все.
— Может быть, если бы ты как-то утешилась, может, была бы надежда, вдруг…
Значит, это чтобы утешиться, печально сказала она, потом откинулась, резким движением сбросив с кровати книжку, и осталась спокойно лежать. Он лег рядом, обнял ее, поцеловал холодную щеку, подумал про Энн, про то, чему уже не суждено быть. Послушай, сказал он ей, ты должна жить, попытайся жить; давай утешим друг друга.
— Не надо ничего говорить, — прошипела она сквозь стиснутые зубы; и он стал легонько ее гладить поверх ночной рубашки — груди, ягодицы, длинные напряженные ноги, сложенные, как у лежащей статуи на надгробии Елизаветинской эпохи.
Она не противилась; она задрожала, сначала слегка, потом сильно; он принял это за признак удовольствия, смешанного с болью: к камню возвращается жизнь. Положил руку между ее ног, и она неуклюже их раздвинула; он тяжело навалился и безуспешно попытался войти. Она была зажата сильнейшим спазмом. Это уже даже не фригидность, мрачно подумал он. Rigor mortis, подсказало ему сознание, трупное окоченение, — и тут она закричала.
Он почему-то рассердился. Вскочил и довольно грубо бросил: «Замолчи!» А потом — сердито: «Прости». Она перестала кричать так же внезапно, как и начала, и объяснила, как всегда намеренно немногословно:
— Секс и смерть — они несовместимы. Дать волю чувствам — этого я позволить себе не могу. Я надеялась. На то же, на что и ты. Зря мы это. Извини.
— Ничего, — сказал он и снова выбежал на площадку, испытывая неуместную и чуть не до слез сильную тоску по теплой, милой Энн.
Мальчик был на площадке. Ждал. Когда мужчина его увидел, тот посмотрел вопросительно, а потом отвернулся к стенке и, сжавшись, сгорбившись, прислонился к ней; волосы мешали увидеть выражение его лица. Между женщиной и ребенком было сходство. Мужчина впервые почувствовал к мальчику чуть ли не злобу, а потом — нечто другое.
— Послушай, мне очень жаль. Я пытался. Я правда пытался. Пожалуйста, повернись.
Непреклонный, напряженный, зажатый вид сзади.
— Ну, ладно, — сказал мужчина и пошел в свою комнату.
Так что теперь, сказал он американке на вечеринке, я чувствую себя глупо, неловко, чувствую, что мы не помогаем друг другу, а друг друга раним, чувствую, что это не спасение. Конечно, сказала она, и вы, конечно, правы — на какое-то время это было необходимо, это вам обоим помогло, но вам же нужно жить своей жизнью. Да, сказал он, я сделал все, что мог, я пытался, но у меня ничего не получается. А у меня ведь должна быть своя жизнь. Послушайте, сказала она, я хочу вам помочь, правда; у меня есть замечательные друзья — те, у которых я сейчас снимаю квартиру; приезжайте, всего на несколько дней, просто передохнуть, а? Они очень чуткие люди, они вам понравятся, мне они нравятся, а вы могли бы привести свои чувства в порядок. Она, возможно, будет рада, если вы уедете, ей, должно быть, так же плохо, как вам; ей ведь в конце концов придется самой, по-своему приспособиться к своему положению. Нам всем приходится.
Он обещал подумать. Он знал, что с самого начала решил все рассказать этой отзывчивой американке, потому что чувствовал, что она будет — что она предложит — какой-то выход. А выход ему нужен. Он проводил ее с вечеринки до дома и, не зайдя к ней, вернулся к себе и к своей квартирной хозяйке. Они оба знали, что такая сдержанность таит в себе обещание: не зашел, потому что собирается прийти позже. Теплота и готовность, с которой она откликнулась, были как солнечный свет; она была такой открытой! Он не знал, что сказать той женщине.
Собственно, она сама ему помогла, спросив по-деловому: возможно, ему теперь оставаться неловко? Он ответил, что, кажется, ему и правда лучше съехать, от него так мало пользы… Прекрасно, согласилась она и решительно добавила, что всем будет лучше, если «все это» кончится. Он вспомнил, как уверенно она сказала, что иллюзии приятными не бывают. Сильная она: настолько сильная, что сама от этого страдает. Это окаменение, только и помогавшее выжить, не пройдет еще много лет. Но это уже его не касается. Он уедет. И все равно на душе было скверно.
Он достал чемоданы и положил в них кое-какие вещи. Нервничая, он пошел в сад и убрал шезлонг. Сад был пуст. За стеной голосов не было. Тишина стояла густая и гнетущая. Он знал, что больше не увидит мальчика, и подумал — а кто-нибудь другой увидит? Или теперь, когда он уедет, уже никто не будет описывать тенниску, сандалии, улыбку — виденные, существующие как воспоминание или как надежда. Он медленно вернулся в свою комнату.
Мальчик сидел на его чемодане, скрестив на груди руки; лицо его было серьезным и хмурым. Встретившись взглядом с мужчиной, он долго не отводил глаз, а потом мужчина присел на кровать. Мальчик не двигался. Мужчина услышал собственный голос:
— Ты же понимаешь, что я должен уехать? Я пытался что-то сделать, но не получается. От меня тебе толку нет, так ведь?
Мальчик думал, сидя неподвижно и склонив голову набок. Мужчина встал и подошел к нему:
— Пожалуйста. Отпусти меня. Кто мы здесь, в этом доме? Мужчина, женщина и ребенок, и ничего у нас не получается. Тебе ведь не это нужно?
Он подошел поближе — подойти вплотную не осмелился. Хотелось протянуть руку: она либо коснется мальчика, либо пройдет сквозь него. Но обнаружить, что никакого мальчика нет, было выше его сил. Поэтому он остановился и повторил:
— Ну не получается у меня. Ты хочешь, чтобы я остался?
Он беспомощно замер, а мальчик после этих слов поднял голову и снова взглянул на него с сияющей, открытой, доверчивой, прекрасной, желанной улыбкой.
Ближняя комната[13]
Катафалк с открытыми окнами стоял на посыпанной щебнем площадке. Перед ним двое молодых людей в рубашках с аккуратно закатанными рукавами нежились на солнце. Имели полное право: погода изумительная, когда-то еще так славно пожаришься, если это слово здесь уместно. Выходя из темной часовни на яркий свет, Джоанна Хоуп сощурилась, слез не было; на молодых людей она взглянула с одобрением. Видно, что следят за собой: подтянутые, приятные, живые. Ее мать они доставили сюда в целости и сохранности, а везти ее куда-либо еще от них не требовалось. Нужно дождаться дыма, сказала миссис Стиллингфлит, тронув Джоанну сзади за рукав. У миссис Стиллингфлит глаза были мокрые, припухшие, но она уже не плакала. Позади нее стояли сиделка Доуз и священник, оба всем своим видом выражали скорбь, у обоих в глазах — ни слезинки. А больше никто не пришел.
«Дыма? — эхом повторила Джоанна, не сразу поняв, к чему это, но потом, сообразив, согласилась: — Да-да, дыма». Мемориальный сад манил, простираясь вдаль в ярком свете, недвижный под сенью нависающих арками ветвей, в сиянии роз, малиновых, золотистых и белых. Она выбрала сорт «пинк перпету», чтобы почтить память матери, розовый цвет той всегда очень нравился; каких-то десять минут назад миссис Хоуп лежала в обитом атласом гробу, одетая в мягкую розовую сорочку, которую дочь привезла ей из Гонконга (мать подарок берегла и не носила). Джоанна взглянула в небо над дымоходом; дымоход был кирпичный, 1920-х годов и чем-то напоминал мирную трубу деревенского дома. Небо пылало синевой, а воздух взбегал вверх тонкими струйками, некстати напоминая Джоанне о североафриканской пустыне, где так же тихо вскипал зной и где она когда-то сидела часами в джипе, записывая всех, кто изредка шествовал или проезжал мимо: шесть верблюдов, два мула, три грузовика, две легковушки повышенной проходимости, шестнадцать навьюченных женщин; она сжимает папку-планшет, рядом рука Майка: золотистые волоски и пот вокруг парусинового ремешка его часов… Тем временем дым, густой, кремовый, начал окрашивать все еще струящуюся синеву. Джоанне показалось, что в нем видны мелкие черные кусочки, как будто остатки сгоревшей бумаги. Дрожь пробежала по ее телу, и решительно, хотя и не без стыда, она дала этому ощущению имя. Эйфория. Она охватывала Джоанну время от времени, из раза в раз все сильнее и сильнее, с того самого момента, как сиделка пришла к ней почти на рассвете с печальной вестью. Теперь ее мать превратилась в свободный углерод и поташ. Всё кончено. Послушная дочернему долгу, Джоанна отдала ей большую часть своей жизни, в ответ получая то благодарность, то упреки. И вот — всё. Всё кончено. «Она ушла в лучший мир, я знаю», — сказала миссис Стиллингфлит, глядя на безмолвные аллеи роз. «Упокоилась с миром», — согласилась Джоанна, не желая возражать, хотя и была абсолютно убеждена, что никакого лучшего мира нет, что конец — это конец. Да и сама миссис Стиллингфлит, которая с почти ангельским терпением сносила от покойницы насмешки, издевательства и оскорбления, наверняка была бы рада так думать, рассудила Джоанна. Она уже сообщила миссис Стиллингфлит, что миссис Хоуп оставила ей пятьсот фунтов стерлингов, хотя это было не так; Молли в свое время съязвила в ответ на подобное предложение дочери: Стиллингфлит и зарплату-то свою, весьма щедрую, едва ли заслуживает, а уж получить круглую сумму после моей смерти — нет и еще раз нет. Без миссис Стиллингфлит, а под конец и без сидлки Доуз Джоанне пришлось бы тяжко. Все эти годы, пока Молли болела, Джоанну не увольняли с работы, из журнала «Обозрение экономического развития»; не настаивали они — надо отдать им должное — и на заграничных командировках, полевых исследованиях. Она освоила компьютер и обрабатывала статистику, которую собирали другие. Увязывала все воедино. И теперь наконец — как она и хотела, когда выбирала профессию, — перед ней открылся весь мир. Вот только ей уже пятьдесят девять.
В доме, который стал ее домом, еще везде чувствовалось присутствие матери. Раздастся тихий шум, шорох или дребезжание, и Джоанна тут же ловит себя на мысли: это мать поставила чашки на русский металлический поднос или передвигает стаканы для зубных щеток в ванной. Она зашла в свою собственную спальню, комнату, где жила, когда только начинала работать в «Обозрении», а отец в ту пору вдруг ни с того ни с сего ушел из Министерства обороны. Из зеркала на нее спокойно смотрели ее же глаза. Довольно симпатичная, высокая, худощавая женщина в шелковом плиссированном платье, темно-синем в белую крапинку, аккуратно постриженные волосы густо пронизаны сединой. Комната выходила окнами на север, на дорогу. Родительская спальня и комната на первом этаже — поначалу в ней завтракали, а потом здесь поселилась мать — смотрели на юг, в сад, — из-за этого сада дом и был куплен. Я продам дом, подумала она, осматриваясь в безопасной глубине этой, надо сказать, холодной комнаты. И начну все сначала. Торопиться не буду, сперва все хорошо обдумаю. Комната какая-то безликая, на окнах — гардины из шелка, темно-зеленые. Скрипнула лестница, хотя на нее никто не ступал. Джоанна прошлась и по всем остальным, пустым комнатам. И везде ей казалось, что мать где-то рядом, хотя было ясно, что ее уже нет. Сильнее всего присутствие Молли ощущалось в гардеробной: тут и там под пастельным кримпленом миниатюрных платьев как будто просматривалась все более худая, костлявая фигурка миссис Хоуп. В глубине, в темноте Джоанна разглядела непромокаемый плащ отца и его садовую куртку. Он умер двенадцать лет назад. На полке пылилась его твидовая шляпа, бледно-голубая в елочку. Большую часть вещей отца за эти годы Джоанна отдала собственноручно: складывала темные костюмы в черные мешки для мусора и везла в Армию спасения. Такие костюмы приходились особенно кстати. В них безработные выглядели прилично на собеседованиях, кому-то, наверное, даже удавалось получить работу. Джоанна никогда не понимала, как могла Молли так спокойно жить среди вещей, когда-то принадлежавших Дональду. Его опустевшую кровать, рядом со своей, мать так и не вынесла: лежала ночью под светом своей лампы с бахромой и клипсой, пила — порой брюзжа, порой благостно — успокоительное «Бенджерз фуд»,[14] разведенное Джоанной в молоке, а по соседству, под покрывалом из переливчатого шелка, проступали прямоугольные контуры отцовского матраса, и была такая же настольная лампа с выключателем в форме яйца на шнуре, потушенная.
Теперь пусты обе эти кровати, а заодно и та, на которой Молли спала в последние годы, внизу, в самой симпатичной комнате с эркером, выходящим на лужайку. Весной эркер был увит длинными плетями глициний, а летом вокруг него расцветал жасмин. Материн пеньюар так и лежал в ногах кровати, рядом все еще тикал будильник. В порыве скорби и безудержного желания убрать все это с глаз Джоанна бросила и то и другое в плетеную тростниковую корзину для белья, бледно-зеленую, отделанную тесьмой. Часы проклохтали в знак протеста, и она почувствовала не стесненную чужой сердитой волей свободу, как будто теперь она могла прыгать в этой комнате через скакалку, или прокричать что-то, или покружиться — и никто ее не услышит и не заругает. В корзину отправилась и щетка для волос. Было что-то зловещее и одновременно трогательное в последних седых волосках, поблескивавших среди толстых натуральных щетинок. Она вслушалась в тишину пустой комнаты. За окном, на лужайке, протрещал дрозд. Джоанна стояла в эркере и смотрела, как он выхаживает с деловито-нахальным видом, поглядывая по сторонам. Лужайка пестрела белыми маргаритками и розовыми лепестками, которые совсем недавно благоухали на плетистых розах, увивающих перголу. В саду все цвело в лучах летнего солнца. Под этими розами они с матерью и развеяли прах отца — развеяли молча, так и не сойдясь во мнениях по поводу «садового украшательства». Молли перголу не одобряла, называла ее «отцовской причудой». Слишком она была большой и чересчур выдавалась там, где стояла, в этом мать была права. Но отец любил перголу, любил розы «альбертин», «мадам альфред каррье» и «мадам грегуар стэшлен». Джоанне нравилось думать, что теперь он, возможно, слился в единое целое с этой растительной красотой, с чудесными розами, которые взбирались по деревянной арке, и спускались к земле, и дышали. Отца она не очень хорошо знала и совсем не понимала: он виделся ей через разочарование, осуждение, гнев и отвращение Молли. Теперь, стоя в пустой комнате матери, она смотрела из окна на его перголу и вспоминала о нем мирно.
Джоанна собрала себе на подносе подобие ужина, намереваясь посидеть с хорошей книгой, без телевизора, — в последние годы мать, а заодно с ней и дочь жили под все возрастающим игом длинных сериалов, которые Молли вначале называла плебейскими и на которых потом, нежданно-негаданно, просто помешалась. «Даллас», «Династия», «Жители Ист-Энда», «На краю тьмы». К сериалам примкнули и спортивные трансляции: Уимблдонский турнир, чемпионаты мира по снукеру и по футболу. Давай позже, дорогая, сейчас начнется мой сериал. Непременно «мой», как будто телекомпании составляли программу в первую очередь исходя из интересов миссис Хоуп. Матовый, серый, потухший экран острее всего напоминал о том, что матери здесь нет и больше не будет: в нем отражалась мебель родительской гостиной, как будто слегка раздувшаяся, и смутно различимая фотография маленькой Джоанны. Я продам дом, вновь сказала она себе, разбивая ложечкой скорлупу яйца. Как можно скорее, но сперва разберусь, чего теперь хочу от жизни. Обдумаю все спокойно, чтобы не наделать глупостей. В экране отражался особый мешок для рукоделия, в котором Молли хранила спицы и пряжу, гобеленовый, с деревянными ручками. Смотреть на него было невыносимо. Джоанна встала, на середине яйца, убрала мешок в ящик письменного стола и опять села на место. Куда же деть недовязанный пестрый пуловер с безумно сложным узором?
Ловя себя на мыслях о матери, Джоанна вдруг поняла, что воспринимает ее отсутствие двояким образом. Во-первых, она ждала, что та вот-вот войдет, либо воинственно настроенная, либо в облаке самоиронии, сядет в свое кресло и начнется: сходи за тем, убери то. От этого ожидания, уже почти не причинявшего неудобств, Джоанне становилось немного не по себе: ведь мать уже никогда не придет; это был автоматизм, который не выключался ни усилием воли, ни доводом разума. Во-вторых, думая о матери, Джоанна припоминала многое, очень многое; потом в мыслях Джоанны эти памятные клочки обретут форму коллажа. Подобный коллаж был у нее и в школе для девочек, во все долгие и нудные годы обучения; картинки, как в комиксе, цветные заплатки — она будто вырезала их в уме ножницами, нескладно составляла друг с другом, внахлест или со щелями, и под всем этим как бы подписывала: «Моя мать». На самом деле коллаж не имел ничего или почти ничего общего с живым человеком в тапочках, который больше не будет семенить между Клиффом Торбурном[15] и тостером, не возьмет спицы и не будет считать петли. В школьные годы Джоанны ее коллажная мать, как большинство матерей других учениц, носила вычурные, несуразные шляпки. Она навсегда застыла, как карающий ангел, в дверях детской, когда пятьдесят четыре года назад ругала дочь за испачканный красками ковер. В коллаже был и утешительный уголок: мать стояла на кухне с деревянной ложкой в руках, капала кошениль в сахарную глазурь для именинного торта — торты ей особенно удавались и нравилось радовать дочь. Джоанна принялась поворачивать коллаж, как калейдоскоп, и перед глазами вдруг предстали острыеуглы, зазубрины — длинными мерцающими вечерами, сидя в одной комнате с матерью, она никогда бы не решилась на них взглянуть: как бы Молли не подсмотрела что-то, не подслушала ее мысли. Многое было связано с ушедшим отцом, который уходить начал задолго до того, как действительно задохнулся и умер. Из-за преждевременной — назовем это так — добровольной отставки он находился дома безвылазно, но жизнь его будто съежилась, ограничилась территорией Молли, задворками сада, костром и компостной кучей, борьбой со снытью, которая лезла от соседей. Молли всегда многого ждала, требовала от жизни, но не получила и постоянно твердила о своем разочаровании. Джоанна не могла и теперь уже не сможет с уверенностью сказать, чего же ее мать хотела: скорее всего, не ставя перед собой личных целей, просто желала состояться при ком-то, быть женой влиятельного и преуспевающего человека. (Жизнь самой Джоанны, ее «благотворительная работа в нищих странах» воспринимались матерью как прямая противоположность ее, Молли, устремлениям.) Иногда Джоанна даже думала, что мать вышла за отца просто потому, что он был ближайшая для нее ступенька хоть к какому-то влиянию и успеху. Он был умен, застенчив, церемонен; для дочери мелкой почтовой чиновницы — завидная партия. Отец мог дослужиться до замминистра или даже выше. Он никогда не говорил о службе, а потом вдруг неприятность, «глупая история, в которую влип твой отец», — что там случилось, Джоанна так и не узнала, — и его карьера оборвалась.
Он заболел почти сразу, и года не прошло. Заболел изнуряющей болезнью. Однажды Джоанна услышала, как он произнес, стоя в оранжерее: «Я долгое время проводил без пользы, зато и время провело меня»,[16] но обращался он не к ней, а к своим лилиям. Он и Молли ничего не говорил, она же ему многое высказывала; и Джоанна всегда с горечью сознавала, что ее саму отец воспринимал как продолжение жены. У него были тонкие, похожие на паутину, седые волосы, которые он, когда работал, приглаживал наспех водой. Когда силы стали его покидать, он совсем поседел, лицо сделалось худым, мертвенно-бледным, покрылось длинными, тонкими нисходящими складками и бороздками и, съеживаясь все сильнее, превратилось в перекрестье морщин. Глаза у него всегда были бледные, серые, как дым. Так он и бродил среди дыма от разведенных им костров, в сером пуловере с треугольным вырезом, захватывая все меньше и меньше веток и сорняков, серый, как привидение. К большому удивлению Джоанны, прах, который она развеивала над корнями «мадам альфред каррье», оказался кремово-белым.
Медленное угасание отца, а точнее, то, как обращалась с ним Молли в то время, отразилось в коллаже. Вот после судьбоносного разговора с врачом она объявляет: «В общем ничего страшного: просто ему нужно собраться с духом, и все наладится». А вот мать раздражается от одного его присутствия, что бы он ни делал, — ей все не по нраву. Давно, когда Джоанна была еще маленькой, он повадился по вечерам выпивать кружку пива. Молли этого не одобряла, говорила, что запах ей противен, мол, ее от него тошнит. (Джоанне запах пива тоже не нравился, поэтому в споре она соблюдала холодный нейтралитет.) Не успевал отец допить, как Молли выхватывала у него кружку — в пенной бахроме на ее краю еще шипел воздух — и бежала мыть ее и долго терла, поджав губы. А после она обращала внимание Джоанны на каждую, даже малейшую отрыжку отца. Папин животик все время ворчит. Издает ужасные звуки. Все из-за этого пива. Фу, гадость. И так изо дня в день, даже в последние его годы, когда организм его начинал отказывать и скромные отрыжки стали неизбежны, она громко высказывала отвращение, даже не дожидаясь, пока отец выйдет из комнаты. А он как будто не слышал; пиво пить он перестал много лет назад. Спор по поводу растений был тяжелее и длился дольше. Отец обожал растения, умел с ними обращаться. В оранжерее цвели, источая тонкие запахи, разные экзотические виды. Дай ему волю, каждый подоконник утопал бы в зелени, каждый стол издавал бы свой собственный аромат. Он вносил цветы из оранжереи в дом осторожно, по одному или по два, а Молли решительно, быстро водворяла незваных гостей в их законное обиталище, нередко пристраивая ненадежно на краю полки, ломая нежные ростки. «В земле полно заразы, — говорила она. — Ты же знаешь. Всему свое место». Из-за двойных стекол на подоконниках воздуха им не хватало. Коллажная мать Джоанны размахивала цветочным горшком, лицо ее пылало от гнева. Но не все было так однозначно. После смерти Дональда она — хотя такого необычайного поворота ничто не предвещало — сама ухаживала за растениями, неумело, но усердно, спасала что могла, размножала отводками и черенками. Гордостью мужа была коллекция рождественников,[17] которые цвели зимой: на концах мясистых отростков ненадолго распускались яркие цветы. Он вывел новый их сорт и спросил жену, как его назвать: «молли хоуп» или «миссис дональд хоуп». Молли ответила, что ей до этого нет никакого дела. Растение с лососево-розовыми, яркими цветами получило в итоге название «джоанна хоуп» и теперь стояло, во множестве экземпляров разного возраста и величины, на подоконниках и подставках по всему дому. Даже в комнате Молли.
Больше всего кусочков в коллаже из образов матери было связано с болезнями. Отца окончательно приковало к постели, когда Джоанна была в последней своей поездке по Африке. Достаточно долго Молли, несмотря ни на что, проявляла стойкость, была поддержкой и опорой, которой восхищались и которой доверяли врачи и соседи, готова была делать все, что нужно. Когда Джоанна вернулась, мать начала разваливаться прямо на глазах. Давление — «Я чувствовала, что оно не такое, как всегда, дорогая, но, когда доктор Хайет объяснил, насколько все плохо, я просто пришла в ужас. Я слишком усердно ухаживала за твоим бедным отцом, это не могло не сказаться». Сильное сердцебиение, синеющие губы, немеющие плечи, вялость в ногах и в довершение обморок — она упала прямо к ногам Джоанны, когда та собиралась сообщить, что отправляется в Бирму изучать перспективы местного дорожного хозяйства. Нам уже немного осталось, заявила тогда, двадцать лет назад, Молли, выпрастывая дрожащую руку из-под трикотажной ночной кофточки. Знаю, что многого прошу, но это ненадолго, а потом ты будешь свободна как ветер. Болезни были ненадуманные: Джоанна узнавала у врачей. Они придавали Молли Хоуп безмятежность и достоинство. Физическое страдание было своего рода жизненным занятием. Меня уволят, сказала тогда Джоанна, по контракту я не могу отказаться от поездки. Но начальство проявило великодушие, пошло навстречу. Цивилизованное общество: когда дело касается нуждающихся и беспомощных, всегда находится компромисс. После смерти Дональда Молли стало немного лучше, они отдыхали в долине Троссачс[18] и однажды даже добрались до Парижа. А там миссис Хоуп попала в толпу бешеных танцующих цыганят: они выхватили у нее сумочку, махали перед носом газетами и кусочками каких-то коробок, все это под пронзительное гипнотизирующее улюлюканье. Джоанна живо вспомнила ее такой, какой она была тогда: не понимает, что происходит, крутит своей головкой из стороны в сторону, вся дрожит, от бессильной ярости тихо капают слезы. Дома, мохнатая куколка в простынях, она и сама могла запугать кого хочешь. А там — жалкая, маленькая, растерянная… Джоанна стоит и не знает, что делать, чем ей помочь. «Прости, мама!» — вскрикнула она тогда, как будто была виновата, и мать тут же окинула дочь своим обычным, полным осуждения взглядом — от потерянности, охватившей Молли, не осталось и следа.
Надо же, зуб болит, заметила Джоанна. Должно быть, нервы; Молли тоже без конца ставили то невралгию, то мышечный ревматизм. Вспомнив, как на пыльной парижской улице над матерью издевались сорванцы, Джоанна слегка раздражилась. В ней проснулась жестокость. Она включила телевизор, не в силах больше терпеть тишину. Выступал вождь индейцев, весь в наряде из черно-белых перьев, старое лицо в морщинах задумчиво. «Мой народ, — говорил он, — слышит голоса родных созданий. Мы любим землю, которую вы, белые, раздираете своими железными дорогами и выравниваете под пашню. Мы слышим голоса духов — наших предков, они рядом с нами, они не ушли, они в траве, в деревьях, в камнях, которые мы знаем и любим. Вы отправляете своих предков в закрытых ящиках на свои далекие Небеса. Мы же своих оставляем в охотничьих угодьях для духов, на родном воздухе. Мы остаемся поблизости. Наверняка вы, когда рыскаете среди наших деревьев со своими трескучими ружьями, не замечаете у себя за спиной целые отряды наших предков, их не видно, но они есть, они живут на нашей земле». Был это, как говорилось в титрах, настоящий вождь, которого снимали в 1934 году: призрачное лицо поверженного изгоя, давно превратившегося в прах, беззвучно шевелящее губами, однако несокрушимое, властно вещающее. В гостиной Джоанны замелькали призраки дрожащих ветвей, лепечущей ледяной воды; тишину нарушил, с треском ступая по сухим веточкам, белый охотник, а за его спиной повисла тишина еще большая. Хотя иноземные лица и неразоренные земли Джоанну всегда привлекали, ей стало не по себе. В Черной Африке духи приходили пить кровь детей и душить их; в Южной Африке духов задабривали на перекрестьях дорог, в местах построек пучками окровавленных перьев и початками кукурузы. А в гостиной в графстве, неподалеку от Лондона, если что и гудело, то электричество, если что и постукивало в подвале, то наверняка длинные усики ползучего растения, искавшего, к чему прикрепиться. Где теперь ее мать, куда делись частицы пепла и дым? А зуб все ныл и ныл, и боль эта постепенно становилась дергающей.
Боль не унялась и на следующий день. Коллеги по «Обозрению» решили, что она сама не своя от горя, уговаривали посидеть дома, прийти в себя, они легко справятся без нее, — этого она как раз и не хотела.
— Все нормально, просто зуб болит, — объяснила она Майку ближе к обеду.
Майк проводил больше времени в командировках за границей, чем в Англии; Джоанне, можно сказать, повезло, что, когда умерла Молли, он был здесь, приехал на три месяца. Майк — ее единственный любовник и вот уже много лет единственный верный друг — сразу понял, что она говорит правду.
— Тогда сходи к зубному. Но все-таки, наверное, ты и печалишься.
Джоанна хотела поскорей рассказать ему о своем небесконечном, но важном будущем, о том, что могла бы снова заняться полевой работой, посмотреть другие части света, но с ними сидела его теперешняя ассистентка Бриджит Коннолли, темненькая, симпатичная, только что вернулась из Японии с курсов. Чтобы Бриджит ничего такого не подумала, Джоанна ответила:
— Конечно, мне не хватает матери. Я еще не до конца осознала, что ее больше нет. Слышу, как она роется в сервантах, передвигает что-то в оранжерее, ну, как обычно бывает. Но я знаю, что сделала что могла, теперь все закончилось, и я, по правде сказать, вздохнула с облегчением. Эта часть моей жизни завершена. Я продам дом. Когда решу, что делать дальше.
И тут заговорила Бриджит. Да с таким напором, как будто сообщала что-то, о чем не поведать, промолчать просто нельзя; рассказ ее был в тему.
— В Токио я каждый день завтракала с умершим дедушкой семейства, в котором жила. Он присутствовал всегда — то есть в центре стола была его фотография, — мы все с ним здоровались и ставили перед ним немного еды. Все они уходили на работу ужасно рано, и мне приходилось завтракать с ним вдвоем, служанка приносила нам обоим чай и почтительно интересовалась, понравилось ли ему. Старик был ужасно свирепый на вид. Он так и остался хозяином в доме, с ним советовались обо всем.
Немного помолчали. Затем Бриджит и Джоанна заговорили одновременно.
— Простите, просто у меня случился культурный шок, вообще страшновато было, я только это хотела сказать… — начала Бриджит.
— А я вот совершенно убеждена, что смерть — это конец. Человек просто уходит в никуда, как приходит из ниоткуда. Вот и все, — сказала Джоанна.
— Давай-ка я позвоню своему зубному и попрошу, чтобы принял тебя без записи, — предложил Майк Джоанне. — За счет «Обозрения». Я так уже делал. Ну какая с больным зубом из тебя работница? Ты и выглядишь очень устало.
Он ободряюще коснулся ее руки и руки Бриджит. Молодая женщина живо взглянула на него, благодаря за понимание, сочувствие ее мыслям. А Джоанна уставилась в стол, будто вспоминая что-то. На самом деле она смутилась — да, это слово как раз подходит, — представив, что Майк переезжает в дом, в котором раньше им было бы невозможно из-за родителей поселиться вместе. Она считала, что любит его, хотя никогда, ни на минуту не сомневалась, что он-то предпочитал жену — как в постели, так и вообще, — и благодаря этой уверенности она чувствовала себя удобно с моральной точки зрения: не испытывала вины перед его женой, не стремилась ее оттеснить. И вот он уже звонит по телефону, а она смотрит на него и думает, что у нее-то предки были, а сама она предком никому не будет и на ней оборвется какая-то генетическая цепочка. Может, это ненормально, что ее не влекло к нему — или к кому-то еще — гораздо сильнее? Вот если бы вернуться назад во времени. Голая пустыня и ее собственные молодые глаза — в поисках признаков жизни, молодые глаза, молодое лицо, молодое тело… Как же дергает зуб! Майк положил трубку.
— Джоанна, мистер Кестелман тебя примет. У него сейчас еще кто-то с острой болью. Но он посмотрит вас обоих без очереди. Я вызову тебе такси.
В приемной стоматолога все было белое, продуманное, ничего лишнего — нечто среднее между модерном и классической зубной клиникой. Белые стены, столы с белыми меламиновыми столешницами без пятен и без царапин, свет исходит из огромных матовых белых чаш на хромированных подвесах или ногах. Что-то вроде бесцветной капсулы времени из научно-фантастического фильма: интерьер успокаивает и одновременно вызывает легкую тревогу. Никаких тебе цветущих растений, ни намека на пыль. Когда Джоанна пришла, там уже сидела женщина и заметно нервничала. Это у нее тоже острая боль. Джоанна села на белый твидовый диван, закрепленный на хромированных цепях с кожаной оплеткой, ноги она поставила, сдвинув ступни, на кремовый берберский коврик. Вторая пациентка сидела напротив и без остановки листала пачку глянцевых журналов. Ее белые волосы были уложены завитками вокруг лица, пряди подлиннее спадали до плеч: эти волосы выглядели ухоженными, блестели, как крученый шелк, светились жизнью. Кожа у нее была темноватая, не из тех, что называют сухой. Сколько ей лет, не угадаешь. На ней был красновато-коричневый свитер из ангоры с большим полукруглым вырезом, вышитым по краю блестящими бусинками и бисером. Вырез открывал взору часть груди, округлой, тугой, почти без пигментных пятен. Дама была накрашена щедро, но ее это не портило, помада цвета фуксии — под свитер, ободки фиолетовых теней между черными ресницами и серебристыми бровями. В ушах — серьги-обручи, как у цыганок, серебряные, не золотые. Джоанна приложила ладонь к щеке, чем дала повод женщине заговорить.
— Болит? Сильно?
— Ощутимо.
— Я боли боюсь. Точнее, боялась, было время. Мистер Кестелман считает, что у меня абсцесс. Ничто не помогало, вот я и пришла к нему. А самой совестно. Я пыталась вылечиться другими средствами, но не получилось.
— Другими?
— Силой мысли, так иногда говорят. Самовнушением. У меня дар. Удивительный дар, не знаю, слышали ли вы что-нибудь о таком, он у меня открылся совсем недавно. У меня получалось такое! Удивительные исцеления — просто уму непостижимо, но почему-то свою боль я облегчить не могу. Врачу, исцелися сам. Наверно, из-за боли я не могу сконцентрироваться. Муж предложил попробовать традиционную медицину, ведь она тоже не просто так существует и многим помогла. И вот я здесь.
— И как вы открыли в себе этот дар? — спросила Джоанна вежливо и с некоторым любопытством.
— Это достаточно часто случается после ОСП. Естественно, я этого не знала. Но оказывается, у многих, кто испытал ОСП, такой дар есть.
— ОСП?
— Околосмертные переживания. Я перенесла клиническую смерть, меня вернуи к жизни. Честное слово. — Она засмеялась, засмеялась и Джоанна, и обе приложили ладони туда, где болело. — У меня был сердечный приступ два года назад, а по мне и не скажешь, да? Я перенесла клиническую смерть, перестала дышать, все отключилось, но меня вернули к жизни. И пока я была мертва, со мной произошло нечто удивительное. После этого жизнь моя стала другой. Совершенно другой.
— Что же случилось? — спросила Джоанна, хотя это было излишне, ведь ей встретился старый мореход,[19] а таким только дай волю — всю свою жизнь перескажут.
И женщина тут же начала свой хорошо отточенный рассказ, ход которого нарушался лишь приступами зубной боли.
— Я много лет об этом не говорила, думала, никто не поверит. Но все время знала, что это правда, правды в этом больше, чем во многом другом, если вы понимаете, о чем я, правдивее не бывает. А было так. Я взлетала выше и выше над собой, видела, как лежу на полу, — все случилось в подземном переходе на станции метро «Пимлико», — видела свое тело, оно там лежало распластанное, как какая-нибудь кожура от банана… а я быстро двигалась вверх по такому туннелю или воронке, на другом конце — проем и свет, описать его невозможно, очень яркий. И больше всего на свете я хотела войти в этот проем. Это было блаженство. Такое блаженство, что не передать словами. Я подобралась ближе, и меня впустили какие-то фигуры, я оказалась посреди зеленого луга — все кругом чисто и зелено, и я поняла, насколько грязна наша бедная Земля, — такую чистую зелень, как там, невозможно себе представить. А на другом конце луга — одноэтажный сельский домик, такой приятный, с садом, в котором полным-полно пионов всех сортов, и я подумала, маме бы такое очень понравилось, она всегда говорила, что представляет себе Небеса как домик, не доставляющий много хлопот, и сад, полный пионов. И вот я подошла к двери, и они все были там внутри: мама, и папа, и дядя Чарли, который мне никогда особо не нравился, и тетя Берил, и такая тиховатая дама, я знала, что это моя бабушка, хотя никогда ее не видела, она умерла до моего рождения, потом по фотографиям я убедилась, что это и впрямь была она. Все такие молодые и здоровые. А как же пионы пахли! Мама пекла пирог, а я встала в дверях и сказала: «Можно мне к вам, мама? Тут так красиво». А мама ответила: «Нет, пока нельзя. Этот пирог для дяди Джека. Не для тебя. Тебе еще рано. Тебе нужно вернуться. Ты нужна там». И появился сияющий такой человек, с темной кожей, похож на индейца, прошел по дорожке и сказал — он ничего не говорил, но я слышала, как он обратился ко мне: «Нет, Бонни, ты должна вернуться, тебе еще рано, ты должна еще кое-что сделать, есть люди, которым ты нужна». И вот я вновь оказалась в своем теле, в реанимации в больнице Святого Георгия, слышу, как они кричат: «Дышит!» И с тех пор я знала. Знала, что смерть — это не плохо и не страшно. Но остальное: дар исцеления и ясновидения и прочее — обнаружилось, когда я пришла в академию.
— В академию?
— В Академию возвращения. Это исследовательская группа и терапевтическое сообщество. Понимаете, оказывается, в том, что я испытала, нет ничего необычного, по крайней мере если сравнивать с другими ОСП. Все они, похоже, одинаковые, во всех культурах и религиях: туннель, и свет, и фигуры, и встреча с родителями…
— У меня только что умерла мать, — неожиданно для себя произнесла Джоанна.
— Вот видите. Наши пути пересеклись, потому что вам нужно узнать то, что я могу передать. Эта наша зубная боль неспроста, вот почему я не могла справиться со своей; конечно же, наша встреча была предначертана.
— Но… — начала Джоанна; боль бешено пульсировала. «Как сказать, что мне до Небес нет дела, мне бы…»
Из внутренней комнаты выглянула фигура в белой одежде и кивнула.
— Миссис Рут, проходите, пожалуйста.
Миссис Рут поднялась, немного дрожа, посмотрела на Джоанну в надежде на поддержку и переступила порог.
Джоанна вспомнила Молли, какой та была в последние месяцы жизни, как жаловалась на шум. Вспоминать, в чем конкретно заключались жалобы, Джоанне не хотелось, но они оживали в ее голове, в другом свете. Молли просыпалась под звуки автоматической чаеварки со встроенным радио и голоса дикторов Би-би-си, зачитывающих мировые новости: их болтовня ни о чем, передаваемые ими слухи смешивались с исчезающей пеленой ее тревожного сна, сонмом полуразгаданных созданий из сновидений и кошмаров. По крайней мере, так это представлялось Джоанне с тех пор, как однажды она опробовала это устройство на себе и ощутила, как ее сознание то проваливается в тревожную дрему, то выныривает из нее, но тревога была не ее — и это она смутно ощущала, — а Молли. Так или иначе, подумала Джоанна, последние образы, если их можно удостоить такого названия, которые видела мать перед пробуждением, порождались этим бытовым прибором. Хотя миссис Хоуп, нужно признать, настаивала, что это не так. Ей хотелось сочувствия, которого Джоанна не могла ей дать. «Часто я не знаю, дорогая, — говорила Молли, пытаясь описать свои ощущения, — просыпаюсь я уже или еще сплю, толком не понимаю, где я, но слышу, как в другой комнате страшно ссорятся твои бабушка и дедушка. Они близко-близко, не видят и не слышат меня до поры до времени, но вот-вот на меня переключатся, втянут в свой спор… а я ведь всегда так старалась этого избежать…»
В другой раз: «Эх, Джоанна, они ждут меня, чуть не сказала — подстерегают, но нельзя же так ужасно говорить о своих родителях, да? Когда я умру, ты по мне не скучай, дорогая, живи для себя и знай, что я благодарна тебе за все, что ты сделала, даже если я часто… просто злая, вздорная старуха. Мое время вышло, вот и все. Если я потратила его зря, уже ничего не поделаешь».
На следующий день: «Я все лучше и лучше понимаю, что они говорят там, в ближней комнате. Все по-прежнему, ничего не изменилось. Мама жалуется, что ее не замечают, а папа — что к нему придираются и используют его, как всегда…»
«У тебя в голове просто всплывают старые воспоминания, мама. В этом нет ничего необычного. Люди, когда им за семьдесят, помнят то, о чем не вспоминали лет тридцать». — «Да. Но из-за их ссор я не могу спать. И не могу очнуться от сна настолько, чтобы больше их не слышать».
Бонни Рут вышла из кабинета врача, прижимая к лицу комок салфеток, как огромный пион, края лепестков которого запятнаны ярко-розовой помадой и алыми потеками крови. Мистер Кестелман примет вас через минуту, сообщила ассистентка Джоанне. Бонни Рут села на диван, ее выразительное лицо припухло и казалось застывшим.
— Больно было? — спросила Джоанна.
Бонни помотала головой. Она вытерла губы, открыла сумочку, протянула Джоанне визитку и произнесла осторожно, невнятно:
— Нам суждено было встретиться, дорогая, вот что все это значит. Держите адрес. Приходите, когда почувствуете, что мы вам нужны. Если почувствуете.
На карточке значилось: «Академия возвращения. Танатология и учение о жизни после смерти. Терапевтические группы: мы заботимся как о духовном, так и о физическом здоровье. У нас вы найдете ответы на вопросы, которые вас всегда интересовали. Приходите и убедитесь сами».
Мистер Кестелман без лишних слов, технично в своем стерильном кабинете удалил Джоанне один зуб, на котором, как он объяснил, вдоль и поперек пошли мельчайшие трещинки, и в итоге он раскрошился. Ей ни в коем случае нельзя трогать сгусток крови, дыра под ним рано или поздно зарастет. Джоанна попробовала кровь на вкус: как мясная подливка с железом; казалось, из ее головы временно вынули огромный кусок. Она тяжело кивала в ответ на его указания, среди которых было: сразу же пойти домой, лечь и попытаться уснуть, чтобы прийти в себя после такого вмешательства. Необычайно щедрый в мелочах, он напихал ей в сумочку бумажных салфеток и небольших герметичных пакетиков с болеутоляющим. «Когда наркоз отойдет, вас будет немного подташнивать вначале, — сказал он ей. — Не волнуйтесь. то временно». Он наказал ей не водить по дыре языком, и она виновато убрала кончик языка от того, что казалось огромным дряблым кочаном, невесть как возникшим на месте удаленного коренного зуба — сияющей крепости из рекламы зубной пасты времен ее детства. Молочные зубы, с красной каймой и без корней, выпадали, а под ними обнаруживались важные пилообразные гребни взрослых, настоящих. Она помнила те ощущения и ту быструю детскую мысль — как, оказывается, сложно ты устроен. Странно было сознавать, что на этот раз замены не будет.
Дом был неприветлив, суров, полон укоризны. Джоанна быстро прошла, отгородившись от всего, в свою спальню и занавесила окна, чтобы, как советовал врач, лечь отдохнуть. Потом снова встала и открыла их. Задернутые шторы при свете дня означали смерть. Погода все еще стояла хорошая — надо пустить лучи солнца в комнату. Но они в нее не попадали почти: комната Джоанны находилась не на солнечной стороне дома. Она забралась в постель в нижнем белье, и закрыла глаза, и тотчас увидела, как на экране, ужасную лошадиную голову: ободранный череп, старые стертые зубы, пустые глазницы и костлявые челюсти, из которых струилась бледная красновато-розовая кровь — наверняка такого цвета у нее изнутри веки, — кровь стекала по костям кремового цвета, по старым-престарым костям. Это потеря зуба пробудила примитивные страхи, строго сказала себе Джоанна, открыла глаза и сквозь мокрую пелену разглядела ламбрекен, туалетный столик, шелковый абажур. Снова закрыв глаза, она увидела только красновато-розовые вихри в качающихся волнах. Вздохнув, она погрузилась в сон.
Из ближней комнаты слышались голоса. Обиженные, рассерженные, они так и лились без умолку, как неугомонный ручей, журчащий среди камней, с ходу обегающий вросшие в дно препятствия. Была в них легкость давней привычки и разрушительная сила новоиспеченного гнева. Слов Джоанна разобрать не могла, только тон, от которого у нее начало покалывать в плечах, — у первобытных людей там были волосы, сбритые веками цивилизации. Слышала она и другие звуки: сердитый звон чайной чашки о блюдце и один раз, совершенно точно, как в сердцах кто-то шмякнул утюг об гладильную доску. Сон и пульсирующая зубная боль на какое-то время отгородили ее от них, но в конце концов ей пришлось признать, что она уже не спит и что звуки ссоры никуда не делись; от них невозможно было избавиться, как от давешней лошадиной головы, открыв глаза. Она встала и прошлась взад-вперед по спальне, а голоса в ближней комнате становились то громче, когда она приближалась к ней, то тише, когда отходила. Джоанна очень четко представляла себе эту несуществующую комнату: все в пыли, стол, два стула, газовая плита и высокое закрытое окно, до которого не дотянуться. На самом деле ближняя комната была гардеробом; Джоанна подошла и открыла двери: там на ни в чем не повинных полках лежали ее ни в чем не повинные ночные рубашки, аккуратно сложенные. А голоса все не смолкали, вещали из-за своей неведомой стены. «Я выставлю дом на продажу», — произнесла Джоанна внутрь гардероба, чтобы посмотреть, не прогонит ли ее живой голос эти пыльные голоса. Но они только яростней зашуршали. Доносились отдельные фразы. «Ни тебе уважения… ни тебе воображения…» А потом: «Вот, значит, оно как, с глаз долой — из сердца вон…» А потом тишина. Было даже немного странно: почему вообще все должно было замениться тишиной. И надолго ли эта тишина?
Она выставила дом на продажу. Позвонил агент по недвижимости мистер Мо, и в один из дней рано утром, перед уходом в «Обозрение», Джоанна показала ему все, комнату за комнатой, и наконец сад. Над садом парили стрижи, в кустах пел черный дрозд, розы на перголе издавали тонкий сладостный аромат. Внутри мистер Мо не замолкал ни на минуту. Восхитительный дом, сказал он, нанося, что ему нужно, на желтый лист со своеобразным схематичным планом, — доктор Кестелман так же отмечал на стандартной схеме рта разрушенные или выпавшие зубы Джоанны. Агент вышагивал по комнатам и измерял их своими блестящими черными ботинками, приставляя пятку одного к мыску другого. В некоторых частях дома голоса шипели и спорили даже при нем. Как будто эти кирпичные стены существуют в единстве и неслиянности с некой таинственной гибкой, неразрушимой конструкцией, в которую входят другие комнаты, с другими упрямыми дверьми, с другими видами из окон. Так платье составляет целое с подкладкой, меж ними неосязаемый просвет. Продать этот милый дом не составит труда, сказал мистер Мо Джоанне, он в прекрасном состоянии, отделан с таким вкусом. Сразу видно, что в нем жили очень счастливо: все такое домашнее, атмосфера хорошая, уж он-то в этом разбирается. Наверно, мисс Хоуп будет тосковать, уехав из этого славного места. А может ли он распознать плохую атмосферу, спросила Джоанна. Конечно да, заверил он ее. Это как запах засорившейся канализации, бывает, но очень редко. У него был клиент, который даже вызывал заклинателя, чтобы изгнать бесов. Гнев и ненависть прямо-таки сочились изо всех щелей. Переступаешь порог и понимаешь: холодно, повеяло сыростью. А здесь чувствуется атмосфера любви и уважения, это как полировка на хорошей мебели. Джоанна сказала, что собирается путешествовать. Что никогда не хотела сидеть на месте. Это был дом матери, так мать представляла себе… Что именно мать представляла, Джоанна сказать не смогла. А мистер Мо не стал расспрашивать. Приятный отдых за границей, несомненно, пойдет ей на пользу, заверил он, а потом он поможет ей найти славную двухэтажную квартиру, ее куда проще поддерживать в порядке.
Майк отыскал ее среди шкафов с архивами «Обозрения», она плакала. Джоанна не призналась, что искала их официальный отчет о дороге в североафриканской пустыне, в котором на самом деле говорилось, что ее вообще не нужно было строить, она мало кому нужна. Она вспоминала, как они смотрели на близкие яркие звезды, как торговались на рынке, как жарко было в джипе. Майк принес ей пластиковый стаканчик с кофе — пить невозможно, но все равно приятно, приобнял за плечи.
— Старушка ты моя бедная, — сказал он, но она не обиделась, потому что именно так он говорил, когда ее покусали москиты и на ступнях вздулись волдыри. — Бедная моя старушка Джо. Что случилось?
— Я выставила дом на продажу.
— Не слишком ли скоропалительно?
— Он мне не нужен. Я все время слышу, как в ближней комнате ругаются родители.
Она не ждала, что он поверит, но, произнеся это вслух, почувствовала, что ей стало легче.
— Ты много для них сделала. Их больше нет. И теперь у тебя может быть свой собственный дом.
Если бы у меня когда-то был свой дом… мы бы сейчас здесь не сидели как друзья… Она сказала:
— Меня не оставляет ощущение, что мать с отцом там. Я их слышу.
— Тебе нужно сменить обстановку.
— Да, нужно. Как раз хотела спросить. Поинтересоваться. Все эти годы я жила надеждой, верила, что смогу отправиться куда-нибудь снова, еще в одну дальнюю полевую поездку, но, наверно, это невозможно.
— Вообще-то, — осторожно начал Майк, — заграничные поездки приберегают для крепких молодых людей, несемейных к тому же. Ты же знаешь, как это все устроено. Но я вот что подумал. Вдруг ты заинтересуешься. Не самый писк, конечно, но зато смена обстановки. Не хочешь поехать в графство Дарем? Есть у нас проект, мы смотрим, приживется ли новая мелкая промышленность в старых шахтерских деревнях. Сейчас это направление перспективно. Поговоришь с работягами, опросишь местных плановиков. Как тебе?
Африканская луна потускнела, и горизонт схлопнулся, как подтяжки. Что ж…
— Задача не из простых.
— Да. Поупражняешься в старых приемах полевой работы, а то и новый путь проложишь, а? И от голосов сбежишь.
— Им это не понравится.
— Не глупи. Я устрою тебе ужин с Протеро, он у нас по финансовой части, и мы отправим тебя на следующей неделе.
Вечером перед отъездом в Дарем Джоанна довольно долго пробыла в оранжерее. Растения молчали, жили своей жизнью. Миссис Стиллнгфлит будет приходить и ухаживать за ними, пока дом не продадут. У мистера Мо была пара поклевок — так он выразился, — но пока ничего определенного. Слишком мало времени прошло. Обещал связаться, если Джоанна будет нужна. Дарем — не край земли. В центре оранжереи, на полу, виднелось грубое пятно света, а вокруг него популяция растений-призраков — живые отражения среди грубых мерцающих теней от темных квадратных стекол. Небо нависало низко — черным слоем на черных стенах и крыше, плотным под стать самому стеклу. Побеги гибко и изящно свисали с невидимых подпорок: ветви жасмина с листьями, похожими на перья, спиральные завитки страстоцветов — маленькие, в себе заключенные джунгли, все аккуратно сформировано, живет воедино. Скамьи были заставлены поддонами с мелким гравием, на которых стояли растения в горшках, душисто курились холодным лунным паром. Джоанна походила между ними, где-то отрывая сухой лист, где-то убирая завядшие цветки. Некоторые процвели, никем не замеченные, ведь она не была здесь со смерти матери. Вот рождественники и их детки, любимчики Молли. «Я должна заботиться о своих детках», — сказала мать уже через неделю после того, как они развеяли прах Дональда, а ведь раньше она мужа высмеивала, когда он хвастался, какие они крепкие и как их много. И правда, детки, сказала тогда Молли. Ну не разумные ли создания, все у них идет своим чередом. Глядя на самое большое растение — оно было теперь все набухшее и пушистое, со множеством маленьких, пухлых отростков-паучков в паутине мягких серебристых волосков, — Джоанна нутром почувствовала, что жить ему не слишком удобно. Рождественник разросся неравномерно, скосился на один бок, громоздко нависал над краем горшка. Осторожно она отломила и пересадила несколько молодых «паучков», накопав латунным совком Молли песчанистой, суховатой почвенной смеси из бачка, где смесь хранилась. Ни скрипа, ни перешептываний Джоанна не услышала. Рождественник «джоанна хоуп», хоть и напоминал кактус, кактусом не был. Он нуждался в обильном поливе, хорошей подкормке и питательном грунте, как любое другое цветущее растение. Летом он, конечно, не цвел: все шло в рост. Джоанна взяла в руки один из горшочков с рождественником, названным в ее честь. У него были странные, неуклюже согнутые отростки, состоящие из сегментов, расположенных под небольшим углом друг к другу. Нижние сегменты были темно-зеленого цвета и с бугорками. Верхние — бледнее. Самые новые, размером, наверно, с ноготь мизинца Джоанны, блестящие, крепкие, так и розовели, подсказывая, какими будут, если повезет, в середине зимы цветы — лососево-розовыми. Из-за этого оттенка и крючковатого, зубчатого кончика сегмент напоминал челюсть какого-то морского создания; сходство усиливалось короткой бахромой волосатых усиков, которые возникали там, где очередной новый сегмент присоединялся к старому; и так, неизменно повторяясь, прирастали стебли или отростки. Усики эти были, конечно же, воздушными корешками. Если отломить один из таких сегментов, нежно, с корешками и всем остальным, и посадить его плотно в новый горшок с новой землей, из него получится еще одно растение, потемнеет и растеряет полупрозрачную розоватость, нарастит сегменты. Некоторые из рождественников наверняка были частью тех, которые отец сам формировал, подкармливал и поливал. Вместе же они являли собой своего рода вечность, предсказуемую, цикличную, не меняющую ни форму, ни цвет. Розовые сегменты с новоиспеченными зубчатыми краями напомнили ей молочные зубы; но после молочных вырастают коренные, а после коренных остается только зарастающая дыра в десне. Джоанна выбрала маленькую, скромную на вид «джоанну хоуп», поселенную — наверняка руками Молли — в бледно-синий пластиковый горшок, и прихватила с собой в спальню. Рождественник вел себя тихо и к тому же был живой. Его вполне можно взять в дорогу, вывезти из этого дома в Дарем.
Голоса в ближней комнате теперь звучали резковато и отчетливо. А если ирисы, говорил один, клумба с ирисами, чуть приподнятая, будет отлично выделяться. А в остальное время, отвечал другой голос, вечно недовольный, несговорчивый, просто куча противных старых листьев, которая занимает место, нужно что-то более практичное, все лето имеющее вид. Хоть раз дай волю воображению, взмолился первый голос, хоть раз! Ради великолепного цветения можно потерпеть и старые листья; не дано тебе понять, не дано оценить великолепия. Так посади парочку сзади, не уступал второй голос, там, у бочки, парочку. Какой прок от парочки, произнес грустный голос. А в ответ получил: да ты никогда не мог верно оценить величину цветника, такая большая клумба — это просто глупо, самонадеянно, притом сколько у тебя всего места. Парочку у бочки, и все тут. Корням нужно солнце, говорил первый, как тебе объяснить, корням нужно солнце, они должны печься на солнце, утопать в свете, нет, не дано тебе понять, не дано, так и не поняла, как много им нужно света, ты пересадила тот, с бронзовыми бороздками, под лавр, и он там сгнил…
Наверно, подумала Джоанна, в этой части Англии должно быть слышно бесконечно много ссорящихся нараспев голосов, так почему же я слышу только эти два? Может быть, те, кто всем доволен, молчат? Родственники Бонни Рут пребывали в сельской идиллии. Возможно, в Академии возвращения мне растолковали бы смысл этих гневных споров в ближней комнате, но я не пойду в академию. Я уеду на север и все оставлю им: и сад, и ближнюю комнату, — и пусть себе взывают к мистеру Мо, чтобы рассудил их. Но он их не услышит, хотя и ощущает что-то, по его словам, особенное… как он там изволил выразиться — «атмосферу любви и уважения». Нельзя ли потише, попросила Джоанна, вслух или нет, сама не поняла, но почувствовала, что они ее слышат, только не берут в расчет. С тобой невозможно культурно договориться, говорил один другому, просто невозможно.
Графство Дарем изобиловало руинами больших начинаний былых времен. В соборе, словно медленно сползающем в реку по крутому склону, находятся мощи Кутберта Линдисфарнского[20] и черная плита, под которой покоится Беда Достопочтенный,[21] человек, изменивший взгляд англичан на самих себя и на английскую историю. Шахтерские деревни разбросаны островками в пурпурно-серой болотистой местности, здесь они не выстроены в черную цепь, как южнее, в Йоркшире. Старые заводы стали местом промышленных археологических раскопок, как до них римские лагеря, и над вереском и шелестящим папоротником там свистит ветер. Стоят без дела новые сталелитейные заводы, бесшумные, пустые и холодные; ржавеют, навечно замерли колеса подъемников, нависших над коническими кучами шлака. Почему-то Джоанна замечала все мертвое, хотя работа ее была связана с ныне живущими и угнетенными. Под этим вереском лежали легионеры из Скифии и Месопотамии, из залитой солнцем «провинча романа».[22] Призраки изможденных подростков-рабочих, мальчиков и девочек, все еще бродили по заводам и старым разработкам, и на телах их, возможно, до сих пор оставались следы от лямок, в которые их запрягали, заставляя влачить тележки с рудой. Джоанна прислушивалась, но не слышала их. Она остановилась в великолепной гостинице «Митра» в самом Дареме, где ночевали выездные судьи, когда их не селили в замке; здесь они крепко спали, хорошо ели, звонко смеялись, а потом выходили, чтобы предостерегать грешников, отпускать невиновных и назначать виновным заключение в похожей на крепость тюрьме, где в негашеной извести лежали мертвецы и где шериф при одном из повешений поседел от ужаса. В гостинице — как было заявлено в буклете, со вкусом оформленном в стиле старинной рукописи, — вполне возможно, обитают призраки ошибочно повешенного человека, принятого за разбойника с большой дороги, и обезумевшей жены (вдовы) якобита, которая прискакала сюда, безуспешно пытаясь спасти любимого от ужасного препровождения в Тауэр. Об их появлении, говорилось в буклете, возвещают, соответственно: ощущение страшного леденящего ужаса; смутные звуки, похожие на вздохи, вкупе с вашим неясным горестным предчувствием. Гостиница Джоанне понравилась: старинные неровные полы, романтически низкие и тяжелые дверные проемы с недавно навешенными тяжелыми противопожарными дверьми. Она ужинала в столовой зале среди теплых запахов вкусной еды: фламбе с бренди, хрустящая горячая выпечка, соусы с чесноком — за много прекрасных миль от крутого яйца на тосте и «Бенджерз Фуд». Страх, который в нее дома вселяли обитатели ближней комнаты, подумала она, пробуя яблочный пирог, рассыпчатый сыр «Уэнслидейл» и свежие сливки, не был инстинктивным, животным, какой пробуждают здешние призраки, разбойник с большой дороги и вдова в трауре. Ее призраки не угрожали, не несли с собою жгучее ощущение невыносимой боли, они только ворчали. Испугаться их можно было лишь умозрительно. Джоанна не желала верить вернувшейся с того света женщине из Академии возвращения; не желала проводить вечность, или даже какую-то будущую жизнь, или жизни в компании Дональда и Молли, под знакомое шипение утюга и пыхтение чайника. У нее уже родилась, за неимением лучшего, гипотеза, что ее родители упрямо продолжили свое существование в смерти, как до этого упорствовали в жизни. Возможно, конечно, она сходит с ума или у нее галлюцинации, но, судя по всему, это все же не так, поэтому она не собирается тратить свое ценное и без того уже урезанное будущее на разговоры с дорогостоящим психиатром о приподнятых клумбах ирисов. Из этой гипотезы вытекала некоторая надежда, она заключалась в том, что духи или призраки привязаны к почве там, где люди жили и умерли, — вот и индеец, так кстати явившийся ей в телевизоре, разделяет это воззрение. Призраки там, а она тут. Мистер Мо продаст их вместе с их домовой оболочкой, кирпично-цементной скорлупой, которой ограничено было их земное существование. Эта надежда подкреплялась тем, что все их споры неизменно крутились — судя по тому, что она слышала, — вокруг одного и того же места, дома да сада. Но что, если это не так? Что, если правильна другая гипотеза, куда хуже первой… эту новую гипотезу Джоанна пока отказывалась принимать. В первую ночь в коричнево-золотом номере гостиницы она спала крепко; ей все понравилось: темно-алая ванная в номере, поднос с множеством изумительных пакетиков чая, кофе, с маленькими сладкими печеньицами, радио, телевизор — все такое практичное, одинаковое в своей безликости или впрямь безразличное к человеку, который всем тут пользуется, но не пускает корней, везде, так сказать, проездом; именно так и хотела проводить жизнь Джоанна… Первую ночь она проспала в тишине. И вторую. И третью. Днями она ездила по графству, встречалась с экономистами, специалистами по исследованию рынка, аналитиками, которые на компьютерах обсчитывали планы по созданию рабочих мест. Беседовала она и с местными безработными, людьми высокой квалификации, нынешнее затруднительное положение которых было — вот парадокс! — ее хлебом. Она заседала в центрах занятости за рубцеватыми столами со старинным пластмассовым покрытием, на жестких стульях, обитых кожзаменителем, и говорила о системе переподготовки. Надежда ее не покидала. Джоанна всегда верила в человеческую изобретательность. И в прогресс. Сложно стать экономистом по развитию, если в это не верить. С юных лет она считала, что благодаря нашей изобретательности мы сможем справиться с нехваткой еды и перенаселенностью, с дефицитом ископаемого топлива и безработицей, которая была вызвана второй промышленной революцией, сумеем разобраться с голодом и нищенскими зарплатами в странах третьего мира, идущими вразрез с уровнем жизни в развитых странах и с цивилизованным пониманием того, сколько должен трудиться человек. Еще она всегда верила, но уже не так твердо, что человечество со временем станет мудрее, умнее, здоровее, живучее, научится договариваться, перерастет войну и гнев, как перерастают все детское. Однако довольно сложно было поддерживать эти воззрения перед лицом своего рода культурной и личностной дезориентации, которую испытывали целые группы мужчин, владеющих замысловатыми ремеслами, профессиями, которые никогда больше не пригодятся, никому не добавят ума, не станут предметом гордости или восхищения. Она сострадала тем, кто был лишь немногим ее моложе, кто вложил в профессию всю жизнь, сострадала людям, которые прямо-таки загорались всеми мышцами тела и всеми клеточками мозга, стоило им взять в руки такой вот инструмент, начать замеры в таком вот угольном забое, прикрепить к тросу такой вот бур. Один из местных рабочих, крупный мужчина, он был старшим в специализированной бригаде по производству труб на сталелитейном заводе, вдруг накинулся на нее:
— Отец мой вкалывал на заводе, и его отец тоже, и мне для сына ничего другого не надо, только бы он честно вкалывал на заводе, как я сам. У нас гордость есть, понимаете, у нас коллективный дух. Мы знаем, кто мы и что мы. А теперь к нам приходят и говорят: нет, вы не окупаетесь, не можете конкурировать, закрываем производство, и все тут. А как же наше дело, наше ремесло?…
— Вы могли бы освоить еще какое-то дело.
— С какой стати? Для чего? Что освоить? Молодые вон пусть учатся работать с этими, с компьютерами. А мы-то уже привыкли по старинке. Нету для нас места в новой жизни, сами знаете, списали нас, целое поколение, только и ждете, пока не станет нашего брата. Скажите уж честно.
— Я здесь не для этого.
— Ну, ясное дело, не для этого. Но уж, наверно, и не для того, чтобы действительно помочь таким, как я. Молодым, глядишь, и поможете. Молодым, подающим надежды. А с нашим братом я бы бросил возиться, дал бы достойно умереть, да поскорей. Вот честно, мисс, так бы и сделал.
Позже, в номере гостиницы, после разговора с этим человеком, заживо себя схоронившим, Джоанна почувствовала грусть. Столько людей, думала она, разочарованны и озлобленны. А чем умершие хуже и почему мы должны предполагать, что хотеть большего — но при этом руками и ногами держаться за то, что знаем и чего добились, — не является неотъемлемой частью абсолютной природы человека? И пускай будут домики с пионами и отдел загробной жизни с отличными стальными трубами — отчего нет? И почему бы самому цепкому как раз и не сохраняться дольше всего? С чего я вознадеялась, будто у меня есть особое право либо изменить мир, либо тихо раствориться в пространстве? Эти надежды — часть бренного моего состава, существуют лишь в заданных и очень узких пределах меня самой. И, словно в ответ на ее мысли о разочаровании и злобе, вступили голоса, забормотали что-то у двери ванной, неразличимо, но с яростью, с такой яростью. Наша вечная жизнь, время до и время после нашего короткого пребывания на земле, и правда формируется нашими предками — такова была вторая, неудобная гипотеза Джоанны! Вспомнить хотя бы японского дедушку, председательствующего за завтраком, или родственников Бонни Рут, радостно собирающихся вместе. Ибо отдельный мужчина или женщина чем-то напоминает рождественник «джоанна хоуп», который несет в себе вечные гены, предписывающие раз и навсегда его форму и будущее. Голоса прикреплены не к покинутому саду, а к ее собственной крови и плоти, к ее сознанию. Можно пойти в Академию возвращения, попросить их узнать: что же в ней такого, почему она их слышит? А можно просто отгородиться от них, не подпускать к себе, не замечать. Джоанна подошла к двери в ванную. Представила, что там за ней: душевая занавеска, нескользящий резиновый коврик, блестящий красный фарфор; или, может быть, есть какой-нибудь пыльный верхний чулан, где приютились голоса? Послышался легкий шорох: сдвинули что-то пластмассовое, закапало из крана, кто-то начал монотонно причитать.
— Тихо, тихо, — сказала она. — Я вас слышу. Только вот чем помочь, не знаю и слышать вас не хочу. Разбирайтесь сами… Умоляю, оставьте меня. Раз и навсегда.
Тишина. Снова тишина. Крепись, подумала Джоанна, отворачиваясь к восхитительной безликой кровати с полоской неяркого света, с теплыми золотыми простынями.
Она подняла колено, чтобы залезть в кровать, и услышала:
— Конечно, обращайся ты с ней получше, она бы не была такой зловредной, выказывала быбольше понимания, больше почтения… в ней всегда было мало сострадания, это все твои недоработки…
— Ничего, она научится, когда придет полнота времени.
Когда придет полнота времени, тонкая завеса приоткроется, рассудила Джоанна, и настанет ее черед оказаться, отнюдь не тихоней, в той, ближней комнате.
Сушеная ведьма[23]
Она высохла. Стояла засушливая пора, но эта сухость была в ней самой. Во рту все скоробилось, как тряпка под солнцем, язык песком скреб шелковистую сушь нёба. Истаяла влажная поволока глаз, щипало веки, и кололись корешки ресниц. И между ног было сухо. Она глотнула воды из ковшика, омыла рот — все равно что плеснула на раскаленный камень. Она заходила по дому, вымела глиняный пол, на котором тут же, как пот, опять выступила пыль, соскоблила пригорелый жир с маленькой дровяной плиты и белесый налет с больших горшков с соленьями. Подергала нитки, торчащие из мешков с просом, и лозинки, торчащие из корзин с чечевицей. Заново сложила лоскутные одеяла наверху и обмела каменную лестницу, сумеречную от закрытых ставен. Взяла свой яркий медный котел и пошла к желобу.
В деревне были две улицы крест-накрест и дома желтого камня, слепленного цементом, с сизыми деревянными рамами и рыжими дверьми. Половина домов прилепилась к подножью высокой горы, углубилась в нее погребами-пещерами. Другая — глядела на узкое дно долины и горную цепь над ней, вышитую по жаркой дымке синевой, речной и ледяной, с медной искрой. Воду в желоб приносил ручей, выбегавший из горы и возвращавшийся в нее чуть ниже с сердитым сосущим звуком. Женщины скоблили здесь свои котлы и били вальками длинные юбки на каменном краю желоба.
Оа хотела увидеть свои глаза. Она глянула в спокойную воду. Из желоба, глубокого, темного, с зеленью понизу, на нее глянуло ее собственное лицо — овальная тень среди солнечного блеска. Она склонилась ниже, и вот проступили черты: полая чернота волос, упавших по сторонам лица, черный рот, темные дыры глаз. В воде все превращалось в лиловые и зелено-бурые тени. Зеленовато-смуглая, без улыбки, смотрела на нее ее маска, сощурив темные, и впрямь очень темные, глаза.
Она взяла пемзу, горсть белого песка и начала тереть и без того блестящий котел. Она посмотрелась в его выпуклые бока, потом в круглое дно, оплетенное тонкими царапинами, в которых вспыхивали белые и цветные искорки. В котле ее лицо было другое, круглое и сияющее — солнечное пятно на горячей меди. Волосы лучились, черты расплывались и перетекали по гнутой поверхности. Здесь были цвета, если только им можно было верить: медно-коричневые впадины щек, медно-красные, сжатые, горящие губы. Глаза под изогнутыми бровями — глаза тоже, кажется, были красны.
У ведьмы дом чист без изъяна, а глаза красные. Есть такой возраст, когда женщина может стать ведьмой. Может, и у нее он наступил. Мужчин в деревне было мало: молодых угнали в армию, как ее мужа, воевать где-то на границе, за много месяцев ходу. Другие ушли к бандитам в их горную крепость. А те, кто остался, уже не взглядывали на нее тем взглядом, от которого делалось и страшно, и сладко. Под рубашкой груди ее были маленькие, мягкие, высохшие. Обвисшая плоть под обвисшей тканью. Женщина не может увидеть себя в глазах мужчины, так только в старых стихах говорится. Но можно по его напряжению почувствовать, как туго твое тело, как упруга поступь. Расчесываясь, она стала замечать кое-где среди черных длинные серебряные волосы. Они были грубее, как-то живей на ощупь и ярче… Неужто и правда глаза у нее стали красные?
Даже в сухой послеполуденный зной на улице была жизнь. Две дочки Ча Ан и прыткий, как лягушонок, сын Бо Ме сидели на корточках в пыли и о чем-то болтали. Завидев ее, они бросились врассыпную, закричали пронзительно: «Старуха! Старуха!» Оглядывались, а в глаза не смотрели. Оа сжала сухие губы: старуха она и есть или будет скоро, но слово это значило еще и другое. К детям она была неласкова. Пока мужа не забрали, она схоронила четверых своих — хрупкие, как скорлупки, черепа под безволосой кожей, руки-палочки, привязанные к вздутым животам, мертвые висящие ступни с их красивыми бесполезными косточками. Свертки из банановых листьев, нежно утолканные в ямки, вырытые в пыли и твердой глине. Один — мальчик — видел два лета, знал несколько щебечущих слов, ее имя, и был у него такой довольный смешок, когда он видел Толстую курицу. У него была огромная голова, голова мудреца, голова дурачка на теле, которое не наливалось и не играло. Все сразу знали, что и он долго не проживет. Это был третий, а после четвертого их отца забрали в армию.
У входа в лавку стоял лавочник Кун. Он все был на виду, он все улыбался этой своей улыбочкой, печальной, морщившей его толстое лицо, — казалось, вот-вот тихо заплачет от бессилия и безнадежности. У него была в горе пещера-кладовая, там он держал маринованную свинину и соленья, полотно и нитки, масло и одеяла, корзины и горшки. Кун был человек нужный, знающий, у кого в чем нужда. Оборотистый и дошлый делец, за то и уважаемый. Кун все знал раньше всех. Знал, когда кому умереть, когда родиться, — глядь, а он уж тут с приношением, с подарочком. Бо Ме еще бегала, искала по полям своего старшего, а Кун уже знал, что тот подался к разбойникам. Он знал, что молодая жена Ма Туна с приезжим двоюродным братом наедине сидела. И о чем говорено было, рассказал — немного, но достаточно. Знал он — в этом она была уверена — и что случилось с Да Шином, молодым деверем Оа. Как-то ночью он ушел, никому не сказав, — через год примерно, как ее мужа забрали в армию. О том, что знал, Кун говорил нехотя, с осторожностями. Советовал, если грех налицо, не спешить с судом и карой. Как и у нее, близкой родни в деревне у Куна не было. Раньше он жил с матерью, но она умерла в преклонных летах, окруженная его заботами, провожаемая причитаньями и потоками слез. Его и в армию ни разу не угнали, и разбойники не обложили его данью. Он был толстый, с мягкими женскими грудями, которые отвисло лежали на его бледном гладком животе. Носил он обычную набедренную повязку из хлопка и хлопковый же длинный кафтан, темно-синий, с желтой и красной вышивкой по рукавам и вороту. Его толстые щиколотки наплывали на мягкие остроносые туфли — он мог в них подобраться сзади неслышным шажком, а мог объявить о своем приближении важным шлепаньем. Оа чувствовала, что они чем-то похожи, она и Кун: одиночки на краю людского круга, не вплетенные в него ни родством, ни долгом. Но Кун сумел сделаться нужным, его даже побаивались. Ведьм тоже боятся. Ведьма может высушить ребенка, может наслать неурожай, сделать свинью неплодной. Ведьма может сделать так, что дерево само собой вспыхнет пламенем. Оа сама никогда не видела, но это все знали. Знали, что такое под силу тем, кто наводит чары, кто делает талисманы. Кун наверняка мог бы сказать, не красные ли у нее глаза, не случилась ли в ней перемена. Но она не хотела о таком услышать от него. Она знала, что он ее не любит, хочет ей зла. Почему — не знала. Может, он и всем хотел зла, без разбору. Поговорить ей было не с кем.
На другой день она пошла вверх по долине к храму. Она взяла с собой приношение Мудрым: мисочку нута, коричневато-зеленый плод йоджи, с обоих концов острый, в продольных рубцах, под ножом текущий прозрачным и жидким красным соком. Женщины, мечтающие о ребенке, в определенные дни жертвовали Мудрым йоджи, взрезая их, щедро обнажая нутро, все в ямочках и пупырышках, где толстые белые семена на ножках-ниточках рядами покоились в своей месяцем изогнутой колыбели. Она взяла еще несколько стручков белых бобов, которые росли у нее в огороде, а теперь почти все были собраны и кучей сушились на солнце. Бобы были бледные, с восковой поволокой и алым крапом, стручки — бумажно-сухие, беловатые, сбрызнутые пурпуром.
Долина круто шла вверх, заросшая желтым шуршащим бамбуком. В нем жили насекомые, пели свои однообразно скрипучие песни, порой проносились мимо промельком угольных крыльев. Храм стоял почти наверху долины, а еще выше, над лестницей в четыреста ступеней, в естественных и выдолблнных нишах сидели четыре сотни каменных мудрецов и божков, глядевших умно и слепо. Он был построен на плоском возвышении и окружен стеной кровяного цвета, с угольно-черными знаками против злых сил, колдунов и демонов. Под стеной бродили и сидели на корточках люди потерянные и ничьи, бездомные и святые. Женщины в черных покрывалах жались друг к дружке, как летучие мыши. Нагие праведники каменели неподвижно или ритмически простирались и подымались снова. Пахло кислым варевом, кизячным дымом, слабее — лепешками, пекущимися на сковородах, и немного пряностями. Раньше нищие тянули к ней ладони, показывали огромные язвы, иссохшими пальцами водили по бороздам между искривленными ребрами детей. Сегодня они заголосили ей навстречу, но сбегаться не спешили, словно в ней не было для них никакой надежды. Тут же стоял глубокий колодец под островерхим навесом. Оа остановилась, вытянула бадью с ковшом, хотела умерить сушь. Мелкими глотками пила холодную воду, гоняла ее в пересохшем рту, чувствуя, как она окатывает, не смачивая, лоснисто-сухую плоть, застревает в воспаленно-сухом горле.
Во внутренних дворах было оживленно и шумно: паломники переходили меж больших и малых часовен, монахи в бурых одеждах тащили корзины с зерном и овощами, семьи перекорялись, на корточках сидя в пыли. В большом храме были Мудрые — трое страшных, огромных, выше и шире, чем мог окинуть глаз. Можно было лишь глядеть на тяжкое колено, на гороподобную чудовищную руку или на три лица, в вышине, в полумраке под самыми сводами, невозмутимо глядящие поверх простершихся муравьев. Лица, чудесно, исконно лишенные выражения, родственно схожие в своем совершенном покое. Медные лампады светились на уровне алтарей, а те стояли у подошв великанских ног, пыльных, но не запачканных странствиями. От этого казалось, что Мудрые высятся бесконечно, что предела им не увидеть и не помыслить, что его и нет вовсе. Оа купила у монаха благовонную палочку, зажгла и воткнула рядом с другими на одном из малых алтарей. Она несколько раз поклонилась, выставила перед алтарем мисочки с бобами и йоджи, стала на колени и поникла к земле, рассыпав в пыли черно-серебряные волосы. Ей казалось, она не знает, как молиться, о чем просить. Раньше она просила о сыновьях или просила простить ей вину, за которую зачахли и умерли сыновья, уже рожденные. Сбоку у алтаря стоял коренастый бронзовый мальчик, толстенький и гладкий, не пыльный, как все в этом громадном, гремучем, дымном от воскурений месте, а блестящий, углаженный, уласканный бессчетными смуглыми и мягкими ладонями. Его бедра опоясывал шнурок, на котором висел алый передничек, прикрывавший лишь то, что было у него между ног. Говорили, что прикосновение к мальчику приносит удачу, приносит сыновей. Раньше Оа всякий раз шла к нему. Молодая и шаловливая, она щекотала его, как любовника, с тихим смехом оглядываясь на мужа. После смерти первого ребенка она робкими пальцами едва касалась теплой бронзы. Однажды она пришла с Да Шином и украдкой тронула ручку мальчика, прося дружбы, пособничества. На лице у мальчика плавала улыбка, приподнимая уголки губ и кончики бровей. Оа пыталась сказать Мудрым, что ей страшно: она не она, что-то меняется, а что — не выразить, но видела лишь эту усмешку, жирный лоск от множества рук — молитв, исполненных и отвергнутых, — да красную тряпицу, которую никто никогда не поднимал. Она подумала: «Когда я умру, это кончится», и «это» был мальчик, его милости и немилости. Мудрые не снизошли, не дали ей облегчения. Может быть, потому, что она столь малого ждала, потому, что душа ее больше не вбирала в себя беззвучный ток их жизни, как язык и нёбо не могли впитать влагу.
Она вышла за ворота. Пора делать то, зачем явилась. В свое время была тут одна старуха, которая дала ей талисман от желтых червей в корнях горькой тыквы (Да Шину она тоже кое-что дала, он признался потом). Старуха, которая знала разное. Она жила в крохотной хижинке из тростника и листьев, сидела на корточках, поставив перед собой деревянную миску для приношений, прислонив к себе мешочки из кожи и льна — внутри были тайны. В те дни, казавшиеся теперь далекими, как сказка, в дни, когда Оа текла живой кровью, когда был Да Шин, Оа смотрела на старуху брезгливо, опасливо и словно бы даже немного жалела. Оа была хорошая хозяйка, она любила то, что имела: свои добротные каменные стены, свой до блеска начищенный котел, острую мотыгу, которой она охаживала свои грядки, чтобы дурная трава не смела поднять голову, или отводила подальше от прохода листья и лозы. Старуха, ее хилая лачужка и сухое черное тряпье казались ненужными, зряшными, непрочными, как хрупкие черные пленочки, остающиеся, когда сожгут бумагу или ткань. Оа шла вдоль наружной стены храма, ожидая, что, скорей всего, старуху не найдет. Но та была на месте, со своей лачужкой, с миской, с мешочками из кожи и льна, — по-птичьи легко сидела на земле, почти как в те дни, когда был Да Шин.
Оа села перед ней, всыпала в миску горсть зерна. «Будьте благополучны, матушка, — сказала она. — Годы вас милуют».
Старуха чуть пошевелилась, зашелестела, скрипнула. Ее лицо было обтянуто тонкой темной кожей, исчерченной тончайшими морщинками, похожими на нежное плетение прозрачной ткани. Под кожей не было ни плоти, ни жира — лишь кость, которая однажды явится на свет. Черные глаза в красных веках глубоко ввалились, короткие седые ресницы — как белые призраки на красном.
— Я тебя помню, — сказала старуха тонким голосом. — Ты просила того, что бывает и чего не бывает. Ты хотела тайного и еще извести желтых червей. Извела?
— Пропали, как и не было.
Старуха пососала губы:
— Теперь, вижу, за другой наукой пришла.
— Мне, матушка, нужен талисман от сухости. Я вся высохла насквозь, как копченая рыба.
Старуха порылась в складках одежды, вынула вялый лимон и треугольное лезвие. Она положила плод в миску и врезалась в него лезвием, деля плоть на доли. Старый рот кривился, бормотал, плевал на лимон. Потом стала мешать и мешать доли и наконец одну протянула Оа. «Надкуси, — сказала она. — Увидим: сок твой сам иссяк, как родник, или ведьма его высосала, чтобы иметь над тобой власть. Надкуси и скажи точно, что будет».
Вдохнув запах нагретой кожицы, Оа надкусила лимон. Под языком собралась слюна, но немного, не так, как в молодости, когда от одного вида ярко-желтых сияющих шаров во рту ключом била человеческая вода. В сухой день стоило лишь подумать о лимоне, как изнутри приливало, но теперь и сам он только чуть смягчал сухость.
— Есть вода, но немного.
— Я так и думала. Был бы в тебе живой сок, от наговоренного лимона он бы у тебя потек по подбородку. Сок твой иссяк. Кровь тоже высохла?
— Уж много месяцев как.
— Придвинься, я вижу плохо.
Оа подалась вперед, так, что голова ее оказалась под крышей хижинки, лоб — под навесом черного покрывала той. Оа чувствовала ее дыхание, витыми струйками вылетавшее из ноздрей, — чистый дух, земляной, пряный, воздушный. Она видела морщинки, прорезавшие лоб и губы, лилово-черный очерк запавших глазниц. Она опустила глаза, чтобы не встретиться с теми глазами, чьи белки были желты, чьи огромные райки черны, чьи веки обведены красной каймой.
— У тебя глаза красные, — сказала старуха. — Ведьма может вернуть свой сок, на это есть разное колдовство. Если хочешь, можешь научиться. Если тебе это нужно.
— Я всегда жила порядочно и тихо. Четыре сына было у меня, но что-то из них жизнь сосало, ни один толком не пожил. Я сад содержу хорошо, и дом у меня чистый. Мужа забрали, жить мне не для кого. Некому будет горевать, если я завтра умру или начну бесноваться, как Ше Ат бесновалась, пока ее из деревни не выгнали и не забили камнями. В деревне мне уважения нет. Сыновей не осталось, никто в старости обо мне не позаботится. И с каждым годом хуже будет, хоть чуть, да хуже… Знать бы мне вашу науку, матушка, была бы оборона от того, что сыновей моих высосало, от того, что со мной творится.
— За науку платят, — сказала старуха.
Она не протянула руки, и можно было решить, что речь о жизни, не о деньгах. Но О достала из-за широкого пояса три монеты и положила в миску рядом с лужицей лимонного сока. Дернулась ткань, мелькнула ловкая длиннопалая кисть, и монеты исчезли в черном рубище. «Ну, запоминай: устроишь алтарь. На него положишь, что я тебе дам, и сама еще кое-что достанешь. Дождешься, пока влажное высохнет, а сухое нальется. Тогда будет у тебя власть над сухим и влажным, ты сможешь лечить, а если захочешь — портить. Все тебя будут уважать и бояться. Если только кого сильнее себя не встретишь».
Когда она сквозь зной шла по деревне обратно, на нее молча смотрели соседи. Кун стоял в тени своего дома — на круглом животе полумесяцем блестел пот, глаза следили за ней, губы брюзгливо поджимались. Дети бежали прочь, увидев ее. В деревне почти все про всех знали. Корешки и лыко, пыльные сушеные бобы, черные и алые, она пронесла в складках длинных юбок. Дома кухня была темна и тепла теплотой нагретой земли, здесь было прохладней, чем на улице. Толстая курица с важным видом выбежала ей навстречу, негромко кудахча и потряхивая запачканной в земле бородкой. Она боком глядела на хозяйку ярким золотым глазом, кивала красным, набекрень надетым мясистым гребешком. Оа поставила воду для чая и зажгла свечку у маленького алтаря над плитой — это был алтарь домашнего духа. Другой алтарь нужно поставить так, чтобы не было видно в окно, сбоку от плиты, позади горшка с овощами. Под балками потолка, в чревах мешков и горшков, хранились разные амулеты — связки перьев и веточек, шерсть, семена: умилостивить безымянных демонят и бродячих духов.
Она заварила чай, отщипнула кусочек от сладкого рисового шарика и села на пол спиной к окну. Она сидела и глядела на свои ножи, на свой тесак, на свое сито, лежавшие на низком столике. Курица сновала вокруг, суетливо подбирала с пола рисинки и дружески поквохтывала. Она была хорошая несушка, эта курица, и сама наведывалась к горластому петуху Бо Ме. Только на яйцах сидеть не любила, оставляла их в разных тайничках, известных хозяйке, а сама бежала обратно в кухню смотреть, как Оа режет овощи к ужину, и склевывать просыпанные крупинки. Оа задумалась: среди прочего старуха велела достать недосиженное яйцо, яйцо, в котором свернулся уснувший цыпленок и которое сгниет на алтаре, чтобы из гнилости перейти в сухость. Это не так-то просто, может, ей придется красть из-под чужих наседок — ей, всегда державшейся особняком, жившей пристойно и строго. Для цыплят время было плохое: самый разгар засушливой поры. Еще нужна была змейка-плетка — тонкий, ядовитый, быстрый и бледный червь, поражающий из-под камней по обочинам полевых тропок. Змеек этих боялись, поэтому Оа знала, где их можно найти. Или можно было раньше. Да Шин умел ставить на них ловушки из раздвоенной палочки и петельки. Он и ей показывал, но она никогда не пробовала. Они сидели плечо к плечу на краю тыквенного поля, прилаживали ловушку с приманкой и боялись дышать. Она помнила, как, освещенные солнцем, быстро и ладно ходили его запястья, помнила проступившую вереницу позвонков, напряженные стегна, когда он сидел на корточках, запах его, уже мужского, пота, тут же высыхавшего, и жар, занимавшийся между ними. Она решила, что попробует сама изловить змею: так безопаснее, чем платить мальчишкам. С остальным будет проще. Нужны некоторые внутренности большой степной крысы — ее легко поймать и в это скудное время, можно самой, а можно просто купить у мальчишек на ужин. Еще разные сочетания семян… Она медленно пила чай и думала, как что устроить, словно у нее больше не было выбора, словно самой ее, с ее страстями, с бесполезными желаниями и надеждами, не было здесь.
У нее снова появилось дело, место в мире. Яйцо придется украсть: сколько месяцев пройдет, пока Толстой курице вздумается сесть на кладку? Может, и никогда не вздумается. Да если и сядет, наседка она не усердная. Несушка — хорошая, потому Оа еще не свернула ей шею и не отправила в котел. А может, и еще почему-то.
Когда все нужное было собрано и опрятно разложено по мисочкам, наступило дурное время меж двух времен, удушливое время тошных запахов, гниения и набухания: яйцо протухло, взорвалось и опало, крысиные кишки сперва вспучились, а потом скорчились, жесткое кольцо змеи распухло, пошло бугорками и наконец иссохло. Старуха сказала, что, пока они иссыхают, никто не должен прикасаться к волшебным вещам, перекладывать их, менять их взаимные отношения и что никто, кроме Оа, не должен их видеть. Это было нетрудно: никто не навещал ее, никто не любопытствовал, как она живет. Может, разве что Кун, но Кун был мужчина, и ему нельзя было на женскую половину. Мальчикам разрешалось быть с матерью на кухне до двух лет, а потом их забирали и держали в другой части дома, отделенной сдвижной дверью, висячей циновкой или камышовой шторой, смотря по достатку семьи. Поэтому никто не входил на кухню к Оа в дни, когда там гнило и сохло, а были они долгие, маетные, с бессонными ночами и страшными снами: демоны кружили в воздухе, Да Шин лежал изломанный на острых камнях у подножия горы, и живот его вздулся на солнце. Огонь трещал по кустам на равнине, где в особую луну вся деревня собиралась, чтобы плясать, пить, петь, спотыкаться и лежать, как упал, в теплой темноте, где мужчина ищет руками чужую жену, а нетронутая девочка тянется к мужу старшей сестры — невозбранно, ведь в них вошли духи, и они не они, не дети своему дому, не собственность своих мужей, и деревня не казнит тебя, если дотронешься до мужнина отца или брата. Запах наполнял кухню, он реял в легком дыму, он пропитывал жир в волосах Оа, он не нравился курице, она держалась подальше и недовольно кудахтала. А потом время его кончилось, он ушел, и настала тихая сухость. Яйцо превратилось в меловые скорлупки: гнилостные газы прорвали его оболочку, и она осыпалась, обнажив косточки, зачатки перышек и гнутый череп с гнутым клювом. От змеи осталась бумажная белая чешуя поверх мелких косточек скрученного хребта, хрупкие глазницы и, в иголочках клыков, челюсти, от которых, съежившись, отпали шкура и нёбо. На месте крысиных внутренностей было только бурое пятно. Зато сморщенные сухие бобы, алые и черные, налились, округлились и заблестели, странная сушеная плоть каких-то овощей, что дала ей старуха, пористые грибные шляпки и колтуны спутанных корешков ожили, наволгли, сделались мягкими и упругими. Призрак запаха еще висел надо всем — так по многу дней пахнет гарью на кухне, где вспыхнул жир, где было внезапно вставшее пламя, а потом мелкие черные угольки.
В деревне решили, что Оа ведьма, когда она вылечила язвы на ногах у сына Бо Ме. Конечно, решили, что она же их и наворожила, что сосала из ребенка жизнь через язвы, на которых с каждым днем густел желтый гной, привлекавший мух. Однажды у желоба Бо Ме очень просто заговорила с ней, впервые назвав «матушкой». «Моему Ча Тину все хуже, матушка. На ногах язвы гноятся, сохнет мальчик на глазах. Я уже со всеми советовалась, ничего не помогает. Может, вы какое лекарство подскажете?»
Обе знали, что близкой подруге, матери или сестре Бо Ме сказала бы, что какая-то ведьма, порчельница портит ребенка мыслями или заклинаниями. Но Оа отвечала ласково, что мать научила ее готовить разные снадобья: вдруг что-то поможет? Пусть Бо Ме приводит сына на закате. Когда он пришел, болезненно хромая, с испуганным заострившимся личиком, она велела Бо Ме подождать у входа в кухню, а его увела с собой. Она коснулась ножек-палочек пучками лапчатых листьев и намазала пузырящиеся язвы смесью паутины и истолченных горьких трав, которую знали все женщины в деревне. Она запустила руку в высокий горшок и вынула из его темноты маринованный лимон.
— Держи. Съешь его, и вода вернется, куда должна, — под язык.
Мальчик глядел на нее темными серьезными глазами:
— Спасибо, матушка.
— Не за что.
Она вывела его к матери:
— Теперь поправится.
Потом она остановила понос у Ди Нан, дав ей съесть зернышко и велев обойти деревню четырежды по солнцу и четырежды против. Потом заболела свинья у Та Шин, не ела, все лежала на боку и жалобно повизгивала. Уже уверенная в своей силе, Оа вылечила ее, просто сказав, чтобы ее два дня не кормили. На второй день она встанет, и тогда через три часа надо дать ей месиво. Теперь ее уважали. Бабушки носили ей подарочки: кусок сала, мисочку вареного риса. Ее почтительно встречали на улице: «Здоровья вам, матушка». Да, что-то произошло, но не то, на что она надеялась, и не то, чего смутно ждала со страхом, залегшим внутри, как горячий камень. А потом пришел мальчик — другой сын Бо Ме, не крошечный Ча Тин, а красивый Ча Хун, с лоснистой кожей, с лоснистой длинной черной косой, которая яркой змеей скользила по спине, когда он встряхивал головой. Не мальчик уже, мужчина — увидела Оа, когда он неспешно, с развальцей, прошел мимо ее двери. У него были выступающие мускулистые ягодицы и живот плоский, твердый, упругий. Небрежно, небрежно прошел он мимо, и вернулся, и еще небрежнее прислонился к косяку, быстро глянув в темноту дома.
— Как поживаете, матушка?
— Не жалуюсь. Что твой братик?
— Скачет, как козленок. Ваших рук чудо. На улице жарко и пыльно, матушка, можно мне войти?
— Стара я тебе запрещать, — неприветливо отвечала она, и это значило: было время, когда ему было бы грешно войти в дом и оказаться наедине с чужой женщиной. За это наказывали. Но не теперь, теперь она была не женщина, а что-то еще.
Он вошел, словно темное сияющее масло влилось в пиалу, и сел на пол, принюхиваясь к запахам ее дома, вбирая взглядом пучки веток и перьев под потолком, застеленную постель, чистоту, расхаживающую по комнатам курицу. В темноте он чуть оробел и теперь смотрел на нее снизу вверх, как ребенок, ждущий лакомства, утешения или что догадка о его беде придет к ней естественно, как приходит к матери, чей младенец кривит личико, мучась газами, и мать помогает ему. Никому не мать, Оа отступила на шаг-другой и глядела бесстрастно, ждала, что будет дальше. Яркий свет в проеме двери затмился тяжестью: возник жирный загорбок Куна и его наморщенное лицо. Долгое мгновение Кун смотрел на них, потом туфли зашлепали прочь. Ча Хун испугался и пустился в бесконечную учтивую беседу, которыми услаждались в деревне, о здоровье всех и вся, от старосты до новорожденного младенца, потом перешел на коров и бобовые поля, на тыквы и пасеки — все в приличном порядке и таких выражениях, чтобы не навлечь зла. Оа отвечала вежливо, рассеянно, предусмотренными для этого словами и наблюдала за ним. Вскоре снова прошел Кун — обратно по другой стороне улицы, и они видели, как он издали всматривался внутрь. Ча Хун поднялся. Уже в дверях он без вступления спросил:
— А талисманы? Вы делаете, матушка, талисманы — не от болезни, а другие?
— Может, и делаю, — отозвалась из комнаты Оа. — Как я могу знать, если ты не сказал для чего.
— Да это не мне, — чересчур беззаботно ответил он, поворачиваясь, чтобы идти. — Можно я к вам еще загляну?
— Заходи, когда захочешь.
Когда он ушел, она проговаривала все ими сказанное с курицей, пока не нашла изъян. Перечисляя, как положено, близкую родню, он кое-кого не помянул. Кое-кого, на ком должен был остановиться с особым почтением.
— А ведь похоже, что это оно, — сказала Оа курице.
Они сидели на полу, Оа пряла козью шерсть, курица уютно устроилась рядом, распушив в пыли грудные перышки.
— Что ж он хочет: присуху или отраву? Или сперва одно, а потом и второе? — спросила Оа у курицы, глядевшей на нее круглым глупым глазом. — Поможем ему или пусть погорюет, да цел останется?
Ча Хун промолчал об Ан Ат, молодой жене старшего брата. Брата забрали в армию, как и мужа Оа, только шел он, наверное, не так охотно. Забрали в прошлом году, в начале сухой поры, когда Ан Ат, дитя и женщина, только переступила порог дома его матери. Семейство у Бо Ме было многочисленное, бойкое и крикливое. Девушку взяли из соседней деревни, отдав в уплату двух коз, несколько мешков зерна и чудной железный котелок, что принес из-за гор родственник, бродячий солдат-наемник. Солдаты возвращались иногда с перебитыми лодыжками, с выжженными глазами, с отгнившими пальцами, не мертвые, но и не годные ни к чему живому, просто не обессилевшие настолько, чтоб ползком не ползти домой. Девушка была тоненькая, все капризничала, перебирала палочками еду и молчала, а то улыбалась быстрой, скрытной, презрительной улыбочкой. Бо Ме ее не любила. В деревне говорили, что она по дому работает, а на людях чудит, притворяется белоручкой. Ходит — словно расплескать боится, или нарочно сядет и сидит сложа руки, а у самой все давно переделано. У нее были красивые волосы, и она подолгу их расчесывала, завивала, распускала по плечам. Пока мужа не забрали, она вплетала в них цветы, украшала булавками с бусинкой и лентами, которые привезла из дома, а теперь больше не носила.
В больших семьях спали все вместе. Мужчине запрещалось входить на женскую половину или быть наедине с незамужней женщиной, если она ему не родня. Зато позволялось делить кровать с женой брата, с «сестрицей», конечно не касаясь друг друга. Спать так, словно между — длинные ножи. Так она спала с Да Шином, в первые годы мальчиком, потом уже нет. Ночь за ночью, вслепую, слыша дыхание рядом. Перекинешь во сне руку через ножи, руку, темно и таинственно отдельную от спящей твоей головы на подушке, — умрешь. Вернее, женщина умрет. Мужчину выгонят из семьи, если семья так рассудит. Обычно не выгоняли. Мужчины в деревне были редки, и в грехе винили женщин: считалось, что таково их естество. Оа тоже так думала, так ее научили. Она знала, чего хочет Ча Хун, а по деревенским понятиям, мужчина такого хотеть не мог.
Через день или два она увидела, что за Ча Хуном ходит Кун. Увидела без удивления и тревоги, только камень внутри стал горячей и тяжелей. Кун смотрел от порога, как парни идут на работу, — это было привычно. Спокойно, с достоинством стоял невдалеке, когда они о чем-то шумели, усевшись под деревом, — это тоже. Но теперь всякий раз, как Ча Хун шел один: к желобу, помочиться в поле или пройти мимо ее двери, думая о том, как высказать невысказанную просьбу, сзади маячило тяжелое тело, легко катящееся на толстых ногах с наплывшими складкой щиколотками, и лицо без выражения, без лица. Когда-то он так же ходил за Да Шином, который не был ни первым, ни последним. Женщины говорили, что Кун похож на женщину, и ежились: они знали, что это значит, но никто не мог рассказать о нем того, что рассказывали о других мягких мужчинах, ходивших за мальчиками, и мягких мальчиках, ходивших за солдатами. Кун был когда-то женат, далеко в смутном прошлом. Деревня казнила его жену за то, что она пыталась околдовать его, подчинить его мысли, накормив шариками из меда и еще из других вещей, которые нельзя называть. Детей у него не было, и больше он не женился. Оа не знала, что говорят мужчины о нем, о мягком шлепанье за спиной. Она была глупа, никогда не спрашивала Да Шина. Между ними ничто не было высказано, был ком молчания, увесистый и темный, как сам Кун. В ту ночь, когда Кун говорил с Да Шином, она жалела, что ничего не сказала, не спросила, не облекла в слова. Но что могли сделать слова? Только навлечь беду. Когда Ча Хун вернется, она скажет ему с высоты своей новой власти: «Берегись Куна».
Он вернулся, конечно. Сел на корточки в проеме двери с лицом, осунувшимся от страсти, с блестящими глазами, и мимо прошел Кун, склонив голову, подобрав подбородки, поджав губы, как он умел, чтобы не выпустить ни слова, ни дыхания, ничего.
— Матушка, вы можете сделать талисман на любовь? — выпалил Ча Хун, впившись в колени пальцами, вскинул на нее глаза и тут же опустил.
Из своего сухого далека Оа подумала, что он сам — любовное зелье, и, чтобы подразнить, сказала:
— Тебе-то зачем?
— Это не для меня.
— Для талисмана правда нужна.
Ча Хун нахмурился и наконец решился:
— Эта девушка — она не моя. Она со мной не гуляет.
— Ну, так сделай, чтобы гуляла.
— Она не может. Ей нельзя.
— Если нельзя, — горько сказала она, — то ничего из этого не выйдет, только беда и смерть. Ты сам знаешь.
— Но должно же быть… я должен… Должна же быть радость! Я чем угодно, я жизнью заплачу!