Последний герой Кабаков Александр
Скучаю… родной…
Я вернулся, знаешь, как будто пять минут прошло, кошка накормлена, все в том же виде, в котором оставил, и даже пыли не прибавилось, ну, удивляться нечего, фантастика есть фантастика, прошел к себе в комнату, разделся, лег на диван, кошка пришла, и, представляешь, задремал, со мною это, ты же знаешь, почти не бывает, я и ночью-то не сплю ни черта, а днем тем более, а тут заснул, кошка лежит на груди, голову сунула мне под подбородок, урчит, как трактор, я так и заснул на спине, в штанах, в рубашке, только пиджак снял, и вдруг меня прямо подбросило, знаешь, бывает так во сне, как будто упал, открыл глаза, ничего не понимаю, кошка убежала, слышу, что она в прихожей вякает так тревожно, она так провожает всегда меня и Женю, и тут дверь хлопнула, я вскочил, никого нет, квартира пустая, во все окна солнце шпарит, шторы раздернуты, я это ненавижу, и в свете пыль танцует, смотрю, рядом с диваном на полу бумажка, опять, думаю, мы в переписку с Женей вступаем, точно, записка от нее, вот, слушай: «Ты, видимо, очень где-то устал. Что ж, продолжай развлекаться. Я возвращаюсь в Питер, теперь уже надолго. По телефону меня не разыскивай, я не в гостинице, и звонить не надо. Пока тебя не было, приходил какой-то господин, спрашивал тебя, сказал, что это по поводу обмена квартиры. Быстро ты все решил. Рада, что тебя не мучает совесть». Такой вот бред, какой-то обмен, какой-то человек, ничего не могу понять, полез в буфет, выпить, конечно, нечего, стал собираться, чтобы выйти, купить чего-нибудь, разделся, пошел в душ, только воду открыл, телефон, вы объявление давали насчет обмена, вот у нас есть подходящий вариант, две комнаты в Бутове и пять тысяч доплаты за район, я сдуру даже спросил, пять тысяч чего, и только потом сообразил, какое объявление, какой обмен, чертовщина какая-то, тут понял, что имела в виду Женя, значит, и ей это предлагали, вы ошиблись, говорю, не было никакого объявления, а этот мужик даже возражать не стал, ну, значит, ошибка, извините, и трубку повесил, представляешь?
Странно… а ты точно не давал объявления?.. может, Женя… но записка… странно, но могли ведь просто ошибиться, неправильно напечатать телефон… не нервничай, любимый, просто ты ужасно недосыпаешь…
Да, а наше путешествие это тоже мой недосып, оно мне привиделось от переутомления, да, и Гриша, и Гарик, появившиеся еще летом, и записка, которую оставила моя бывшая жена, я тебе рассказывал, это все галлюцинации, что ли, я уже не говорю о моем предчувствии, я тоже тебе рассказывал, мои предчувствия всегда сбываются, я сам во всю эту чепуху не верю, меня тошнит от рассуждений об энергетике и биополе, ты же знаешь, но что я могу сделать, если сбывается все, совершенно все, и если я точно знаю, что меня выживут из моего дома, из жилья, из жизни, если мне суждено рано или поздно ночевать в подъезде, перегораживая грязным своим телом дорогу припозднившимся жильцам, я точно знаю, я вижу, как я сижу возле метро в старых своих стильных тряпках, рваных и пропахших мочой, и стоит передо мною, конечно, пластиковый стаканчик, я же не буду собирать в ладонь, я же знаю, как надо цивилизованно нищенствовать, и мятые бумажки в нем, и я на глаз оцениваю, что уже хватит на стакан и сосиску, но нет сил встать, и какая-то девушка, наклонившись на ходу, чтобы сунуть деньги, потом оглядывается и дергает своего спутника, смотри, я точно узнала, помнишь, он играл в «Изгое», и потом была его выставка, и вышла книга стихов, помнишь, и парень оборачивается, смотрит на меня вполне безразлично и пожимает плечами, спился мужик, вроде, действительно, рвань на нем фирменная, ну, дай ему еще штуку, а, может, мне все это кажется, потому что уже подступает, липкий пот течет по подбородку, и если я не выпью в ближайшие пять минут, я просто сдохну, повалюсь на бок, свернусь калачиком в углу грязного, в растоптанной снеговой жиже вестибюля метро, подойдут менты, один ткнет носком сапога в ребра, наклонится, присмотрится, а другой будет уныло стоять в стороне, положив руку, будто сломанную в косынку, на висящий под локтем автомат, и потом они вызовут перевозку.
Хватит!.. ну, хватит же… что ты говоришь, подумай, что ты говоришь… успокойся… ну, выпей немного сейчас, если не можешь по-другому… все будет хорошо, если ты хоть немного отдохнешь… ну, не звони мне дня два, отвлекись… полежи, ящик посмотри, с книжкой… я бы хотела поспать с тобой, я бы прижалась, вдавилась бы, втерлась в тебя, и ты бы заснул… успокойся, любимый…
Я уже успокоился, успокойся и ты, все, все, хватит, может, это действительно все мне чудится, психоз переутомления, и ты же знаешь, у меня сейчас работа не идет, прогорают галереи, негде выставиться, продать, и на кино нет денег ни у кого, кто меня снимал, а со стихами и вообще смешно, но я соберусь, вот подожди, вот сегодня вообще не буду пить, сейчас приберу здесь все, соберусь сам, пройдусь, знаешь, там мороз и солнце, как положено, я сейчас смотрю в окно, чудесный день, побреду потихоньку в театр, послоняюсь там, посуечусь, с ребятами потреплюсь, с Дедом поругаюсь, отвлекусь немного, глядишь, обойдется все, да, а потом мы с тобой перезвонимся, хорошо, и все решим, может, сегодня удастся увидеться, можно, я тебе позвоню, а то ты меня не поймаешь, или позвони мне в театр, ладно, меня найдут, только подождать придется, или сюда позвони, скажи на автоответчик, а я перезвоню, как вернусь, тогда и договоримся, может, ты будешь выезжать к вечеру, и увидимся, придумай что-нибудь, я очень хочу видеть тебя, девочка, любимая, пожалуйста, ну, пожалуйста.
Я позвоню… что ты ноешь, ну, не ной… я позвоню… позвоню…
Знаешь, когда я возвращаюсь домой и прослушиваю этот проклятый автоответчик, и он все время гудит и гудит, все звонят и ничего не говорят, кладут трубку, но у нас какая-то такая сеть, что эти панасоники не отключаются сразу, а записывают сигнал отбоя полную минуту, которая отведена для сообщения, я часами слушаю эти гудки, и только иногда прорвется одна запись, это почти всегда твой голос, любимый, говоришь ты, замечательный, я звоню-звоню, а тебя нет, а потом опять гудки, и без конца, и мне кажется, что автоответчик — это вся моя жизнь, пустые, безгласные звонки, меня нет, я автоответчик, я автоматически отвечаю, мне автоматически звонят, вся Москва теперь так живет, это телефон Михаила Шорникова, оставьте ваше сообщение после сигнала, please, leave your message after the bip, и я вам обязательно перезвоню, услышу ваш автоответчик, жизнь бессмысленна, ту-ту-ту, знаешь, девочка, когда я окончательно умру, поставь мне на могилу телефон с автоответчиком, извините, сейчас я не могу взять трубку, оставьте ваше сообщение после сигнала, и еще положи со мною мою книжечку, куда я записываю дела на день, впиши туда массу дел, которые я так и не успел сделать, и я там буду их густо зачеркивать, ты же видела, как выглядит прожитый день в моей книжке, все густо зачеркнуто, замазано, от дня не остается никакого следа, это старая, еще антигэбэшная привычка, вот и положи мне туда эту книжечку, и мне будет там хорошо, будет гудеть автоответчик, ту-ту-ту, и дни будут вычеркиваться, и я даже не замечу, что умер, ничего не изменится, только ты звони, ладно, я люблю тебя, люблю, звони мне, когда я умру.
Ты дурак…
Не плачь.
Я не плачу… ты дурак…
Не плачь.
Я не плачу… я тебя люблю…
И я тебя люблю.
Ты хоть ел сегодня что-нибудь?.. ну, что это такое, ты не ешь, не спишь, пьешь, и еще удивляешься, что работать не можешь… вообще не понимаю, как ты еще живешь, сколько у тебя сил… у тебя еда-то дома есть?.. Женя оставила?.. сосиски, какая гадость… я бы хотела сварить тебе суп… ты ведь любишь гороховый суп, да, с грудинкой, да?.. я так хорошо варю суп, ты не представляешь… сварить тебе суп, налить себе рюмку… ладно, ладно, и тебе… и потом лечь вместе, завернуться… прижаться, влезть в тебя… ну, можно телек включить… и заснуть потом, так, обнявшись… и потом опять заснуть… и утром поваляться вместе… никуда не спешить, пожить так хоть немного, быть вместе и никуда не спешить… но потом ты должен будешь отпустить меня погулять одну… не сердись, не сердись, пожалуйста, я должна иногда быть одна, гулять… и я так люблю спать рядом с тобой, потому что я тогда и одна, во сне, и с тобою, рядом, прижавшись… наверное, это плохо, я зависимое существо… бывают женщины самостоятельные, сами делающие свою судьбу, карьеру… а мне никогда даже не хотелось… понимаешь… для меня это естественно, зависеть от мужчины и подчиняться ему… это несовременно, да?.. все эти феминистки… да я тоже ненавижу феминисток, чего ты кричишь… но, все-таки, так, как я, жить, наверное, тоже неправильно… но, мне кажется, есть одна вещь, в которой я тоже такая… как они, эти эмансипированные, деловые, независимые, да… что я имею в виду?.. извини… понимаешь… только не обижайся, в этом, по-моему, нет ничего для тебя обидного, даже наоборот… ну… дело в том, что мужчин выбираю я сама… и мне однажды сказали, что я их использую, но это неправда… я выбираю сама, действительно, я могу даже довольно откровенно проявить инициативу, дать понять… но потом я попадаю в зависимость и расплачиваюсь этим за свой выбор… ты понял?.. если можно сказать, что использую… может быть… немножко… только в постели, понимаешь, в траханьи… ну, как используют инструмент… ты не обиделся?.. ты мой инструмент, я тобой добываю счастье… люблю тебя очень… ох… не могу больше… люблю…
Я хочу видеть тебя, эти телефонные разговоры, от них едет крыша, мы оба сумасшедшие, знаешь, это очень странно, и ты подумаешь, что я просто сейчас увлечен, и преувеличиваю по своему обыкновению, накручиваю себя, но это правда, уверяю, со мною действительно такое происходит впервые, мне шестой десяток, у меня было черт его знает сколько женщин, жены, долгие романы, одна ночь в купе, десять дней у моря, рабочий стол в старой моей мастерской, в худкомбинате, случайное пересечение гастролей и гостиничный номер, чужая супружеская кровать, спящий ребенок в соседней комнате, были любопытство, постоянно тлеющая похоть, была страсть, привычка, просто человеческая привязанность, близость, один или два раза случилось краткое, почти мгновенное ослепление, казалось, что нашел, но такого, как к тебе, не было никогда, наверное, так любят детей, но во мне, ты знаешь, отцовские чувства не бурные, наверное, так любят любимых жен, вот что, но у меня, оказывается, любимых раньше не было, понимаешь, здесь все вместе, когда я смотрел на тебя, я чувствовал гордость, вот какая красивая у меня девочка, можете все завидовать, и просто было приятно смотреть, мне просто очень нравится твоя внешность, все в тебе правильно, знаешь, почти обо всех думаешь, да, красивая баба, вот только нос, или рот, или еще что-нибудь, немного бы убрать, прибавить, и был бы вообще полный порядок, а в тебе мне ничего не хочется менять, ничего, да ведь ты же знаешь, не я же один считаю тебя красавицей, а страсть — это что-то еще, кроме всего, кроме нежности, кроме восхищения, в тебе так странно сочетается полная свобода с детской, даже какой-то деревенской стыдливостью, эти твои поцелуи только до пояса, и ты так смешно раздеваешься, втягивая живот, сгибаясь, пряча себя, сжимая и скрещивая ноги, и выкручиваешься, приседаешь, когда я хочу повернуть тебя, раскрыть, и твой характер, мне все подходит, помнишь, в самом начале ты смешно сказала, а если я вам не подойду, я даже не понял, как это не подойдете, вы мне очень нравитесь, а ты улыбнулась так, знаешь, скривила губы, у тебя есть такая улыбка, и пояснила, ну, не устрою, не понравлюсь в этом смысле, и смутилась, и ты же не притворялась, что стесняешься, и еще эта твоя покорность, и… але, какой Миасс, я не заказывал, что, меня вызывают, ну, давайте, извини, я тебе потом перезв… але, да, слушаю, да, Шорников, да, откуда вы взяли, что я меняюсь, где вы прочли объявление, нет, это ошибка, ошибка, говорю!
Але, это я.
Вас не слышно, перезвоните…
2
После возвращения начался уже абсолютный кошмар и все пошло очень быстро.
День ото дня становилось яснее, что я не могу без нее жить, в самом буквальном смысле этого слова, но жить приходилось, она не могла и не хотела уходить из семьи, там были связи, корни, настоящая жизнь, именно семья — разные люди, ребенок, родители, какие-то старые мужчины и женщины, а не просто муж, там был покой, привычки, совершенно непредставимый для меня обычай ужинать всем вместе, тихая и достойная привязанность друг к другу.
Еще более непостижимым для меня было то, что старомодный этот дом, который она так ценила, не мешал ни ее страсти ко мне, вполне необузданной, ни нежности и даже заботе, которые я чувствовал, ни такой близости между нами, какой я прежде действительно не испытывал ни с кем.
Однажды я назвал ее двоемужней, она согласно усмехнулась.
Но видеться мы из-за этого ее старосветского уклада почти не могли, да и перезваниваться было непросто. Муж мог вернуться из офиса в любой момент, мог заехать днем пообедать, мог привезти с собой весь свой совет директоров, мог позвонить, попросить ее быстро собраться и увезти с собой на какой-нибудь прием, в бизнес-клуб, просто в ресторан, в компанию своих партнеров, которые, к тому же, все были его старые друзья, университетские, комсомольские… Много ели, много пили, сидели допоздна. Были они все, в сущности, совсем неплохие молодые ребята, любили друг друга и своих близких, серьезно делали свое новое дело, помнили, что все они кандидаты, а то и доктора наук, и к нынешним своим президентствам и генеральным директорствам относились с некоторым юмором, не мешавшим, впрочем, делать деньги истово и фанатически. Стрельба, которая шла вокруг, их как бы не касалась, даже если стреляли в хороших знакомых — они продолжали строить жизнь, заводили новых детей, покупали землю, дома, устраивались надолго.
А я бежал к телефону каждый час — не было сил терпеть. Трубку брали мать, дочь, тетка мужа, муж. Ему надоели частые ошибочные звонки, он сменил все аппараты, теперь они были с определителями, более того — каждый номер, с которого звонили, оставался в памяти. Я стал звонить из автоматов, дозванивался, наконец, до нее, мы договаривались, когда она сможет вырваться из дому и позвонить мне.
Возможностей было две.
Была галерея, которую он ей купил, чтобы она не совсем уж затосковала дома, ей это очень нравилось, я зашел однажды и, к своему изумлению, не испытал отвращения — что обычно бывало в любой из бесчисленных теперь галерей. Она и ее подруга, с которой вдвоем они вели все дело, ездили по всем барахолкам города, скупали — платя иногда вчетверо против того, что просил автор — работы спившихся клубных оформителей, любителей-пенсионеров, пытающихся сделать какую-нибудь пользу из старого увлечения, бесконечные копии, сделанные с конфетных оберток, огоньковских репродукций, копии с копий, «незнакомки», «мишки», «ржи», «вечные покои» и даже «помпеи». Все это тесно висело на беленых стенах хорошо отремонтированного бывшего жэковского партбюро на Солянке, а по зальчику были расставлены гипсовые горнисты, головастые октябрята, бронзовые Горькие с хипповатыми патлами и усами, Чкаловы в шлемах — это волок их помощник, юноша, носивший габардиновый номенклатурный макинтош и черные очки blues brothers. Юноша был явно голубоват, они давали ему немного денег и кормили в маленькой комнате рядом с выставочным залом принесенными из дому салатами, он ел и рассказывал о тусовке, они чувствовали себя мамашами — да, в общем, и годились девятнадцатилетнему в матери, хотя и сами носили черные рейтузы, солдатские башмаки и кожаные куртки в молниях, как положено модным галерейщицам.
Кто все это смешное, вошедшее в тусовочную моду ностальгическое барахло покупал, было непонятно, но ее это не слишком интересовало — галерея была очевидным развлечением, мужниным подарком. Удивительно, ее самолюбие от этого не страдало, хотя ведь когда-то честно вырабатывала в музее свои искусствоведческие сто тридцать, и в отношениях со мною была щепетильна, от любого мелкого подарка начинала отказываться, цветы брала смущенно. Впрочем, что я мог подарить жене банкира…
В маленькой комнате стоял и телефон, она выгоняла подругу, отправляла стильного подростка на охоту за гипсовой парковой живностью и звонила мне. Привет… это я, ваша Саша… люблю, скучаю… ты мой любимый, замечательный…
У меня заходилось сердце.
Ее странное двуполое имя мне снилось само по себе. Я не знал раньше, что слово, звук может сниться — отдельно, никакой картинки, только яркий свет и это имя — Саша…
Вторая возможность позвонить представлялась, когда она забегала к этой самой подруге-партнерше. Учились вместе еще в школе, конфиденциальность была гарантирована. Подруга шла на кухню, варила кофе, открывала прихваченную по дороге бутылку beefeater'a, банку тоника — обе это дело очень и очень любили, а она набирала номер, и мы соединялись на полчаса, на сорок минут, я люблю тебя, и я тебя люблю, а подруга заглядывала в комнату и крутила пальцем у виска.
Раз а пару недель муж улетал в Цюрих, в Лондон, в Кельн, черт его знает, куда, но это мало что изменяло, огромное семейство держало ее цепко, при непредставимых их деньгах у них не было постоянной прислуги, только убирать приходила какая-то бестолковая тетка, бывшая министерская служащая, а она сама ездила по магазинам, вдвоем с матерью готовили на всю ораву. Но, все-таки, когда муж был в отъезде, становилось немного свободнее. Охранника, стокилограммового блондина с мягким лицом русской девицы, посылали на джипе за дочерью в школу, оттуда он вез девочку в бассейн, на теннис, на дополнительный английский, ждал у дверей, вытирал мокрые волосики своим полотенцем с надписью «Сборная СССР», тащил, вспотевшую, под полой своей куртки, стараясь не прижать больно к кобуре, в ответ получал полное обожание десятилетней красавицы. Тем временем у меня раздавался звонок, я еду на Черемушкинский… будь на углу… минут сорок выкроим, да?..
Я в панике, боясь опоздать, потерять лишнюю минуту, брился, суетился под душем, одевался тщательно — вообще-то в последнее время сильно опустился, ходил постоянно в как бы модной щетине, в джинсах, в некогда сверхмодном, но уже довольно драном длинном плаще, иногда прямо в нем, вернувшись в беспамятстве домой, заваливался на диван, включал телевизор и тут же засыпал под какие-нибудь известия, под нескончаемые танки… Лихорадочные мои старания давали результат незначительный, на угол вылетал сильно поношенный джентльмен, в стареньком твиде, в порядочно засаленном на узле галстуке, в давно пожелтевшей от стирок рубашке — впрочем, другим, с иголочки, меня уже трудно было представить.
И вот рядом останавливался серебристо-белый, текуче-округлый, словно облизанный брикетик мороженого, небольшой ее «мерседес», она, пристегнутая, перегибалась, тянулась через сиденье, распахивала дверцу, и я плюхался рядом с молодой женщиной, сверкающей солнечными волосами, янтарными глазами, абрикосовой от кварцевого загара кожей и всею прочей юной пошлостью… На ней могла быть майка с матерной английской надписью, или французская морская шинель, джинсы или юбка до земли, на всех пальцах серебряные кольца, в левом ухе две серьги, и вместе все это выглядело воскресным посещением дочери с целью проветривания нафталинного, быстро дичающего папаши.
Машина летела по Тверской, застревала в пробках, петляла по переулкам, наконец мы, всегда с оглядкой, останавливались метров за пятьдесят от ее галереи или за квартал от дома подруги, пропадавшей с утра до ночи по тусовкам, я вылезал, закуривал, шел медленно — случайный гость… Когда я входил, она уже была со стаканом джина в руке и в одной майке почти до колен.
На верстаке, идеально подходящем под мой рост, на заменяющем стол верстаке, в маленькой комнате за галереей, на большом махровом полотенце, извлеченном из набитого пустыми бутылками шкафа.
Она стонала, выла, плакала, я зажимал ее рот губами, она выворачивалась, маленькие ее пятки мелькали у моего лица, судорожно сведенные пальцы тянулись к моей груди, вцеплялись в волосы, отыскивали соски, и через две минуты она обессиливала, закидывала голову, закрывала глаза, счастливая и безумная улыбка совершенно меняла ее, а я продолжал вбиваться, внедряться, отталкивая и снова притягивая ее к краю дощатого ложа, и все возобновлялось, и снова кончалось, снова, снова, и, наконец, я нависал над нею низко, опершись одной рукой, другую уже было не остановить, а она ждала, смотрела мне в глаза, и радостно выгибалась навстречу, и принимала всею кожей, и каждым волоском, и впитывала, вбирала, и животная жадность была в ее движениях, и в лице, обычно имевшем мило доброжелательное, чуть кокетливое, но не более, выражение.
На диване, раздвигающемся не слишком широко, на разъезжающемся, с ненадежным краем диване в подружкиной однокомнатной, на собственной простыне и наволочках, специально купленных и хранящихся в том же диване, в пластиковом мешке.
Она вжимала в подушку лицо, так что я боялся задушить ее, прогибалась, узкая ее спина казалась еще уже, маленький, но тяжелый, как у цирковой лошадки, круп придвигался, она толкала им меня все чаще, все сильнее, извиваясь, соскальзывая, и вдруг, с криком боли, рушилась, и лежала на животе, прикрыв руками затылок, будто боясь удара, а я сползал, опускался, искал губами, жесткие волосы прилипали к языку, горький миндальный запах входил в меня вместе с судорожными, неглубокими вдохами, она отдергивалась, отстранялась, переворачивалась на спину, лежала солдатиком, вытянувшись, закинув за голову руки, крепко сведя ноги, неподвижно, и мерно, безжалостно, словно машина, взлетал и падал я, сгибая руки и распрямляя их полностью, чувствуя, как искажается жестокой улыбкой мое лицо, и уже рычал, хрипел, дергался, словно под током, и чувствовал, как она наполняется мною.
Ну, что, малыш, говорил я, дедушка еще не так стар, как кажется, мы пока на равных, а, и мне самому становилось противно от самодовольной глупости этой фразы, но она только счастливо улыбалась и гладила меня, чуть царапая коготками, и брала мою руку, обхватывала, прижималась к ладони щекой, и проводила маленькими, но очень выпуклыми сосками по моему животу, и лежала, обняв себя моими ногами и глядя на меня снизу, не то почти в слезах, не то в счастье.
Между тем, жизнь шла, я каждый день ходил в театр, понемногу начал репетировать в новой затее Деда, ругался с ним отчаянно, он однажды, с обычной своей чудовищной неделикатностью сделал мне замечание за небритость и грязные джинсы, в другой раз вроде бы с усмешкой намекнул, что если бы не я, он давно уже установил бы в театре сухой закон, но мне ведь не запретишь, а другие на меня смотрят… Я злился, но все шло не так уж плохо, и я понимал, что пока есть театр, где, хоть убейся, надо быть к десяти, я на плаву удержусь. Днем забегал в издательство, надо было заменить одно слабое стихотворение новым, когда я его написал, не могу представить, хоть убей, сборник должен был вот-вот выйти… Вдруг, к изумлению моему, продались сразу три акварели и несколько листов давней графики, галерейщик, похожий на любого из тех ребят, которые крутятся вокруг ларьков и у входов в ночные клубы, вытащил из внутреннего кармана вишневого ворсистого пиджака скрученную в трубку оливковую пачечку, перетянутую резинкой. Я купил немедленно бутылку сказочного Glenmorangie, хорошие ботинки на толстой коже — вот ведь, где уже молодость, а шузы с разговорами не меняются! — и подарил ей косынку Lanvin, которую она тут же повязала вокруг задницы. На том деньги и кончились, но жизнь шла, шла…
Женя появлялась время от времени, вполне доброжелательная, сочувственно смотрела в заполняющийся пустой посудой кухонный угол и на мои все отчетливее трясущиеся по утрам руки, мы с нею о чем-то говорили, иногда вместе — но недолго, я засыпал, начинал похрапывать, ужас, и она выпроваживала меня в другую комнату — смотрели телевизор, утром я, конечно, не помнил, что именно. Женя снова уезжала, звонила из Питера, что доехала хорошо, но все это было как-то туманно, расплывчато, без очертаний, проносилось быстро, как проносится ближний пейзаж за вагонным окном, а внутри идет настоящая жизнь, знакомятся, выпивают, откровенничают, вспыхивают и разгораются дорожные приключения, и начинаются долгие романы… Впрочем, все было мирно.
Остальные, после той оглушительной ночи прощания со всеми, постепенно исчезли, растворились, перестали звонить, я начал даже забывать имена. Правда, две оказались то ли более терпеливыми, то ли действительно примирились с дружбой, иногда забегали в театр, мы шли в буфет, выпивали по рюмке, я рассказывал о неприятностях, дама горестно вздыхала, разговор исчерпывался, вот такие дела, повторял я, глядя в чужое, вполне даже приятное, но абсолютно не имеющее ко мне отношения лицо, такие дела, ну, звони, будешь рядом, загляни обязательно… И еще одна исчезала, пропадала, уходила в беспредельное, непредставимое пространство города… Повязывая на шею фуляр, протирая горящие после редкого бритья щеки одеколоном, я вспоминал — подарок, милая она была, все-таки — и забывал уже окончательно, даже имя.
Исчезли и ангелы мои. Кажется, один раз промчалась мимо сумасшедшая «таврия», кажется, был за рулем Гарик, кажется, весь, как положено, в черном — но не остановился, не предложил подвезти, не поговорил о мудрости инструкций и наставлений, не процитировал параграф «Оставление охраняемого в беде, опасности, а также предательство и неоказание помощи в иных нештатных ситуациях». Я долго смотрел вслед, маленькая машина пробиралась в толпе, застрявшей на перекрестке со сломанным светофором… Мелькнул как-то в метро и Гриша, это был точно он, рыже-седой, приземистый и плотненький, в грязной белой парусине. Но не глянул в мою сторону, не подкатился, не объяснил, как таки должен себе жить интеллигентный человек, если он порядочный аид, а не поц какой-нибудь, не лох и не хазер, как исделать бабки и быть здоровым, а не наоборот, пусть нашим врагам будет наоборот, я вам говору как своему сыну. Он встал на эскалатор и поехал вверх, и мне показалось, что из-под парусинового его лапсердака выпирает на крепком заду большая пистолетная рукоятка…
Однажды раздался телефонный звонок, я схватил трубку — ждал, как всегда, ее. С той стороны помолчали, вздохнули, потом я услышал немного хрипловатый, иногда срывающийся в надтреснутые верхи, но приятный голос. «Ну, что, дружок, маешься?» «Кто это?» — раздраженно спросил я, причин раздражаться непонятными звонками у меня к этому времени было предостаточно. «Кто-кто… я в пальто… автор твой…» Я взбесился. «Вы, господин Кабаков, окончательно с ума сошли, — заорал я так, что в трубке зазвенело, и кошка, подпрыгнув над постелью всеми четырьмя, кинулась, оскальзываясь на поворотах, под ванну. — Вы что же, решили все свои неприятности, проблемы и безобразия на меня взвалить?! А еще репутацию имеете приличного, доброго человека… Да у вас просто совести нет! Ну, не можете сами со своими бабами разобраться, ну, в себе закопались, остаться один на минуту не в состоянии, рассудка боитесь лишиться, пьете оголтело, боитесь на старости лет опуститься, уйти тянет, тоже мне, Толстой хренов — а я здесь при чем?! Хоть какая-никакая совесть у вас есть? На старого своего знакомого, ровесника, слабого и нездорового человека вешаете свои заботы… Вы просто негодяй, вот что, как и вообще ваш брат-сочинитель». «Не ори, Миша, — сказал он грустно. — И не сердись. Я б и рад тебя из всего этого кошмара вытащить, да не знаю, как. Понимаешь? Есть только один способ прекратить твои неприятности, и тебе он известен, но известно ведь тебе и то, что я этим способом по отношению к такому герою, как ты, никогда не воспользуюсь. Извини, суеверен… Так что, давай, сам все решай, выпутывайся… Держись, старичок, все будет хорошо, вот увидишь. Будь здоров». «Пока», — сказал я растерянно в загудевшую пустоту.
Неприятностей же моих действительно прибавлялось день ото дня и ночь от ночи.
После звонка из Миасса начался обвал. Я сидел, смотрел на телефон, раздавалась длинная трель — черта с два теперь, когда появились беспроводные, мобильные и прочие безумные аппараты, отличишь международный вызов от набора из соседнего подъезда, я срывал трубку, ждал ее, ждал приглашения на пробы из Баварии, ждал сообщения маршана из Парижа, но прежде и больше всего ее, остальное отходило, отходило все дальше, не мог думать и беспокоиться больше ни о чем, только о нас с нею, но в трубке хрипело, трещало и вдруг омерзительный, скрипучий хамский голос с ухмылкой спрашивал: «Ну, ты, козел, ты съедешь с хаты или тебе костер сделать?» Я орал, ругался, грозил, бросал трубку молча — снова раздавался звонок, какая-то баба интересовалась, не поеду ли я все-таки в однокомнатную в Бутово, но с очень большой доплатой, я перебивал, ошибка, вы понимаете, ошибка, я не давал никакого объявления, телефон снова надрывался, ну, что, пидор теплый, еще не устал, давай, отваливай сам из квартиры, пока твою сосалку в подъезде не прихватили. Я покрывался ледяным потом, медленно приходил в себя, успокаивался — там код, там охранник, она постоянно на машине, ничего они ей не сделают, но страх всасывался в кровь, как водка натощак, и я ждал, когда начнут терроризировать ее. Предупредил после первого же такого звонка, Она презрительно махнула рукой. Пусть сначала найдут наш номер, его не дает справочная… И откуда они могут вообще о нас знать, успокойся… Просто хулиганит кто-то, может, даже соседи… Черт их знает, чем ты им мог помешать, дом-то пролетарский, раздражаешь… Я чувствовал, что все не так, но не спорил, я вообще с нею никогда не спорил, это была первая женщина, с которой я не то что бы во всем соглашался, наоборот, вкусы ее, многое в ее жизни, да и взгляды на весьма существенные вещи мне были совершенно чужды, но спорить не хотелось — что-то более важное, чем даже самые важные взгляды, было общим, родным, абсолютно одинаковым, и иногда мне казалось, что она — это я.
Однажды мы провели вместе почти целый день, было так хорошо, как никогда прежде. Муж был в Нью-Йорке, взял с собою дочь на время коротких каникул, она не полетела с ними, потому что вдруг поднялась температура, действительно плохо себя почувствовала, а чтобы ради Америки пренебречь гриппом, даже и речи не зашло — она на удивление спокойно относилась к любым поездкам, хотя не так уж много повидала, Кипр да Канары во время семейного отдыха, но при ее безграничном любопытстве к жизни была совершенно равнодушна к путешествиям, будто все интересное кончалось в Шереметьеве. Я живу, говорила она, глядя мне в глаза со своим обычным выражением, веселым и грустным одновременно, улыбаясь, а веки неожиданно краснели, будто вот-вот заплачет, я живу, а не достопримечательности осматриваю, понимаешь?.. Конечно, Париж… Но ты же знаешь, я не умею спешить… А все время надо спешить, визы, самолет… Я понимал, видел, что она нисколько не пижонит, Париж для нее действительно не стоил суеты. Уже давно я убедился, что она самый искренний человек из всех, кого я встречал. На прямой вопрос она физически не могла ответить ложью — при том, что к актерству была склонна больше обычной женщины. К счастью для нее, люди нечасто задавали прямые вопросы.
На второй день температура упала, она как-то вырвалась от семейства — кажется, по обыкновению просто сказала правду, мне нужно в галерею, потом заеду к Таньке, отправила охранника на рынок, уговорила, и у Таньки, умотавшей на целый день по вернисажам, мы валялись, мокрые и обессилевшие, прижимались друг к другу, она любила оплетать себя моими ногами, примащивалась подмышку, прижималась лицом к животу — втираюсь, говорила она… втираюсь в тебя… Ты уже втерлась, говорил я, втерлась в доверие, так называлось это в партии, в моем детстве была такая частушка, я ее на перемене проорал, и мать вызвали в школу, шпион Лаврентий Берия вышел из доверия, а товарищ Маленков надавал ему пинков. В твоем детстве, задумалась она… какой же это год?.. Пятьдесят третий, наверное, вспоминал я, или пятьдесят четвертый. Меня еще не было, удивлялась она и смотрела на меня снизу, изображая почтение… да вы, Михаил Янович, действительно пожилой человек… А ты маленькая засранка, говорил я, обязательно тебе надо ударить по больному месту. Ты молодой, бормотала она, прижимаясь все крепче, все настойчивее гладя, царапая коготками мою грудь, ты же совсем молодой… посмотри на себя… и устаю я быстрее…
Я вернулся домой часов в девять. Было отвратительно, пусто, грустная кошка лезла на колени, не давая раздеться. Расставаться было невыносимо, сидеть в пустой квартире, глядя на телефон и уговаривая себя не звонить ей, все равно поговорить не удастся, трубку скорей всего возьмет мать или тетка, на просьбу позвать, если обезумею и решусь, обязательно поинтересуются, кто спрашивает, придется врать, что это по поводу выставки, и молоть какую-то чепуху, учитывая наличие параллельных аппаратов, когда она подойдет, а она будет растерянно молчать или неестественно вставлять «да, конечно» и «позвоните завтра в галерею», поэтому максимум, на что можно было надеяться — это подойдет сразу она, послушать ее голос и молча положить трубку, рассчитывая, что она сообразит немедленно стереть из памяти определителя мой номер.
Я не стал звонить, а вместо этого скрутил голову очередной бутылке дряннейшего болгарского коньяку — денег, кстати, не было совершенно, и я уже давно перешел на это самое дешевое и, вроде бы, не химическое пойло — и налил сразу половину большого, с толстым дном, стакана для виски. Через час, когда я уполз из кухни и рухнул в постель, предусмотрительно приготовленную, в бутылке оставалось меньше трети.
Ночью мою дверь подожгли. Истошно заорала кошка, спасительница моя. Я вскочил очумело, почувствовал бензиновый едкий дым, увидел светлую, мерцающую пламенем щель под дверью. Чудом сообразил, что делать, и еще большим чудом отыскал телефон соседей. Они выскочили с чайниками и кастрюлями, вызвали милицию и пожарных. Раздраженный и брезгливый мент велел мне расписаться под протоколом и, пока я ставил закорючки постыдно дрожащей рукой, презрительно рассматривал картины на стенах, афиши, книги и мою мебельную рухлядь, которой когда-то я так гордился. Потом поинтересовался, когда в следующий раз меня по телевизору покажут, и какое будет кино, одно ему очень понравилось, но названия он не помнил. Мы расстались приятелями, однако ни утром, ни на следующий день, ни через неделю ничего не последовало, обещанный ментом следователь не звонил и не приходил, и я никуда не пошел тоже.
Я сидел за столом, самый ненавидимый мною свет — утренний, серый — понемногу заполнял комнату, доставая уже дальней от окна стены, лампа бледнела, и я понимал, что история моя с этой ночи начала двигаться к концу с новой скоростью.
3
Але, это я.
Здравствуй, любимый… Ты спал хотя бы немного?.. Сколько же можно… Ты совсем измучился…
Все в порядке, не думай об этом. Скажи лучше, мы сможем повидаться сегодня? Я соскучился, я хочу тебя видеть, я хочу в галерею, к верстаку, к Таньке, куда угодно, можем просто погулять, я хочу тебя видеть, хочу тебя видеть, я не могу без тебя жить, не могу жить.
Ну, перестань… можешь, прекрасно можешь жить… Ты работал уже сегодня?.. Получается?.. Много успел?..
Знаешь, я сам удивляюсь. Чем больше рушится, тем лучше идет дело, после пожара все сдвинулось и пошло, вчера я, конечно, не мог заснуть, ты же знаешь, если я перебираю с вечера, либо не могу заснуть, либо падаю, как мертвый, в десять, зато просыпаюсь в три, в четыре, ну, и, как положено, весь комплект, печень, голова, ползу в душ, а вчера Женя была дома, я старался не бродить, не шуметь, кое-как свалился с дивана, сел за стол, мучился-мучился и, незаметно как-то, к утру закончил то, что давно хотел, последние строчки для сборника, покажу потом, вроде, ничего, только скажешь честно, ладно, и лег снова, думал заснуть, но, понятно, какой уже сон, когда перевозбудился, и светает уже, встал снова, умылся тихонько, кофе сварил из смолотого уже, оставалось немного, смотрю — шесть, а делать уже нечего, и чувствую себя почти нормально, и сел опять работать, тот лист, который давно придумал, помнишь, я рассказывал тебе, подражание Эшеру, двусторонний человек, помнишь, как бы вывернутый наизнанку, еще девяти не было, а я уже почти все сделал, ерунда осталась, смотрю, уголь кончается и нету больше, черт его знает что, а тут звонят, можно выезжать на пробы, представляешь, да нет, это всего три дня, но надо быстро, паспорт, визы, все эти дела, так всегда — все вместе, то на части рвешься, то делать нечего, только по городу болтаться и по сторонам глазеть, так что видишь, все не так плохо, плохо только, что не увидимся сегодня, я ведь правильно понял, ты хотела сказать, что не сможешь, да?
Я тебя люблю… мне так нравится, когда ты говоришь о своих делах… я ведь знаю художников… когда говорят о работе, делаются важные… и все всерьез… нет, ты уважаешь свою работу, я понимаю… но всегда немного иронии… и трезво… знаешь, я буду ужасно скучать, когда ты уедешь…
Это всего три дня, и еще неизвестно когда, а сегодня я так надеялся, но ты никак не сможешь, никак?
Надо еще дожить. Расскажи, что ты делаешь сейчас.
Я сижу на кухне… возле телефона… и смотрю на плиту… варится суп… знаешь, какой я умею делать гороховый суп… тебе понравился бы… в кухне работает маленький телевизор, какая-то дрянь идет мексиканская… дома никого нет, только мама, но она прилегла, спит… у нас жарко, я босая, в трусах… ну, чего ты сразу кричишь, я знаю, что ты не любишь, не хочешь, чтобы я дома ходила голая… но я же не голая… ну, не кричи, сейчас надену майку, у меня есть такая длинная майка, как платье прямо… доварю суп, поеду за Аленкой, потом вместе с ней в бассейн, потом я еще хотела сегодня постричься… отдохну, поваляюсь, ящик посмотрю… я чего-то так устала в последние дни… и выгляжу плохо, зеленая, глаза тоскливые… ты все-таки неправильно представляешь мою жизнь… в чем-то правильно, а в чем-то совсем не так… ты думаешь, что я очень близка со своими домашними, но это не то… я к ним привязана, вот правда… но не близка… это совсем не так, как с тобой… ты оказался первым близким мне человеком за всю жизнь… ну, и еще был один человек… недолго… он тоже был похож на меня, но я его совсем не уважала… даже презирала немного… и еще…
Алло, ответьте Подлипкам, ждите.
Никак… ну, не ной, ты мой милый, ты мой хороший… лучше послушай, я тебе еще скажу, что я люблю… еще я люблю, когда ты рассказываешь всякие истории из своей жизни… только не с бабами… и когда… вернее, всегда мне это интересно, ты же знаешь, у меня такой интерес к этому всему… естествоиспытательский… мне кажется, что я многого про это не знаю… и не умею… но когда в прошлый раз у Таньки ты начал рассказывать… мне вдруг расхотелось… и твои фантазии, где я участвую… у меня вдруг все пропадает, высыхает… а когда мы куда-нибудь едем, или в галерее, и еще сидят Танька и Славик, и ты начинаешь вспоминать… что-нибудь о тех временах, когда нам с Танькой было лет по десять, а Славика вообще не было… так интересно, и ты такой красивый… я слушаю и смотрю на тебя, а ты этого почти не замечаешь… ты кокетничаешь с Танькой и, мне кажется, даже со Славиком… да кокетничай, совсем не надо меняться!.. ты же мне такой понравился… мы же одинаковые… может, завтра удастся, придешь в галерею… естественно, просто художник пришел в галерею, и все… а там будет видно, может, Танька пойдет дальше тусоваться… в клуб какой-нибудь… а мы заедем к ней на часок, да?.. у меня будет свободен весь вечер, ведь вернисаж же… не расстраивайся, любимый, замечательный, завтра… завтра…
Алло, это ты, что ли? Слушай, мы тут сидим, квасим, решили вот позвонить, чтоб ты не скучал там. Думали, уже не застанем, понял, пацаны говорят, он уже давно заплыв делает. Москва-река, да? Ну. А ты отвечаешь, скажи, пруха? Ну, ты понял, да? Ты когда площадь освобождаешь? Давай, брат, не обижай людей, понял, да, пацаны сейчас сидят, квасят, пива взяли, хотели прямо по тачкам — и к тебе, а я говорю, бросьте, пацаны, культурного человека не надо обижать, он же имеет понятие, он уже шматье собирает, уже съезжать собирается с чужой площади, правильно? Алло, ты слушаешь? А ты отвечаешь, але и все такое. Ты, значит, не понял, да? Слушай и записывай. Ты козел вонючий. Ты чмо мелкое. Ты петух комнатный, падла, понял? Я завтра в Москве буду, понял, подъеду к тебе. Ты хуесос, понял? Ты…
Але, это я.
Нас разъединили. Они. Да. Этому нет конца. Знаешь, я растерялся. Такие вещи всегда происходят только с другими, к ним трудно подготовиться. И ведь я знал, чувствовал, что начинаю пропадать, что скоро пропаду, но я не представлял, что таким способом, это сумасшествие, паранойя, причем, заметь, имеет явственно советскую окраску, ведь что для советского человека всегда было самым страшным? — потеря прописки, что самым желанным? — получение квартиры, видишь, они в эту точку и бьют, и действует, я испытываю совершенно панический ужас, мне стыдно, я уже давно отвык бояться, а теперь боюсь, и вовсе не звонков их мудацких, и не поджогов, боюсь совершенно отвлеченных пока вещей — бездомья, бродяжничества, как это у нас изумительно называется: «без определенного места жительства». Конечно же, пишется вместе, «местожительство», и не склоняется, великий, могучий, правдивый, свободный, особенно свободы в этом много, в «местожительстве», и величие слышится, правда? А вот что точно слышно, так это могущество, и правда тоже, потому что и ты тоже чувствуешь, что есть некоторое жуткое могущество чье-то в том, что ты можешь оказаться вне этого чудовищного слова, вне «местожительства», а оно покидает тебя, и ты остаешься один, лишенный и места, и времени, и, следовательно, самого жительства, потому что у нас его не может существовать отдельно, жительства, а обязательно вместе, место и процесс, протекающий в этом, специально отведенном месте — местожительство. Кстати, местожительство, что это? Ты только задумайся, это удивительная вещь, это объединение, времени-жительства и пространства-места, это торжество физики и философии в нашей удивительной стране, вообще склонной объединять все — Европу и Азию, историю и географию, грех и святость, добро и зло, ты согласна? Сейчас я налью себе еще этого дивного болгарского напитка, дай им Бог удачи, нашим братушкам, сохрани их отсталые технологии, по которым, без всяких красителей и прочей технической гадости делают они свой виноградный самогон, дай им Бог удачи, пусть они и дальше шлют его нам вагонами, этот дивный «Солнечный берег», стоящий даже в самом крутом ларьке не больше десяти штук, сейчас я налью его еще и выпью.
И теперь скажу тебе страшную вещь, открою ужасную тайну. Я дошел своим умом до сути национальной идеи. Теперь я знаю, что такое Россия — это местожительство, понимаешь? Место и жизнь, в этом месте проходящая, но не отдельно, а вместе, вместе, и пишется слитно, как в милицейских вопросниках, вот это и есть наш особый путь, путь слившихся с местом, это и есть наши обстоятельства места действия, очень, я тебе скажу, сложные обстоятельства, а еще, как ты, может, помнишь, есть обстоятельства времени, отвечающие на вопрос не «где?», а «когда?», и с ними тоже есть проблема, потому что их нет, и на один из проклятых вопросов «когда?» всем, кто имеет наше местожительство, следует отвечать «всегда», и больше ничего, потому что ни вчера, ни завтра, ни позавчера, ни через год ничто не менялось и не изменится, и это не было и не будет ни страной, ни государством, ни историей, ни географией, а будет местожительством, чудовищным гибридом вещи и процесса, времени, как я тебе уже говорил, и пространства, будь оно неладно!
Ты совсем напился… они достали тебя, ты напился от бессилия… ты не пьянел так раньше… что же делать, бедный мой?.. сейчас я доварю этот суп… я хочу все бросить, давай встретимся у Таньки, я выгоню ее… буду тебя гладить, целовать и молчать… мне нечем будет разговаривать, у меня будет занят рот… полежим рядом, ты заснешь, успокоишься… я соскучилась, и мне так жалко тебя… ты совсем поехал… ты в плохом состоянии, мне не нравится это… слушай, я сейчас приеду, выходи на угол, к «подаркам», суп уже сварился, я оденусь и буду там через полчаса… умойся, приди в себя, не пей больше и выходи… я еду… я еду…
Подожди, я договорю. И, когда я договорю, ты, может, раздумаешь ехать. На кой хер тебе вечно пьяный, растерявший удачу, истеричный и нудный не то актер, не по поэт, не то художник — и, в общем, никто, на кой? Подожди, я договорю, все-таки. Я договорю, выслушай меня, девочка, пока у тебя есть время, по телефону говорить лучше, мы не отвлекаем друг друга руками, телами, глазами, языками, мы не прижимаемся, не влипаем, не вколачиваемся друг в друга, не рассматриваем кожу, волосы, ногти, не вдыхаем запахи, не едим и не пьем вместе, выслушай меня, любимая.
Я понял недавно, что совсем не знаю себя. Когда я остаюсь один, ночью, например, когда я не сплю, сижу на кухне, я очень быстро замечаю, что меня как бы нет, не существует Михаила Шорникова, пятидесятидвухлетнего artist широкого профиля, крепкого еще, несмотря ни на что, мужчины, прилично выглядящего для своих лет, уже пережившего зенит профессионального успеха, но еще не совсем вышедшего в тираж, известного пьяницы и женолюба — все это есть, а меня нет. Я внимательно вслушиваюсь в то, что происходит внутри сидящего за кухонным столом человека, и ничего не слышу. Я вижу старую, запущенную кухню, углы и закоулки которой скрываются в щадящей темноте, вижу ярко освещенную висящей над столом лампой пеструю клеенку, руки немолодого мужчины с некрасивыми, кургузыми ногтями, с волосатыми фалангами пальцев, с крупными сплетениями выпуклых сосудов на кистях, руки двигаются, гасят в пепельнице сигарету, берут стакан и бутылку, наливают красновато-коричневую жидкость из пузатой бутылки в стакан до половины, я вижу все это, но никак не могу понять, где же тут я.
Иногда я набираюсь сил встать, включить в ванной свет, посмотреть в зеркало. Там я вижу не совсем знакомое лицо, в общем все прилично, глубоких морщин и складок пока нет, щеки под скулами слегка впали, но не слишком, синяки под глазами вполне терпимы, могло быть и хуже, ситуация с волосами давно перестала огорчать, тем более, что по общему мнению их нехватка пошла мне только на пользу, ну, конечно, морда за последние годы почему-то удлинилась, это есть, и брови стали расти кустами, по-стариковски, но все это можно пережить, привыкнуть. Я придвигаюсь, насколько возможно, к зеркалу над раковиной, вглядываюсь в глаза, но ничего в них не вижу, кроме обычного, постоянного выражения — тоска, уныние, не то собачья, не то национальная скорбь, вельтшмерц не по возрасту, вот и все. Где в них, в этих еврейских, с опущенными наружными уголками глазах я, я, Мишка Шорников, моя жизнь, любови мои, где в них эти мои мысли и сомнения в собственном существовании? Нету. Ничего нет, только светло-каряя радужка да немного покрасневшие от бессонницы белки.
Я смотрю сверху вниз, все гуще зарастающая грудь, вот где годы-то, почти незаметный живот, измявшиеся за день клетчатые трусы фасона, который у нас презрительно назывался «семейные», а в мире-то уважается больше плавок и именуется boxers, тонкие — но тоже изменившиеся, как ни странно, с годами, ставшие чуть тяжелее, что ли, прочнее — ноги, жилистые ступни в старых кожаных шлепанцах. Вероятно, это и есть я, эту кожу гладят, целуют, эти плечи, эти все же заметные наплывы на боках, над резинкой трусов, все это обнимают, этому шепчут «любимый, замечательный» — странно, тело больше всего убеждает меня в том, что я существую, хотя ведь не атлет, не танцор, никогда не был накачан и горд своим мясом, но, почему-то, именно рассматриванье этого безголового существа немного успокаивает.
Подожди минутку, я еще налью.
И вот, понимаешь, часам к трем, уже, конечно, пьяный, со слипающимися глазами, я прихожу к выводу: а меня и действительно нет! Уж если всю ночь проведя в поисках, я так ничего и не обнаружил, не смог вступить в контакт с упомянутым господином Шорниковым Михаилом Яновичем, то, видно, это и невозможно, не существует такого.
Тогда, на последнем шаге к беспамятству, перед тем, как вырубиться, наконец, я осознаю, что же, кто же есть, если нет настоящего меня. Вот, слушай: есть некто, кого ты любишь, обнимаешь, облизываешь сверху донизу, кто делает тебя счастливой на несколько секунд — вот это только и есть. Еще есть некто, беседующий с приятелями, вызывающий симпатию или недоброжелательство, зависть или сочувствие, шатающийся по театральным коридорам, студийным павильонам, галереям, журналам, издательствам, кого помнят и ревнуют прежние бабы, из-за кого тихо мучается Женя, чье имя знают сотни три любителей и поклонниц — некое не то существо, не то условный знак, некто Шорников. Черный ящик, устройство, которое неизвестно никому, в том числе и мне, а известны более или менее, как и положено черному ящику, сигналы на его входе и выходе. Ты, наверное, не понимаешь этой технической метафоры.
Подожди минутку, я выпью и прикурю. И не воспитывай меня, я сам знаю, что такое вредные привычки, и не сердись.
Слушай, я уже заканчиваю.
Я старый, сильно пьющий. Не сегодня-завтра меня выживут из дому, я стану бомжом, денег у меня все меньше, не на что будет и комнату снять, того и гляди. Слава моя не вернется, я чувствую, так, буду еще какое-то время барахтаться в тусовке, пока вовсе не сопьюсь и не перестанут давать бродяге и тот заработок, который сейчас есть. Я же говорил тебе с самого начала, что пропаду, что знаю это твердо, что мне на роду написано пропасть, сгинуть у помойки. Я же выродок, понимаешь, в самом строгом смысле этого слова: выродившийся, выпавший из рода, из семьи. В моей законопослушной, тихой семье, где даже гуманитариев-то до меня не было, одни инженеры да инженер-полковники, где никто не то что не разводился, но и не погуливал даже — я получился такой, какой получился, представляешь? Ну, и как же может закончить свою жизнь выродок? Конечно же, опустившись, спившись, в нищете, в бродяжничестве, в традиционнейшем «на дне».
Секунду, я допью.
Дослушай. Девочка. Любимая. Мне приходит конец, понимаешь. Ты последняя. Теперь, когда я узнал, как это бывает. С тобой. Ты первая и последняя, слышишь. Я хочу жить с тобой, да негде, вот. Скоро они выгонят меня из этой проклятой квартиры. Женя уедет в Питер, еще куда-нибудь, не знаю. Но я точно не буду здесь жить, это я знаю. Если бы мне было где жить, я бы точно. Я бы увел тебя из твоих хором, из твоей этой чудесной жизни, точно. И ты бы не жалела, правда? Ты же меня любишь. Я бы тогда еще жил бы, все наладилось бы, я не пропал бы, да. И тебе было бы хорошо, ты бы увидела. Я очень люблю тебя. Я бы зарабатывал, мы бы жили неплохо. Я всегда умел зарабатывать. И я бы не пил, мы бы не пили с тобой, правда. Пили бы только понемножку, вечером, вдвоем. Было бы счастье. Я тебя люблю. Я уже почти заснул, знаешь, я уже.
Але… але!.. Что ты?.. Ты заснул?.. Проснись, проснись, я уже еду!!. Проснись!!.
Не приезжай.
Я еду… еду…
Приезжай, приезжай скорей. Я сейчас умоюсь и выйду на угол. Приезжай, я люблю тебя.
Еду… уже еду…
Выхожу.
Еду…
Але… але же!..
Это телефон Михаила Шорникова. Пожалуйста, оставьте ваше сообщение после сигнала. У вас в распоряжении одна минута. Спасибо. This is the number of
Але!.. your message after the bip
Але!!. one minute for
Черт…
Thank you. Bip.
Але, это я, куда же ты делся… это Саша… я простояла на углу сорок минут, меня согнал гаишник… куда ты делся… я буду звонить еще… ту-ту-ту-ту-ту…
Але, будьте добры попросить к телефону Сашу.
Я слушаю…
Ты можешь говорить? Тогда только послушай быстро. Они пришли и пообещали устроить большие неприятности нам всем. У них, кажется, есть человек в охране твоего мужа. Мы договорились. Я оставил им квартиру. Я найду тебя сам. Не волнуйся.
Але!!!
Это Женя. Я звоню из Питера. Вероятно, я останусь все-таки здесь. Филармония нашла мне жилье, я получу двухкомнатную в конце Литейного. Не ищи меня, не звони, дай мне опомниться. Не волнуйся, я проживу. Ту-ту-ту…
Але… может, вы дадите бывшему хозяину этой квартиры прослушать записи… пожалуйста… дайте ему прослушать эту запись… пусть он позвонит… пожалуйста… если речь идет о деньгах, скажите ему… пусть он позвонит, мы все решим… и потом… он сможет договориться с вами, пожалу…
Але, это я. Я из автомата, у меня только один жетон. Ты можешь говорить? Тогда послушай. Я жив. Все оказалось, как я и предполагал, не так уж страшно, даже неплохо. Сегодня я был в театре, после обеда пойду в издательство, потом в одну галерею, где мне должны — все будет хорошо, не волнуйся. Завтра я позвоню тебе в галерею, ты ведь должна быть там, да? Можем увидеться, расскажу все подробно. А то сейчас кончатся три минуты, а у меня только один жетон.
Але… але!..
Этот телефон принадлежит Михаилу Шорникову. Он здесь больше не живет. Пожалуйста, скажите что-нибудь! Я попробую ему передать, во всяком случае, сделаю все, что зависит от автоответчика. Простите, по-английски я не говорю. Сейчас будет гудок — и говорите.
Але… я люблю тебя…
4
Как и следовало предполагать, они выжили меня.
Собственно, я даже не понял, как это произошло. Все эти ночные звонки, обещания, что сейчас «братва подъедет», поджигание двери и даже стрельба сквозь нее, — сначала из пистолета, все же мне тогда не показалось, дырки ведь остались и в филенке, и в противоположной стене, — потом из охотничьего 12-го калибра или из помпового американского дробовика, прямо в дыру от пистолетной пристрелки, так что картечь переломала все в прихожей… Какое счастье, что мудрая, лучше, чем я, обучившаяся боевой жизни моя кошка вовремя кинулась под ванну и только выла оттуда угрожающе, — и когда в очередной раз приехали менты, порассматривали с некоторой завистью — к исполнителям, конечно — разрушения, два часа писали протокол, потом вяло исчезли, — она все завывала хрипло, грозила врагам… Но все это происходило как будто не со мной, словно я смотрел какой-то средней руки триллер, какая-то случайная кассета на вечер. Более или менее благополучного джентльмена, обывателя с художественным оттенком, преследуют некие гады, бандиты, садисты, маньяки, он все терпит-терпит, а потом терпение его лопается, — я боялся себе представить, из-за чего может лопнуть терпение героя, но ведь знал, знал канонический сюжет! — и он, призвав на помощь старого товарища, по Вьетнаму, допустим, начинает мочить их всех: рядовых бандитов, их босса — изысканно-пошло экипированную сволочь, продажных полицейских…
Мое же терпение все не лопалось, я смотрел это кино с оцепенелым равнодушием, никак не осознавая, что герой — это я. Не могу даже сказать, что я боялся, хотя и это одно было бы вполне достаточным и уважительным объяснением, но нет, нет. Я просто застыл.
Потому что такое происходит только с другими, мы все в этом твердо уверены.
Ну, и дождался.
Я поднимался по лестнице пешком, потому что лифт опять сломался. Переступая через бомжей, затаивая дыхание в облаках аммиака, блевотины, гнили, я допыхтел до своей площадки — и тут же приоткрылась дверь соседней квартиры, выглянуло в щель испуганное старушечье лицо. Мишенька, они просто открыли и вошли, и выбросили вашу кошечку, и вот это, хорошо, что я услышала, поймала ее уже на первом этаже, а сумочку эту тоже подобрала, что же теперь вы будете делать, Миша, если хотите, переночуйте у нас, а Женечки тоже давно не видно, она опять в Ленинграде?
Я взял сумку, повесил на плечо, прижал к груди даже не пытающуюся вырваться кошку, и пошел вниз, снова перешагивая через вонючих бродяг, читая в сотый раз злобные надписи на стенах.
С кошкой я пришел в театр. Уборщицы и вахтерши заохали, начали ее тискать, она вырвалась, нервно колотя хвостом, прижимаясь к стене, пошла по коридору вдоль уборных, безошибочно нашла мою, которую я раньше делил с покойным Юрой Литваком и уже год ни с кем, легла в сломанное кресло, издавна приткнутое в углу… Я понял, что она устроилась, дал бабкам денег на вискас, объяснил, где его можно купить подешевле, сел к зеркалу, раскрыл на коленях сумку.
Эти ребята оказались на редкость добрыми. В старую мою сумку, объехавшую пол-, если не весь мир, они сунули, в общем-то, все, что мне нужно. Там были: почти протершийся, но все еще незаменимый верблюжий даффл-коут и любимый кашемировый свитер — так что к зиме я оказался вполне готов; лондонская фляжка для виски и тяжеленный серебряный портсигар — и память, и на совсем черный день; четыре или пять книг, не стану перечислять, самых нужных, вот и все; статуэтка, стоявшая всегда на моем столе, за которую я почувствовал к ним особую благодарность… Словом, если бы я собирался уйти, я бы взял то же самое.
Впрочем, возможно, что я это все и уложил, только забыл, и даже занес к соседке, вместе с кошкой, а все остальное мне просто померещилось. В последнее время я стал замечать, что утром не помню ничего, что было накануне вечером, необходимая для этого доза стала постепенно снижаться. Кроме того, все чаще я бывал не в состоянии твердо сказать, что из помнящегося происходило в действительности, а о чем я только думал перед тем, как вырубиться, или, может, видел во сне.
Внутри сумки был довольно большой карман на молнии, она с тихим треском раздвинулась, я сунул руку и, оглянувшись на дверь, вытащил пистолет.
Это был Para Ordnance P 13.45, изготовленный в Скарборо, в канадской провинции Онтарио по неувядающей кольтовской системе, только с широкой рукояткой, под двенадцатипатронный магазин, да еще один сорок пятого калибра в патроннике — отсюда и название модели. Он был изготовлен полностью из стали, и потому стоил дороже, чем та же модель, но с некоторыми деталями из легкого сплава, он был куплен по каталогу за $712, и я его очень любил.
Теперь я выщелкнул обойму и по одному выдавил из нее патроны, потом оттянул затвор и выкинул последний. Маслянистые патроны, заканчивающиеся пулей, так похожей на жаждущий любви сосок, — где же я это прочел? не помню, — я ссыпал в старый чистый конверт, завалявшийся в одном из ящиков подзеркальника, обойму загнал на место, предварительно протерев ее носовым платком, потом протер им же весь пистолет и, не касаясь больше металла, завернул его в пожелтевшую с прошлого месяца пыльную газету. Конверт и сверток я снова сунул в сумку.
Кошка уже спала, только ухом дернула, когда я, стараясь не стукнуть дверью, вышел.
Я бросил все с моста, с того самого, широкие каменные перила которого я так часто представлял под ногами, ночь, открыточный пейзаж перед глазами, быстро согревающийся твердый кружок, прижимающий короткие волосы на виске, вдавливающийся в кожу, короткое движение правого указательного, как положено, нажатие последней фалангой. Где-то я читал, что звук не услышишь, но вспышку увидишь — интересно, откуда они знают?
Теперь только свертки полетели в воду, а я уже шел к лестнице, спускающейся на набережную, сбежал по ней, свернул к переходу, тормознул какого-то чумазого дачника на ржавом «москвиче»… Прощай, оружие. Я сдался, игры кончились, я уже никого не защищу, не встану во весь рост, заслоняя собою и стволом слабую и любимую, не выстрелю на секунду раньше. И даже собственная моя жизнь теперь не завершится давно придуманной прекрасной сценой.
Последний герой — из череды таких же, давно забытых — уже сыгран. Теперь мне предстоит осваивать новое амплуа, веселого оборванца, подзаборной пьяни, Мишани-интеллигента, умеренно поколачиваемого коллегами и конкурентами по переходу возле метро. Потом подойдет раздраженный парень в форменных милицейских брюках и скромной нейлоновой куртке, из ближайшего отделения, брезгливо, носком ботинка перевернет уже закостеневшее под тряпьем тело — и останется ждать перевозку, нервно хлопая планшетом по тощей своей ляжке…
Между тем, все продолжалось, будто ничего и не произошло. Мы виделись в галерее и у Таньки. У Таньки я принимал душ, стирал рубашку и гладил ее, еще мокрую. Мы истязали друг друга любовью, я привычно показывал чудеса неутомимости, она привычно же стонала, извивалась, потом жаловалась — все болит, что ты со мною делаешь, люблю тебя, ты меня проткнешь когда-нибудь насквозь, люблю, хочу еще, все время, люблю.
Об ужасе вспоминали потом, выпивая на Танькиной кухне, заедая готовым, кажется, датским салатом из пластиковой коробочки. Но и ужас к концу первой недели стал привычным, обсуждали положение спокойно, искали выход, прикидывали так и сяк, выход не находился и, выпив и поев, мы отвлекались, снова лезли в постель, иногда на полчаса-час засыпали вместе… Однажды мне пришло в голову, что если ничто не будет меняться, если мы в конце концов, не станем жить вместе, рутина таких свиданий погубит нашу любовь еще вернее, чем любые неприятности, чем даже огласка, постоянный страх которой не исчез, но тоже стал привычным, будничным, чем даже моя бездомность и должная наступить рано или поздно нищета. Своим грустным открытием я поделился с нею, она расстроилась, глаза ее сразу оказались на мокром месте, веки покраснели. Но не возразила, да и что тут было возразить — все уже так шло, как шло.
Ночевал я иногда в театре, чего никто то ли не замечал, то ли не хотел замечать, иногда в ее галерее, на нашем многотерпеливом верстаке, пару ночей провел у Таньки, когда та уезжала в Нижний, на какой-то фестиваль, снова в театре, опять у Таньки, отдыхавшей неделю в Анталии, как водится. Научился спать на чем угодно, включая разъезжающиеся реквизитные кресла, и забыл о бессоннице, мог крепко заснуть даже днем… Деньги были, в театре платили не в сроки, но все же платили, около миллиона дали в издательстве, хотя сборник не вышел и, скорее всего, уже и не мог выйти, вдруг шестьсот долларов передал с оказией из Парижа маршан, я купил новые джинсы, старые сунул в гримерной в угол, а для нее нашел в антикварном занятный перстень с очередной бирюзой… И вдруг деньги опять кончились катастрофически, пришлось взять сотню до театральной зарплаты у одного парня, не вылезавшего из немецких гастролей, брайтонских концертов и каких-то совместных постановок. Парень дал без разговоров, но все равно было противно. Потом прошло…
Она ехала к какому-то художнику в мастерскую, к черту на рога, в Перово, подхватила меня по дороге, договорились, что я подожду в машине, пока она будет отбирать работы, а потом поедем на пару часов к Таньке. По дороге туда говорили не о беде моей, не о будущем отчаянном нашем, а черт его знает о чем: о разных женских типах, о вечной женственности, о великих возлюбленных, о том, что любят не тихих, порядочных, домовитых и преданных, а ярких, распущенных, предающих, терзающих. Невелико открытие америки, но оба страшно завелись, орали, перебивая дуг друга, на перекрестке она едва не въехала в автобус — и было понятно, орем потому, что все прикладываем к себе, к нашим отношениям, к нашему случаю. Она себя считала женщиной дурной, корила себя за все — что мужу, доброму, хорошему и терпеливому, изменяет, что мне принесла несчастье, что, не умея себя обуздать, рискует и своим, и чужим покоем, может и себя в угол загнать, и близких на всю оставшуюся жизнь погрузить в горе, в обиду, загубить. Ждала, что будет за все наказана, за все свои немногие приключения, и за нашу историю тоже — словом, завела старый разговор, вечную свою песню.
И обо всем говорилось так, будто пока ничего не произошло, будто не превращаюсь я неотвратимо в бродягу, будто нужно еще ждать напастей, будто еще не дождались. Я и сам забыл о том, что через несколько часов надо будет искать ночлег, и что возможно следующей моей спальней станет подъезд.
Все о том же продолжали говорить и у Таньки, что не помешало час исходить страстью, стонать, вскрикивать, начинать плакать, дергаться, едва ощутимо притрагиваться кончиками пальцев, изо всех сил прижимать, обхватывая руками и ногами, проталкивать язык все глубже, почти разрывая уздечку, бесконечно рассматривать, придвинувшись почти вплотную, заливаться потом на уже и без того мокрых простыне и полотенце, шептать десяток бесконечно повторяющихся слов, не имеющих себе равных в пошлости — любимая, любимый, девочка, мальчик, солнышко, солнышко, родная, родной, красивая, красивый, люблю, люблю. Все. Все. Все. Не могу больше. Как хорошо. Все. Все. Все. Как хорошо. Не могу больше. Все. Все. Все. Иди сюда, иди сюда.
Потом, как обычно, сели на кухне, она в длинной майке, я в мятых трусах, она пила Танькин джин — правда, наш Танька прикончила сама, я же открыл купленную ею для меня фляжку «Black amp; White». Сыр засох, хлеб стал в холодильнике каменным, а отогревать было некогда, оливки из банки вдруг опротивели. Все было, как всегда, но я закурил, затянулся пару раз — и сунул сигарету в пепельницу, недодавил, и заплакал, ничего не в состоянии с собой поделать, затрясся, заходясь все больше в тоске, страхе, безнадежности, она встала передо мной, прижала голову к груди, гладила, что-то неслышно шепча, я начал успокаиваться, взглянул снизу в ее лицо. Глаза ее были закрыты, губы некрасиво кривились, произнося неслышимые слова.
Я понял, что, независимо от любых перемен, она последняя, что не будет больше никого, и ничего не будет, и ничего больше и не надо.
Потому что, говоря просто, от добра добра не ищут, а лучше ее не то чтобы нет или быть не может — но мне не надо.
Потому что, сообразил я, она именно и есть та, которую я придумал лет двадцать пять назад, когда я придумал всю свою жизнь, свои занятия и чего я от них хочу, свой образ существования до мельчайших деталей, и все так и получилось, все осуществилось, пришло и уже даже ушло, и не было только придуманной тогда женщины, были все время хоть немного — а иногда и очень — другие, но вот она, она — это та. Другой не будет.
Не потерять бы ее, подумал я, как я уже растерял и продолжаю терять профессии, образ жизни и все, чего хотел и получил. Черт с ним со всем подумал я, только бы она не потерялась.
Тут и зазвонил телефон, и она автоматически сняла трубку в чужой квартире, потому что звонок был резкий и длинный, и ей, наверное, показалось, что это звонок международный, от какого-нибудь лондонского или нью-йоркского ее знакомого галерейщика, и она схватила трубку, и ответила, и слушала минуты три молча, и так же молча трубку положила.
Слушай, сучка, сказали ей. Мужа твоего мы достанем и в Штатах, поняла? Старухи уже по месту прописки отвалили. А пацанку свою получишь, когда нам ключи от хаты отдашь. Ты, проститутки кусок, трубку не бросай, а слушай по-человечески. Ключи у тебя на одной связке, так? Вот, воткни в зажигание, поставь своего «мерса» на ручник возле «Измайловского парка», у метро. И вали к базару, просекаешь, там тебе девчонку сдадут. А захочешь потрахаться с хорошими ребятами, звони. Ну, все, у тебя час есть, гони. И козлу своему скажи, чтобы не возбухал, поняла? Давай, соска, исполняй. Пока.
5
Message, оставленный на автоответчике Михаила Шорникова: «Тебя, конечно, невозможно застать дома, а мне надоело по междугородной разговаривать с автоответчиком, тем более, что он порет какую-то ерунду. Пьяный записывался? Так вот, выслушай меня внимательно и постарайся понять. Ты решил расстаться? Я уже давно знаю, что ты способен предать, вот и дождалась. Тем не менее, я не жалею о том, что мы прожили вместе эти годы, я все равно считаю их лучшими в своей жизни. Не беспокойся, я не умру без тебя. Я устроилась в Питере, разыскивать меня не надо. Женя».
Записка, опущенная в почтовый ящик Михаила Шорникова. Конверт со штампом «Московский Экспериментальный Академический Театр», без почтового штемпеля — принесен и опущен курьером. Машинописный текст на одной странице:
"Заседание художественного совета театра и правления АО «МЭКСАТ» 19 апреля в среду, в 12 часов.
1) Отчет правления о ходе переговоров с «Экстра-Банком».
2) Утверждение договора об аренде репетиционного зала и прилегающих помещений клубом-рестораном «Venus-club» (российско-американское СП «Мармур amp; Мармурштейн enterprises Ltd.»).
3) Отчет главного режиссера о ходе подготовки спектакля «Печальная история Анны»
4) Утверждение исполнителей по спектаклю «Анна».
Под машинописью дополнение от руки:
«Миша! Не вижу тебя в театре уже третий день. На совете будь обязательно, есть дело». Без подписи.
Письмо, валявшееся на лестнице под почтовым ящиком Михаила Шорникова. Обратный адрес на конверте: «M-r Vladimir Bronizki, 34, rue Saint Louis en Y'lle, 75004 Paris, France». Текст письма на двух страницах, мелкий компьютерный шрифт со многими подчеркиваниями, выделениями и разрядками: «Миша! Как видишь, не прошло и года, а я уже собрался написать. Не знаю, как ты теперь живешь, но, судя по тому, что нет от тебя ни слуху, ни духу, нечто происходит в твоей жизни. Предполагаю следующее: а) новый фильм, б) новый роман, в) то и другое, г) разошелся с Женей. В любом случае, надеюсь, что ты не киснешь, а наслаждаешься новой ситуацией. Когда будешь в областном центре Парижске? Что-то мы давно с тобой не выпивали; не сидели ночью у каких-нибудь греков в Старом Латинском квартале; не пугал ты мирных японцев за соседним столом, самоубийственно заказывая пятый, седьмой, десятый виски; не брели мы по Новому Мосту над веселыми, светящимися баржами; не ели „У Бернара“ (помнишь, в районе Площади Италии) любимый тартар в компании ночных таксисток, возящих с собою на переднем сиденье как бы для безопасности пожилых псов; не похмелялись английской исключительных качеств водкой Tangueray в пять утра на травянистом склоне у белой монмартрской церкви, под завистливыми взглядами клошаров; не дремали после чумной ночи на маленькой квадратной площади, со всех сторон окруженной антикварными лавками. Давно не шлялся ты по оружейным магазинам; по блошиным рынкам; давно не пил местного популярнейшего пива „1664“. Приезжай, а? Неужто нельзя придумать чего-нибудь, неужто не зовут тебя на какую-нибудь встречу прогрессивной общественности, на премьеру какого-нибудь вашего новейшего фильма, что-нибудь про блядей и бандитов, неужели, в конце концов, твой маршан не может пригласить? Я бы пригласил, да с моими бумагами, знаешь, и сам живу как гость. Этранже, мать бы их. Тем не менее, живу я, Мишка, и радуюсь. И не тому радуюсь, что чисто, тихо, прилично, на лестницах не срут (привет твоему подъезду!), что улиток горячих могу поесть (сейчас, говорят, и у вас все имеется за доллары, да?), что красиво все — хотя и это, признай, неплохо. Но радуюсь я, дружочек мой, тому прежде всего, что один. Ты, наверное, удивишься, — а может, и поймешь, — но пришел я за последнее время к выводу, что в нашем возрасте нет ничего, лучше одиночества. Какая глупость — страх „одинокой старости“! Да разве она бывает не одинокой? Ну, живут где-нибудь старосветские помещики, что называется, душа в душу, смотрят вместе ТиВи, гуляют в парке, потом укладываются спать рядком, храпя и пукая, кто громче… Во-первых, гадость ужасная, во-вторых, одиноки-то они все равно, потому что от одиночества есть только одно средство — любовь, а ни привычка, ни привязанность, ни обязательства, ни ответственность не помогают. И все это знают, только не признаются. Я же признался себе: отвечать за другого человека и не хочу, и не могу, главное — не хочу чтобы за меня отвечали. Между прочим, перечитывал недавно любимого моего, и вот что вычитал в упомянутой повести о великой и пожизненной привязанности: „…не проходило нескольких месяцев, чтобы у которой-нибудь из ее девушек стан не делался гораздо полнее обыкновенного; тем более это казалось удивительно, что в доме почти никого не было из холостых людей, выключая разве только комнатного мальчика, который ходил в сером полуфраке, с босыми ногами, и если не ел, то уж верно спал. Пульхерия Ивановна обыкновенно бранила виновную и наказывала строго, чтобы вперед этого не было“. Ну, так если не мальчик, то не Афанасий ли Иванович? Пусть простит мне великий такое кощунство, но не исключаю. В теплой-то духоте да с обжорства… А я, между прочим, много об этом думал, и пришел к выводу грустному: любая измена, не говоря уж о настоящем, длительном адюльтере разрушает любовь обязательно. Понимаю, что открытие еще то, но что поделаешь — своим умом дошел. Оттого и все наши несчастья, что все ищем чего-то, а теряем последнее, что было. Но ведь не переделаешь же человека, правильно? Ну, вот и живу один, и счастлив, а в этом городе изумительном, да еще с моим еле-еле французским, одиночество сохранять просто. Такой вот я стал, ты, помня меня московского, не поверишь, наверное, а пишу истинную правду. На хлеб же зарабатываю — с трудом и немного — обычно: немножко в газетках русских, немножко на радио… Но, поскольку все это неотвратимо усыхает и сворачивается, старательно ищу работу нормальную, достойную свободного человека, не зависящую от ваших очередных безобразий или достижений. И, кажется, такую уже почти нашел, помогли мои теннис, волейбол, утренний бег, да и сейчас я каждый день качаюсь, даже тренажер комнатный купил, осилил. В форме отличной, живота нет, руки-ноги в полном порядке. В результате, кажется, дадут мне маленький металлоискатель, красивую униформу, и буду я стоять в дверях большого магазина, открывать сумки и водить прибором по арабам — вдруг зазвенит… Думаю, что этой работы мне надолго хватит, все взрывают по всему миру и взрывают… А там видно будет. Между прочим, писать, если на службу возьмут, придется бросить, здесь этого не любят, нету традиции интеллигентных истопников и сторожей. Ну, и хрен с ними. Тем более, что сейчас, перечитав эту эпистолу, обнаружил, что стиль на редкость старомодный, в духе наших с тобою первых попыток, помнишь, году в шестьдесят пятом или шестом?.. Так что потеря для словесности отечественной будет небольшая, а приобретение для безопасности мирного населения безусловное, я человек добросовестный. Такие дела. Приезжай, ей-Богу. Возьму выходной, погудим… Обнимаю тебя, твой Володя. А ей, кто б ни была, поклон — я твоему выбору доверяю. В.»
Заявление, оставленное на столе в РЭУ (скомканный, с оборванным краем листок): «Начальнику РЭУ-13 г-ну Биллялетдинову А.Б. от Шорникова М.Я., проживающего (оборвано). Заявление. Прошу прописать в приватизированной мною квартире по адресу (оборвано) г-на Григо (оборвано), являющегося моим родствен (оборвано) со стороны (дальше все оборвано)».
Заметка в газете «Московский доброволец». Рубрика «Cito!». Заголовок «Известный тусовщик стал бомжом, но продолжает тусоваться». Текст: «Один из наиболее заметных представителей московской богемы старшего поколения Михаил Шорников, актер (знаменитый фильм „Изгой“), художник и поэт, продал свою квартиру и теперь ночует большей частью в Экспериментальном Театре или у подруги-галерейщицы. Вчера его видели выходящим из Театра в пять утра, что не помешало ему вечером высадиться из иномарки у входа в престижный ночной клуб „Крысолов“, где состоялся вечер его друга, приехавшего из Парижа литератора Владимира Броницкого. На вечере старые друзья обнимались, пили и закусывали, а после вечера расстались — один поехал в гостиницу „Гранд отель“ (оплаченную пригласившей русского парижанина компанией „Росинцест“), другой был замечен входящим в подъезд старого дома в районе Тишинки, облюбованного для ночлега бездомными. Между тем, как стало известно из хроники происшествий, два дня назад в бывшей квартире Шорникова произошла драка, в которой двумя выстрелами из пистолета ТТ был убит новый хозяин квартиры, 27-летний безработный Г. Следствие ведется, возможно, что знаменитому тусовщику и бомжу придется ответить на несколько неприятных вопросов. Не огорчайтесь, Михаил Янович — жизнь коротка, тусовка вечна!»
Записка, отданная вахтерше на артистическом входе Московского Экспериментального Академического Театра: «М.Шорникову. Мишенька, любимый, что происходит? Пожалуйста, позвони мне, попроси меня, кто бы ни подошел к телефону, или позвони в галерею, или Таньке. Я волнуюсь, боюсь за тебя после заметки в „МД“. Позвони».
Приказ, вывешенный на доску объявлений в служебных помещениях Московского Экспериментального Академического Театра: «Приказ N_9. 12 мая. В связи с систематической неявкой актера М.Шорникова на репетиции, появлением в нетрезвом виде и фактическим прекращением работы в театре, а также в соответствии с поданным Шорниковым М.Я. заявлением, освободить М.Я.Шорникова от работы по собственному желанию с 12 мая с.г. Художественный руководитель и главный режиссер МЭКСАТ — подпись».
Записка, подсунутая под дверь галереи «ТиС»: «Танюша! Никак не могу поймать Сашку ни по одному телефону. Наверное, носится, ищет меня, а я ее. Передай ей, пожалуйста, что я жив, что ничего страшного не происходит, все устроится. В ближайшие дни я найду ее — пусть почаще бывает в галерее, я позвоню. Целую вас обеих — ее, как догадываешься, отдельно. М.»
Еще одна запись, оставленная на автоответчике, принадлежавшем Михаилу Шорникову: «Вы, мелкие фраера! Если вы хочете спокойно випивать и кушать, так дайте знать Мише Шорникову, что его уже ищут друзья, Гриша и Гарик. И задавитесь себе на его жилплощади, но если сделаете Мишке плохо, так я с вас личными руками устрою таких клоунов, что будете смотреться у зеркало и плакать, как по родителям. А как Гарик может вас по инструкции сделать на всех ваших беэмве, ви сами знаете. У вас еще есть немножко время. Гриша и Гарик».
Надписи, сделанные на стене подъезда, где жил Михаил Шорников: «Гриша и Гарик здесь были. 14/V. Кто видел в море корабли, не на конфетном фантике, кто помнит, как его ебли, тому не до романтики. Миша, кончайте детский сад, приходите к себе, сделаем вселение обратно». Ниже: «Мишенька! Позвоните, Саша у меня. Таня». Сбоку: «Дайте мне несколько дней, я сам разберусь во всем и сам всех разыщу». Под этим крупная подпись — «М.Шорников».
6
Понимаешь, сначала он показался мне просто сумасшедшим, помнишь, когда пришел в галерею, ты нас познакомила… Немолодой ведь уже мужик, интересный, ну, на мой вкус слишком старательно одет, все эти платочки, пиджаки, «фаренгейтом» за версту разит, но ведь действительно хорош, ничего не скажешь… И знаменитость, все-таки, мне это все равно, ты же знаешь, ты же все мои истории знаешь, я же не по этому делу, мне все равно, помнишь Игоря, вообще был… я даже не знаю кто, механик по лифтам, да?..
Но, все же, я «Изгоя» видела, и стихи где-то попадались вполне симпатичные, а тут еще он со своими акварелями… ну, эта серия, «Объятия»… Конечно, произвело впечатление, но совершенно был сумасшедший, я даже напугалась. Пьяный все время, говорит непрерывно, обнимается… Помнишь, так обнял тебя за плечи, Танечка, солнышко, вы сегодня действуете, как установка залпового огня, вам черное идет необыкновенно… Старомодные комплименты, а глаза абсолютно безумные, и вдруг начинает говорить такое… То о себе все выкладывает, а кто мы ему, совершенно посторонние бабы, только что познакомились, а он рассказывает такие вещи, которые даже близким друзьям не говорят, что-то о болезнях своих, об этой его Жене, то вдруг такую непристойность ляпнет, даже не знаешь, как реагировать, не по морде же…
Знаешь, ты тогда ушла, он достает из кармана фляжку, очень красивая, наливает мне немного, сам прямо из фляжки, ужасная гадость это виски, теперь уж приучил… Выпили, он сел напротив, смотрит в глаза, замолчал вдруг, только улыбается так, знаешь, брови горестные, а глаза улыбаются, и молчит, а я с Сережей как раз договорилась встретиться, спешу, и вдруг, не понимаю сама, зачем, начинаю все ему рассказывать, и про Игоря, и про Сережу, даже про мужа, он слушает, курит, к фляжке прикладывается, мне еще налил, брови совсем домиком сошлись, морда прямо как у доброй собаки, а я все рассказываю, рассказываю… Ну, вот, говорю, поеду сейчас к Сереже, он хороший, добрый, лягу, прижмусь, отдохну от всего… Представляешь? Ну, чего я с ним разоткровенничалась?.. А он совсем расстроился, пожалуйста, говорит, не ездите к нему сегодня, если вы поедете, мне будет очень плохо, я буду все себе представлять и к концу вечера с ума сойду… Я и не поехала, допили мы его виски, стали пить наш джин, стала я уже собираться домой, пьяная совсем, говорю, брошу машину, поеду на метро, я тогда, помнишь, еще одна ездила везде…
А он вдруг усмехнулся просто похабно, положил руку мне на колено, мы на стульях друг против друга сидели, прямо посередине выставочного зала пустого, повел рукой вверх, ладонь горячая даже через одежду, и знаешь что сказал?.. Я вас не отпущу так, вы уже можете простудиться… Понимаешь, в смысле, уже мокрая… Так сказал, что иначе понять было нельзя… И я осталась еще на час, прямо тогда, хотя как раз мне было никак невозможно, и дома ждали… Но он даже не очень уговаривал, просто обнял, Сашенька, Сашенька, я за Таню всю жизнь буду Бога молить, за то, что познакомила нас, Сашенька, я понял, понял, вы любимая, последняя, я всегда буду при вас…
И понес, понес, пьяный, безумный, глаза уплывают, а я все это вижу, слышу, что бормочет ерунду, но не могу ничего поделать, он встал, большой, уже отяжелевший, ну, знаешь, как спортивные мужики тяжелеют с возрастом, прижал к себе, на плечи чуть-чуть надавил…
О нашем путешествии тебе уже известно все. Вот тут и выяснилось, кто из нас сумасшедший. Я хочу только еще вот что тебе рассказать, меня это давно мучает, я хочу рассказать тебе, что я там чувствовала. Наверное, ты и так обо мне это знаешь, мое желание чувствовать себя одновременно собственностью, вещью, которой мужчина просто пользуется, понимаешь, справляет на мне свою нужду, и, в то же время, смотреть на него так, немножко свысока, сверху, вот, дескать, животное, которое нуждается во мне, чтобы ощущать себя человеком, сильным, значительным, это я ему даю, даю такую возможность, и он получает то, что никогда и ни от кого бы не получил, это чувство превосходства, полноценности, и пусть он думает, что победил, но я-то знаю, что поддалась, подарила ему этот обман, иллюзию превосходства. Танька, ты же знаешь, так было с Игорем, потому он за меня и держался, а Сережа почувствовал это, эту дрянь во мне сразу, и сразу стал с этим воевать, он мне доказывал, что не зависит от меня, что он просто взял, я просто дала, мы равны и свободны, ну, тогда я ему и доказала, когда не пришла, кто свободен, а кто зависим. Но там, в нашей экспедиции, в этом ужасе, в сказке, во сне я впервые, понимаешь, Танька, впервые в жизни, почувствовала, что от меня ничего не зависит, что война закончена, и я потерпела поражение навсегда, это было такое счастье, так сладко, так хорошо, впервые, слышишь, впервые я была собственностью действительно, ничего не зависело от меня, он меня вел, он знал все за всех, за себя и за меня, за своих этих хранителей и за всех людей, он принимал решения, и я подчинялась им еще до того, как они были приняты, и даже его слабость перекрывала всю мою силу, и даже его зависимость от моего тела и от моей ласки делала его не зависимым, а, наоборот, свободным. Не могу тебе толком объяснить. В общем, там, в этом нашем путешествии, все совпало, и моя жажда подчиняться, и мое вечное стремление к превосходству, желание сделать царский подарок — себя. Понимаешь? Я ведь знаю этот свой порок, гордыню, и ты знаешь, но я никогда не предполагала, что такое может быть, чтобы я от него зависела, как вещь от человека зависит, а он от меня — как человек от вещи, понятно, да? Непонятно, я знаю. Ну, неважно. Во всяком случае, там было счастье. У нас была как бы одна кровь, только он был сердцем, которое кровь гоняет, а я сосудами, по которым течет и течет, толчками, так, как бьется сердце, и мы так зависели друг от друга, как сердце и сосуды. Ну, я разговорилась. Просто женский роман какой-то. Извини. Но мне очень хотелось рассказать, как было там. Видишь, мы вернулись, ничего не изменилось, я живу дома, Миша совсем спился и уже, кажется, стал бродягой, бомжом, я плачу, как только представляю себе его теперешнюю жизнь, разве можно так жить в его возрасте, но не могу ничего сделать. Он твердо решил, что должен пропасть, опуститься, у него было такое предчувствие, и я не в состоянии с этим бороться, ты же знаешь, какой из меня борец. И, кроме того, я не могу освободиться, семья, моя большая часть там. Я не знаю, что мне делать. Когда я начинаю думать об этом всерьез, болит голова, невыносимо, и я сдаюсь, я не разрешаю себе эти мысли.
Иногда я заставляю себя быть с собою совсем откровенной, понимаешь, совсем, до самого конца, понимаешь?.. Тогда получается, что мне никто на самом деле не нужен, я живу отдельно, отдельно ото всех, и от него тоже… Бывает такое состояние, мне нужно закрыться, отгородиться, остаться одной, ни муж, ни дочь мне не нужны, и он не нужен, я звоню тебе, или даже одна, никого не зову, иду бродить… В хорошую погоду это состояние становится совсем непреодолимым, мне надо уйти, идти одной… Я даже не очень глазею по сторонам, не захожу в магазины, не замечаю людей, в общем, не замечаю и погоды, солнце или дождь вдруг начнется, мне все равно… Я ухожу, освобождаюсь, мне необходима эта свобода, в это время я никого, наверное, не люблю, я просто люблю дышать, я дышу в своем укрытии, мое тело становится моим убежищем, крепостью, и я отсиживаюсь, спасаюсь… Мне кажется, что это нормально вообще для человека, быть одному, закрыться, не чувствовать себя всегда и абсолютно слитым с каким-нибудь другим человеком или с людьми, даже с близкими… Мне кажется, что такое слияние даже болезненно и неестественно, вылезти из панциря, чтобы прикоснуться к любимому существу… Ничего не вышло бы, только боль и смерть мучительная…
Поэтому, ты же знаешь, мои романы были как бы… Через панцирь, да?.. Поэтому был Игорь, с ним и невозможно было без панциря, он совсем другое животное, может, акула или огромный хищный моллюск, но в своей броне я была в безопасности, и даже сама могла… Могла постепенно поглощать его, понимаешь?.. Я видела что-то такое, по телеку, наверное, только не в панцире, конечно… Какой-то такой цветок… Он постепенно втягивал кого-то, какое-то живое… И было видно, хотя это просто огромный цветок, и шевелились как бы лепестки, но было видно, что он наслаждается… А с Сережей… С ним тоже можно было оставаться в панцире, он сам был в панцире… Это было даже приятно, соприкасаться таким твердым, непроницаемым, и чувствовать, как, все же, идет навстречу, сквозь наши твердые поверхности, тепло…
А что ж муж? Ты же знаешь, Танька, как это было. Потом все постепенно сошло на нет, рассосалось. Наверное, потому, что он слишком хороший, серьезный, порядочный, благородный. А мне, ты права, нужно немножко дряни, гнили, да? Но я все понимаю, поэтому в конце концов и поступаю, как всякая нормальная баба, погуляла — и домой, поэтому и держусь так за него и вообще за семью, ты же не скажешь, что я за них не держусь. Если б не держалась так, давно уже пропала бы, тот же Игорь меня бы растерзал, уничтожил. Или еще был, до него. Конец мне был бы без мужа, и без наших старух, и без дочки, хотя, наверное, я могла бы, должна бы быть лучшей матерью, тем более, женой, но я стараюсь, я держусь за них, чтобы не пропасть совсем. Это и есть моя к ним любовь.
Знаешь, я жутко расстроилась, когда узнала, что они с Женей разошлись. Вот, думаю, останется он один, а я в семье — он и найдет какую-нибудь… свободную.
Я же ведь знаю себя… Ведь во мне есть и другое… Не давать, а взять, понимаешь меня?.. Это он мне сказал, он быстро понял… Он сказал, что есть женщины, которые целуют, чтобы ласкать мужчину, а я — чтобы ласкать свои губы… Он сказал, что он чувствует себя инструментом, что я им себя глажу… Я начала спорить, даже обиделась, но сразу почувствовала, что он прав… Понимаешь, это нельзя скрыть в постели… Он сказал, поэтому ты любишь быть сверху… Ты себя мною любишь, сказал он…
Вот потому и вся история с Игорем, будь он проклят, тварь. Теперь я все поняла, Танька, это мой порок, за него меня жизнь и наказывает. Он мне все объяснил, Миша, Мишенька, любимый мой, любимый, замечательный. Он сказал, что я отношусь к мужикам, как мужчины относятся к женщинам, понятно? Ну, сейчас я тебе объясню, только я уже не помню точно. Примерно так: нормальная простая баба, конечно, любит мужчину за силу, но что для нее это значит — сила? Значит, мужик лучше других в деле, ну, там, не знаю, пашет лучше, потому что здоровый, или доктор наук в двадцать пять лет, если речь об образованных идет, понимаешь? Ну, вот. А я что люблю? Я красоту люблю, он сказал — ты нашего брата потребляешь, как обычный бабник вашу сестру. Фигура, глаза, ну, и так далее. Я сука, Танька.
С ним я вылезаю из панциря, слышишь, Танька, он меня вытащил из панциря, я люблю его, я прикасаюсь к нему прямо голым мясом, ничем не прикрытым, больно, а он все тащит и тащит к себе, потому что у него совсем нет никакого прикрытия, он голый, ободранный, и я срастаюсь с ним, он этого и хочет, а мне больно, я сопротивляюсь, я возвращаюсь домой и притворяюсь, что уже не помню о нем, но ничего не получается, я бросаюсь звонить, а он уже пьяный, говорит с трудом, я сразу слышу, бросаю трубку, а теперь его вообще невозможно найти, что же я буду делать, я теперь тоже голая, ободранная, а его нет, и мне не к кому прислониться, прирасти, дома, мне кажется, на меня такую все смотрят с брезгливостью, и муж, и даже дочь, куда же мне теперь деваться, а его нигде нет, налей, Танюра, еще немножко, и пойдем отсюда, давай закрывать нашу лавочку, ой, подожди, я посмотрю, я забыла ключи, нет, подожди, выпьем еще немного, проклятая машина, как же теперь я поеду, Танька, позвони ему еще раз, я не могу без него. Ты же знаешь.
7
Меня нет. Понимаешь, старик? Не в том дело, что жить негде, со службы вылетел, нищенствую, трезв не бываю, не в том дело. Меня вообще нет. Теперь, когда появилось время присматриваться, прислушиваться, окончательно убедился в том, что раньше только подозревал: не существует меня. Ничего нет и не было — ни биографии, ни ролей, ни пения, ни стихов, ни картинок, ни любовей, ни мук, ни счастья, ничего. Кому-то я уже это говорил… Если хорошенько прислушаться, сосредоточиться, получается, что даже и сейчас я не больно-то страдаю. Ну, вот, смотри, сижу я с тобой на сырой лавке, в проходном каком-то дворе, собаки вокруг бегают, голуби в помойке шуруют. Рванина моя вельветово-твидовая уже попахивать начинает, на морде сквозь седеющую щетину красные шелушащиеся пятна просвечивают, руки черные. На скамейке, между нами, чтобы свой брат-бомж не спер, бутылка стоит, водка самая дешевая, уже на дне. Впрочем, лет десять-то назад только эту, дешевую-то, и пили, помнишь? Колбасы кусок и полбатона только что доели, курим «яву», дрянь, конечно, ужасная, но, опять же, недавно еще о других и не думали.
Что ж, так ли уж мне плохо? Нет, не чувствую. Свободно и спокойно, никому не должен, ни за кого не отвечаю, даже за себя. Вот и дружок мой парижский мне это советовал… Времени полно, и любая мысль додумывается до конца, и не сбиваюсь на бессмысленное «что же делать, что же делать». Нету меня — и мучений моих нету, и радости нет, а есть покой. И воля есть, то есть, полная, Александр Сергеич, по-вашему, свобода. Очень бы и вам порекомендовал — вот так… глоточек… на скамеечке… и все. Были вы наше все, вот и не было счастья, а стали бы наше ничто, прости меня Бог, вот и убедились бы, что уж покой-то и воля на свете точно есть.
Добро пожаловать в бомжи, господа! Вперед, в ничто!
Пожалуйста, сержант, вот мои документы, вот, пожалуйста, член творческих союзов, ассоциаций и клубов Шорников Михаил Янович, конечно, немного выпил, но не трогаю никого, а, напротив, мирно беседую о некоторых экзистенциальных проблемах с моим новым другом, Александром Сергеичем, фамилию пока не успел узнать, временно безработным. Мне кажется, что он согласился относительно покоя и воли, а тут как раз вы. Вообще, хотел бы обратить ваше внимание, сержант, что покой и воля вполне достижимы только при отсутствии такой вещи, как совесть. Вы не согласны? Некто обещал освободить от этой химеры… Merci, non.
Что же, если вы считаете, что Александру Сергеичу будет удобнее продолжить сон там, куда вы его отведете, воля ваша, господа. Однако я бы просил вас осторожнее укладывать его в автомобиль — вы, вероятно, не заметили, что он уже дважды ударился головой о дверцу и вот еще раз — об пол. Впрочем, нас бережет Бог. Прощайте, господа, как видите, я был прописан здесь, в этом именно дворе, но сейчас временно не прописан, что ж поделаешь. Уверяю вас, это временно, это недолго, в самом ближайшем будущем я вновь обрету постоянное место жительства, совершенно постоянное.
А вот это вы зря, сержант, дубинка всегда была не лучшим инструментом в отношениях власти с интеллигенцией. Собственно говоря, на протяжении всего ста лет в нашей с вами стране с этого дважды все и начиналось, а кончалось сами знаете чем — и для власти, поверьте, это всегда будет кончаться не лучшим образом, поверьте, сержант.
Уже ухожу.
Але, это ты? Слушай, я надеюсь уложиться в три минуты, в этот раз у меня есть два жетона, но второй мне нужен для другого звонка. Слушай: прощай, опричнина и земщина, рассвет в невымытом окне, прощай, уже чужая женщина, вчера спешившая ко мне, прощай, отчизна пребывания, русскоязычная страна, прощай! Зачти мои старания, как намерения — жена, зачти попытки неудачные, да и удачные зачти, зачти все воскресенья дачные, стихи дурацкие зачти — зачти их вслух перед солдатами, которыми заполнен зал пред знаменательными датами — зачти, как сам бы зачитал: с подвывом, с горьким выражением, с дрожащей в голосе слезой… Але! Але!!
Извините, ради Бога, еще один звонок.
Добрый день. Будьте любезны попросить к телефону господина Кабакова… Привет. Узнал? Ну, удовлетворен? Горд? Все сбылось по писаному, все, как ты придумал, все основания гордиться налицо? «В то лето я почувствовал, что, наконец, начинаю пропадать…» Хороша была первая фраза, а? Ну, кайфуй. Хотя все равно не дотянул: последней-то не знал, правда? А вот я знаю. И ты узнаешь. Подожди немного, отдохнешь и ты. Знаешь, что я придумал? Я тебе вообще весь кайф сломаю. Во-первых, эпилог: ты здорово удивишься. Помнишь, Татьяна удрала штуку, замуж вышла? Я еще почище придумал, так что эпилог будет крутой, не догадаешься. Но это еще не все, слушай — будет еще и пролог, понимаешь? Так что твоя первая фраза окажется совершенно проходной, ты понял, просто фраза в середине текста, причем читатель уже будет знать, что ничего не произойдет, не выйдет по-твоему, понимаешь? Себя не обманешь, старый, зря ты пытался. Ты хотел преодолеть свой обязательный happy end? Ладно. Получишь счастливое начало. Знаешь, ты в последнее время вообще сильно упростился, одно траханье на уме. Климакс, старичок, ничего не поделаешь. Вот и зациклился, думал — самое главное, как кончить, извини за каламбур. А я тут пожил, благодаря твоей милости, на свободе, и понял: начинать надо сразу так, чтобы все шло к счастью. С самого начала не портить… Что?.. Слушай, перестань орать, истерик. Успокойся. Не стоит своему герою хамить. Тем более, что я-то у тебя после… Але! Але!!!
Благодарю вас. Благодарю. Спаси вас Христос. Благодарю вас. Благодарю вас. Благодарю.
ЭПИЛОГ
В проходном на четыре стороны дворе вблизи одного из московских вокзалов синим кубом стояла ночь. Однако, если бы спешащий к поздней телепередаче мирный житель пожелал сократить путь и сунулся в этот отвратительный двор, он обнаружил бы в его геометрическом центре светлое место: именно — рядом с помойными железными, на колесах, ящиками, столпившимися, словно старинные броненосцы в какой-нибудь Цусиме.
Свет давался четырьмя парами фар, направленными на место описываемого дальше действия. Свет был: от маленьких, прикрытых сверху хромированными козырьками фар «победы» последнего, модернизированного выпуска; огромных, словно медные тазы для варенья, фонарей «мерседеса» великой довоенной 530-й серии; осветительных приборов сильно битого BMW-318; наконец, от укрепленных на крыше джипа «мицубиши» прожекторов.
Площадка была иллюминирована прекрасно, как для киносъемок.
Да и декорирована соответственно.
Здесь, в квадрате помоек, уместилась вся обстановка хорошей, приятно обжитой московской культурной квартиры. Здесь стояли изодранные в бахрому кошками, многажды переоббитые новым гобеленом и снова ободранные тяжелые кресла; круглый, грубо сработанный стол, раздвижная столешница которого, в пятнах от чайника и утюга, была скрыта гобеленовой же, базарного качества, гэдээровской скатертью; рассохшиеся «венские» стулья, но с фанерными сиденьями, гомельского производства; письменный стол, огромный, дубовый, с наклеенными резными украшениями, грязным бильярдным сукном и «пластигласом» поверх него; тумбочки, этажерочки, полочки и диван-кровати с подкашивающимися ножками и почти неработающей механикой раскладывания… Вокруг были разложены картины, картинки, фотографии в рамках, календари, перевязанные бумажными шпагатами пачки книг и пожелтевшие, обтрепанные по краям стопки древней машинописи.
Авантюрный автомобильный свет клубился в этом жилье без стен, лучи вторгались в лишенный сокрытия интерьер, как скальпы работающих в несколько рук паталогоанатомов в брюшину, открывшуюся под отвернутыми кусками кожи и синевато-багровых тонких мышц.
Персонажи расположились в мизансцене следующим образом:
С четырех сторон, как было описано, изображенное освещается автомобильными огнями.
Что же до указанных выше действующих лиц, то они были, как нетрудно догадаться, хорошими нашими знакомыми, а именно: белый ангел, сидящий в кресле — не кто иной, как, конечно, Григорий Исаакович, в пожелтевшей своей парусине, а что вы хочете, если уже приличному человеку негде простирнуться, слава Богу, что оружию еще можно содержать, так тоже насчет масла, где вы теперь возьмете хорошую оружейную масло, тонкую, а? черный же ангел, естественно, Гарик Мартиросович, только галстук розовый, в инструкции же так и сказано, слушай, «О спецповедении в сюжетных коллизиях типа кульминаций, развязок и иных», занять место по фабуле и действовать по обстановке, да? а герой — он и есть герой: элегантный, нетрезвый, благородный, влюбленный и терзающийся, рефлектирующий, но бесстрашный, весь в твиде и страстях… ну, с любимой все ясно, волосы светятся, глаза сияют, от страсти едва заметно вздрагивает, чуть влажная кожа чуть пахнет ночными цветами, грудь напряжена, пальцы судорожно сведены, преданна и нежна… тем более, что все зрители — исключительно дамского же пола, уже однажды представившиеся нам собственными выступлениями на регулярной международной встрече АЛЛГ (Ассоциации Любимых и Любящих Героя)… впрочем, вы эту главу наверняка помните, но вот что касается еще двоих участников эпизода, которые здесь впервые возникают, встревают в действие лично и непосредственно, а именно: так называемого бандита, сильно ожиревшего мужчины, возрастом между тридцатью и пятьюдесятью, в невнятном костюме — кожа, мятая шерсть, спортивная обувь, такие же брюки, еще какая-то дрянь, с исполненным обиды, страха и зависти взглядом, и так называемого же интеллигента, очень некрасивого, широкобедрого молодого человека, во всем модном, с выражением лица, как ни странно, таким же, как у расположившегося рядом, за столом, предыдущего господина, то есть, обиженным, напуганным и завистливым, так вот, что касается этих, то о них речь впереди.
Внимательный, как принято говорить, читатель, разумеется, понимает, что над местом действия находится еще один его участник, уже не однажды появлявшийся — тот, кто позаботился и о рождении, и о дальнейшем выживании героя, возникавший всегда вовремя и в нужном месте, то черный, то белый, объединяющий, таким образом, приметы обоих своих подчиненных, хранящих героя — ну, не будем повторяться, здесь он, здесь, только показан быть не может, поскольку как бы парит над нашим рисунком.
Ну, и тот же внимательный читатель, понятное дело, ожидает, что еще выше повис, пристально следя за происходящим, неоднократно обруганный героем автор. Тут уж не до обид, когда судьба близкого человека решается, правильно?
Теперь дадим, наконец, для полного прояснения всего случившегося, каждому высказаться.
Бандит (высоким, плохо модулированным хамским голосом): — Все, понял? Пожили в квартирках, потрахались с бабами красивыми, хорэ. Дайте людям пожить, еврейчики. Чтобы справедливо все, понял, чтобы честно, без блядства вашего еврейского. Кому вас надо? Давай, доходи быстрее со своей сучкой, менты приберут. Братаны в хате твоей европейский ремонт заделали, понял, все красиво будет. Порядок, чисто, музыка, ну? Все, гасить вас будем, лысых, очкастых, черных, всех. Гасить! Гасить!!! В асфальт, в асфальт, в асфальт, сука! Чтоб не дышал, не дышал (заходится, сползает со стула, опрокидывает стол), не-е дыша-а-ал!!
Белый ангел (выложив на колено пистолет Desert Eagle, Israel Military Industries, 375 magnum): — Когда человек уже такой паскудный, что сам себе задыхается со своего паскудства, так его таки надо бояться. Это ж не человек уже, а все равно что тот хитлер, я вам говорю как пожилой человек…
Интеллигент (закинув ногу на ногу, слегка улыбаясь): — Вот еще одно, пусть мелкое, подтверждение того, что гуманизм отжил свое и умер. Человек зол, и если мы хотим, чтобы искусство пережило гуманистическую иллюзию, мы должны раз и навсегда удалить эстетику от этики. Красота зла — вот что…
Черный ангел (поправляя галстук и подмышечную кобуру, перебивает): — Ну, так тоже нельзя, слушай, ты человек, да? Ты меня за человека считаешь, да?
Дамы (хором, некоторые со слезами): — Это ужас, ужас просто! Оставьте его, оставьте, у него гастрит, печень, аллергии, у него сон расстроен, пусть уж лучше с ней, она все равно его бросит, пусть, только бы живой, только бы живой…