Дипломатия Киссинджер Генри
В то время как Германия планировала развертывание боевых порядков против Франции, несмотря на то, что наиболее вероятным местом возникновения конфликта была Восточная Европа, кошмарный вопрос Бисмарка: «А если война будет вестись на два фронта?» сменился кошмарным вопросом Шлиффена: «А если война не будет вестись на два фронта?» Если бы Франция заявила о своем нейтралитете на случай балканских войн, то Германия могла бы оказаться перед лицом опасности объявления войны Францией по завершении русской мобилизации, по поводу чего уже дал свои разъяснения Обручев, глядевший с той стороны разграничительной линии. А если бы, с другой стороны, Германия проигнорировала предложенный Францией нейтралитет, то план Шлиффена поставил бы Германию в крайне неудобное положение, ибо она атаковала бы невоюющую Бельгию, чтобы нанести удар невоюющей Франции. Тогда Шлиффену предстояло бы измыслить предлог, по которому можно было бы совершить нападение на Францию, даже если бы она осталась в стороне. И тогда он выдумал немыслимый критерий признания Германией нейтралитета Франции: Германия будет считать Францию нейтральной только тогда, когда та согласится передать Германии одну из главнейших крепостей — иными словами, только в том случае, если Франция отдаст себя на милость Германии и откажется от своего статуса великой державы.
Дьявольская мешанина политических альянсов общего характера и военно-стратегических планов, ставящих мир на волосок от войны, гарантировала обильное кровопускание. Равновесие сил лишилось даже подобия гибкости, наличествовавшей в продолжение XVIII и XIX веков. Где бы ни разразилась война (а наиболее вероятным местом ее возникновения были Балканы), план Шлиффена предусматривал, чтобы сражения начального этапа происходили на Западе, причем между странами, практически не имеющими никаких интересов в данном кризисе. Внешняя политика была принесена в жертву военной стратегии, сводившейся, в сущности, к игре, в которой кости выбрасываются только один раз. Более бездумно-технократический подход к войне даже трудно себе представить.
И хотя военные руководители обеих сторон настаивали на войне максимально разрушительного типа, они хранили гробовое молчание по поводу политических последствий их военно-технических решений. Как будет выглядеть Европа в результате войны такого масштаба? Какие перемены оправдывают запланированное опустошение? Не существовало ни единой конкретной претензии со стороны России к Германии а также со стороны Германии к России, которая была бы достойна войны местного значения, не говоря уже о войне всеобщей.
Дипломаты обеих сторон также хранили молчание, в основном потому, что не понимали политических последствий заложенных их странами бомб замедленного действия, и еще потому, что националистическая политика каждой из стран не позволяла им беспрепятственно бросить вызов своим военным учреждениям. И этот заговор молчания не дал возможности политическим руководителям всех крупных стран запрашивать военные планы, чтобы установить хоть какое-то соответствие между военными и политическими задачами.
Учитывая, какая в итоге получилась катастрофа, мы не можем не поражаться, с каким сверхъестественным легкомыслием европейские лидеры встали на столь гибельный курс. Ведь прозвучало донельзя мало предупреждений, и одним из немногих было преисполненное чести и достоинства заявление Петра Дурново, бывшего одно время российским министром внутренних дел, а потом ставшего членом Государственного совета. В феврале 1914 года, за шесть месяцев до начала первой мировой войны, он направил царю пророческий меморандум:
«Основное бремя войны, без сомнения, падет на нас, поскольку Англия вряд ли в состоянии внести существенный вклад в войну на континенте, в то время как Франция, страдающая нехваткой живой силы, скорее всего будет придерживаться сугубо оборонительной тактики с учетом огромных потерь, которые принесет будущая война при нынешнем состоянии военной техники. Так что роль тарана, пробивающего брешь в толще немецкой обороны, предназначена именно нам...» [263]
По оценке Дурново, все эти жертвы окажутся напрасными, ибо Россия будет не в состоянии обеспечить себе территориальные приобретения постоянного характера, воюя на стороне Великобритании — своего традиционного геополитического оппонента. И хотя Великобритания, возможно, согласится на территориальные приобретения России в Центральной Европе, дополнительный кусок Польши лишь усилит уже имеющиеся в наличии центробежные тенденции внутри Российской империи. А рост численности украинского населения может ускорить предъявление требований независимости Украины. Так, по иронии судьбы, результатом победы может стать такой этнический взрыв, который превратит царскую империю в «Малую Россию».
И даже если Россия воплотит в жизнь многовековую мечту о завоевании Дарданелл, то, как подчеркивает Дурново, такого рода успех окажется стратегически бессодержательным:
«[Они] не дадут нам выхода в открытое море, ибо по ту их сторону находятся моря, состоящие почти исключительно из территориальных вод, моря, испещренные многочисленными островами, где, к примеру, британскому флоту не составит особого труда закрыть для нас все входы и выходы, независимо от проливов»[264]. Почему столь простой геополитический факт ускользнул от внимания трех поколений русских, жаждущих завоевания Константинополя, и англичан, вознамерившихся это предотвратить, остается неразрешимой загадкой.
Далее Дурново утверждал, что война совсем не выгодна России экономически. По всем расчетам, она будет стоить гораздо больше, чем сумеет дать. Германская победа погубит русскую экономику, а российская победа иссушит экономику германскую, не оставив ничего для репараций, независимо от того, какая из сторон возьмет верх:
«Не может быть сомнений, что война повлечет за собой расходы, которые находятся вне пределов ограниченных финансовых возможностей России. Мы вынуждены будем изыскивать кредиты у союзных и нейтральных стран, причем они не будут предоставлены нам безвозмездно. А что произойдет, если война окончится для нас катастрофически, я даже не хочу сейчас обсуждать. Финансовые и экономические последствия поражения нельзя не только рассчитать, но и предвидеть, и это, без сомнения, будет означать полный развал всего нашего народного хозяйства. Но даже победа принесет нам исключительно неблагоприятные финансовые перспективы; полностью разоренная Германия окажется не в состоянии компенсировать нам понесенные затраты. Продиктованный интересами Англии, мирный договор не даст Германии возможности достаточного экономического возрождения, чтобы покрыть наши военные расходы даже в отдаленном будущем»[265].
Но самым главным доводом Дурново против войны явилось убеждение в том, что она неизбежно повлечет за собой социальную революцию — вначале в побежденной стране, а затем и в стране-победителе:
«На основании длительного и тщательного изучения всех современных подрывных тенденций мы пришли к твердому убеждению в том, что в побежденной стране обязательно разразится социальная революция, которая, в силу самой природы вещей, неизбежно распространится и на страну-победителя»[266].
Нет никаких доказательств того, что царь знакомился с этим меморандумом, который мог бы спасти его династию. Нет также свидетельств наличия подобного же анализа в других европейских столицах. Ближе всего к точке зрения Дурново стоят афористичные замечания канцлера Бетман-Гольвега, приведшего Германию к войне. В 1913 году с огромным опозданием он совершенно точно объяснил, почему германская внешняя политика столь взбудоражила остальную Европу:
«Бросить вызов всем; встать у всех поперек дороги и на деле подобным способом не ослабить никого. Причина: отсутствие цели, нужда в показных успехах, пусть даже небольших, и следование любому направлению общественного мнения»[267].
В том же году Бетман-Гольвег разразился еще одним изречением, которое могло бы спасти его страну, будь оно воплощено в жизнь двадцатью годами ранее:
«Мы должны держать Францию под контролем посредством осторожной политики по отношению к России и Англии. Само собой, это не по душе нашим шовинистам и не будет популярно. Но другой альтернативы для Германии в ближайшем будущем я не вижу»[268].
К тому времени, как были написаны эти строки, Европа уже ринулась в водоворот очертя голову. Место, где кризис взвел курок первой мировой войны, не имело ни малейшего отношения к европейскому равновесию сил, а «казус белли» был столь же случаен, сколь безрассудна была вся предшествующая дипломатическая деятельность.
28 июня 1914 года Франц-Фердинанд, наследник трона Габсбургов, заплатил за поспешность Австрии, проявленную в 1908 году при аннексировании Боснии-Герцеговины, собственной жизнью. Даже сами обстоятельства убийства представляют собой невероятное смещение трагедии и абсурда, которыми отмечен развал Австрии. Юному сербскому террористу не удалось с первой попытки убить Франца-Фердинанда, и он лишь ранил возницу экипажа эрцгерцога. После прибытия в резиденцию губернатора и разноса представителям австрийской администрации за их халатность, Франц-Фердинанд в сопровождении супруги решил направиться в больницу навестить жертву покушения. Новый кучер королевской четы повернул не туда и, делая разворот, встал перед кафе, где потрясенный убийца топил горе в вине. И коль скоро жертва прибыла к нему сама собой, убийца во второй раз уже не промахнулся.
То, что началось, как несчастный случай, превратилось, с неумолимостью рока греческой трагедии, во всеобщий пожар. Поскольку жена эрцгерцога не была королевской крови, никто из монархов Европы на похороны не приехал. Если бы коронованные главы государств собрались все вместе и получили бы возможность обменяться мнениями, они наверняка гораздо более сдержанно отнеслись бы к самой возможности войны через несколько недель после того, что было, в конце концов, всего лишь террористическим заговором.
По всей вероятности, даже саммит коронованных особ не смог бы предотвратить взрыв Австрией детонатора, поспешно врученного ей кайзером. Помня свое обещание 1913 года поддержать Австрию в первом же кризисе, он пригласил 5 июля австрийского посла на завтрак и стал настаивать на принятии скорейших мер против Сербии. 6 июля призыв кайзера подтвердил Бетман-Гольвег: «Австрия должна рассудить, что следует сделать, чтобы выяснить отношения с Сербией; но независимо от решения Австрии она всегда сможет рассчитывать на то, что Германия встанет в ее поддержку как союзник»[269].
Наконец-то Австрия получила карт-бланш, чего так долго добивалась, и реальное оскорбление, по поводу которого можно было предпринимать шаги. Как всегда, не осознающий всей полноты последствий собственной бравады, Вильгельм II ушел в круиз в норвежские фиорды (это во времена отсутствия радио). Что конкретно он имел в виду, так и осталось неясным, но он, безусловно, не предвидел возможности европейской войны. Кайзер и его канцлер, по-видимому, пришли к выводу, что Россия еще не готова к войне и останется в стороне в момент унижения Сербии, как это произошло в 1908 году. Во всяком случае, по их мнению, лучше было бросить вызов России сейчас, чем когда-либо в будущем.
Улучшая свой так и не побитый рекорд незнания психологии потенциальных противников, германские руководители были убеждены, что им представились широчайшие возможности, точно так же, как они пытались заставить Великобританию силой вступить в союз, строя мощный флот, или изолировать Францию, грозясь войной по поводу Марокко. Базируясь на том предположении, будто бы успех Австрии прорвет все туже и туже смыкающееся окружение и разочарует Россию в отношении надежности Тройственного согласия, они игнорировали Францию, которую полагали заведомо враждебной, и не задумывались по поводу Великобритании, чтобы не испортить себе триумф. Они сами убедили себя в том, что, если вопреки всем ожиданиям война все-таки разразится, Великобритания либо останется нейтральной, либо вмешается слишком поздно. И все же Сергей Сазонов, министр иностранных дел России в момент начала войны, объяснил, почему на этот раз Россия не останется в стороне:
«С самой Крымской войны мы не питали иллюзий по поводу отношения к нам Австрии. В тот день, когда она начала свою грабительскую политику на Балканах, надеясь укрепить шаткую структуру своих владений, ее отношения с нами становились все более и более недружественными. Мы сумели, однако, приспособиться к этому неудобству, пока нам не стало ясно, что ее балканская политика пользуется симпатиями Германии и поощряется из Берлина»[270].
Россия почувствовала, что ей следует выступить против того, что она истолковала как германский маневр с целью подрыва ее положения среди славян посредством унижения Сербии, ее наиболее надежного союзника в этом районе. «Ясно, — писал Сазонов, — что мы имеем дело не с поспешным решением близорукого министра, предпринятым на свой страх и риск под свою ответственность, но с тщательно разработанным планом, составленным при помощи германского правительства, без согласия которого и в отсутствие обещания поддержки Австро-Венгрия никогда бы не рискнула приступить к его осуществлению»[271].
Другой русский дипломат позднее с горечью писал о различии между Германией Бисмарка и Германией кайзера:
«Великая война явилась неизбежным следствием поощрения со стороны Германии политики Австро-Венгрии в отношении проникновения на Балканы, которое увязывалось с грандиозной пангерманской идеей германизированной „Малой Европы". Во времена Бисмарка такого бы никогда не случилось. Происшедшее явилось результатом новых немецких амбиций взяться за выполнение задачи, еще более грандиозной, чем стояла перед Бисмарком, но уже без Бисмарка»[272].
Русские дипломаты оказывали Германии незаслуженную честь, ибо кайзер и его советники в 1914 году обладали планами долгосрочного характера не в большей степени, чем во время любого другого из предыдущих кризисов. Кризис в связи с убийством эрцгерцога вышел из-под контроля, поскольку ни один из лидеров не был готов отступить. Каждая из стран была превыше всего озабочена выполнением формальных договорных обязательств, а отнюдь не разработкой всеохватывающей концепции долгосрочных общих интересов. Европе более всего недоставало путеводной системы ценностей, которая явилась бы общей для всех держав, подобно той, что была во времена действия меттерниховской системы, или той, что отражалась в откровенной дипломатической гибкости бисмарковской «реальной политики». Первая мировая война началась не из-за того, что отдельные страны нарушили заключенные ими договоры, а из-за того, что они исполняли их чересчур буквально.
Одним из множества курьезных — и самых странных — аспектов прелюдии к первой мировой войне было то, что поначалу ничего не происходило. Австрия, верная своему обычному стилю деятельности, медлила, отчасти потому, что Вене требовалось время преодоления внутреннего сопротивления венгерского премьер-министра Иштвана Тисы, иначе она бы рисковала целостностью империи. Когда же тот наконец уступил, Вена 23 июля выступила с сорокавосьмичасовым ультиматумом Сербии, нарочно выдвигая столь трудноисполнимые требования, чтобы он обязательно был отвергнут. И все же эта задержка лишила Австрию того преимущества, что уже сошли на нет первоначальные проявления возмущения по всей Европе в связи с убийством эрцгерцога.
В меттерниховской Европе, где легитимизма придерживались все, Россия, без всякого сомнения, санкционировала бы австрийские меры против Сербии в связи с убийством принца, являющегося прямым наследником австрийского трона. Но к 1914 году легитимность перестала быть всеобщим связующим принципом. Симпатии России к своему союзнику Сербии перевешивали негодование по поводу убийства Франца-Фердинанда.
В течение месяца, последовавшего за убийством, австрийская дипломатия была лениво-медлительна. Затем началась безумная гонка нагнетания катаклизма, занявшая всего неделю. Австрийский ультиматум вывел события из-под контроля политических руководителей. Ибо стоило предъявить ультиматум, как любая из крупных стран оказывалась перед необходимостью подать сигнал к мобилизации. Необратимый! По иронии судьбы мобилизационная колесница Джаггернаута была пущена в ход той самой страной, для которой мобилизационные графики не играли роли. Ибо Австрия, единственная из великих держав, имела до такой степени устаревшие военные планы, что они не зависели от скорости их осуществления. Для австрийских военных планов не играло роли, в какую неделю начнется война, коль скоро рано или поздно ее армии были в состоянии вступить в схватку с Сербией. И Австрия предъявила ультиматум Сербии не для того, чтобы ускорить военные приготовления, а для того, чтобы положить конец сомнениям. Более того, австрийская мобилизация не угрожала ни одной из великих держав, ибо для ее завершения требовался месяц.
И вот получилось так, что мобилизационные планы, сделавшие войну неизбежной, были приведены в движение как раз той самой страной, чья армия реально вступила в схватку лишь после того, как уже произошли крупнейшие битвы на Западе. С другой стороны, независимо от состояния готовности Австрии, если бы Россия пожелала угрожать последней, она бы могла отмобилизовать лишь часть войск, но это действие все равно повлекло бы за собой необратимую реакцию Германии (причем, похоже, никто из политических руководителей не понимал сущности подобной опасности). Парадокс июля 1914 года заключался в том, что страны, имевшие политические причины начать войну, не были привязаны к жестким мобилизационным планам, а нации, обладающие жесткими мобилизационными планами, как-то Германия и Россия, не имели политических причин вступать в войну.
Великобритания, единственная страна, находившаяся в наилучшей ситуации, чтобы остановить цепь надвигающихся событий, колебалась. У нее практически не было интересов, связанных с балканским кризисом, хотя она и была всерьез заинтересована в сохранении Тройственного согласия. Боясь войны как таковой, она в еще большей степени опасалась германского триумфа. Если бы Великобритания ясно и недвусмысленно объявила о своих намерениях и дала бы Германии понять, что вступит во всеобщую войну, кайзер, возможно, и уклонился бы от конфронтации. Именно так позднее представлял себе это Сазонов:
«Не могу удержаться от того, чтобы не высказать мнение, что если бы в 1914 году сэр Эдуард Грей, как я настоятельно просил его об этом, своевременно и недвусмысленно заявил бы о солидарности Великобритании с Францией и Россией, он, возможно, спас бы человечество от этого ужасающего катаклизма, последствия которого поставили под угрозу само существование европейской цивилизации»[273].
Британские руководители опасались подставить под удар Тройственное согласие, выказав колебания в поддержке союзников, и в то же время, как бы противоречиво это ни выглядело, не желали выступать с угрозами Германии, чтобы сохранить за собой право выбора в нужный момент и иметь возможность вступить в переговоры. В результате Великобритания очутилась между двух стульев. У нее не было юридических обязательств вступать в войну на стороне Франции и России, заверял Грей на заседании палаты общин 11 июня 1914 года, чуть более двух недель до убийства эрцгерцога: «...Если между европейскими державами возникнет война, то не существует таких неопубликованных соглашений, которые ограничивали бы или сковывали свободу действий правительства или парламента в принятии решения о том, следует ли Великобритании принять участие в войне...» [274]
С правовой точки зрения это было совершенно верно. Но при всем при том существовала неуловимая тонкость морального характера. Французский военно-морской флот находился в Средиземном море потому, что имелось морское соглашение между Францией и Великобританией; в результате побережье Северной Франции оказывалось полностью неприкрытым перед лицом германского военно-морского флота, если Великобритания не принимала участия в войне. По ходу развития кризиса Бетман-Гольвег заверял, что германский военно-морской флот не будет использован против Франции, если Великобритания ласт обещание оставаться нейтральной. Но Грей отказался от этой сделки по тем же самым причинам, по которым отклонил германское предложение 1909 года о замедлении строительства военно-морского флота в обмен на британский нейтралитет в европейской войне, — ибо подозревал, что после поражения Франции Великобритания окажется беззащитна перед лицом Германии:
«Вам следует уведомить германского канцлера, что его предложение относительно того, чтобы мы связали себя обязательством о нейтралитете на подобных условиях, не может в данный момент быть предметом рассмотрения.
...Для нас заключение подобной сделки с Германией за счет Франции было бы позором, от которого никогда бы не удалось очистить доброе имя нашей страны.
Канцлер также просит договориться об отказе от имеющихся у нас обязательств и интересов в связи с нейтралитетом Бельгии. Такую сделку мы также не можем рассматривать»[275].
Дилемма Грея заключалась в том, что его страна оказывалась в тисках: с одной стороны, общественного мнения, а с другой —традиционных принципов внешней политики. Отсутствие общественной поддержки возможности войны по поводу Балкан, естественно, вызывало раздумья и нерешительность. Но если бы Франция потерпела поражение или потеряла уверенность в союзе с Британией, Германия приобрела бы то самое господствующее положение, против которого всегда выступала Англия. Следовательно, становилось весьма вероятным, что в конце концов Великобритания вступила бы в войну, чтобы предотвратить военное поражение Франции, даже если бы Германия не вторглась в Бельгию. Хотя потребовалось бы некоторое время, чтобы британский народ созрел для поддержки такого шага. В течение этого периода Великобритания еще могла выжидать. Однако решение Германии бросить вызов одному из наиболее устоявшихся принципов английской внешней политики — принципу недопущения контроля над Нидерландами со стороны любой из великих держав — привело Великобританию к отказу от дальнейших сомнений и раздумий, война более не могла закончиться компромиссом.
Грей полагал, что, не вставая ни на чью сторону на ранних этапах кризиса, Великобритания сохранит видимость беспристрастности, которая позволит ей выступить в качестве посредника при принятии решения. И прошлый опыт говорил в пользу подобной стратегии. Каждый раз за последние двадцать лет момент межгосударственной напряженности разрешался посредством международной конференции. Однако ни один из предыдущих кризисов не сопровождался мобилизацией. А как только все великие державы приготовились к мобилизации, запас времени, требующийся для использования традиционных дипломатических методов, был исчерпан. И теперь критические девяносто шесть часов, в продолжение которых мобилизационные графики и планы разрушили возможности для политического маневрирования, британский кабинет выдерживал принятую позу стороннего наблюдателя.
Австрийский ультиматум прижал Россию к стенке в тот самый момент, когда она уяснила, что ее обводят вокруг пальца. Болгария, чье освобождение от турецкого правления было осуществлено Россией посредством ряда войн, склонялась на сторону Германии. Австрия, аннексировав Боснию-Герцеговину, похоже, стремилась превратить Сербию, последнего стоящего союзника России на Балканах, в протекторат. Наконец, коль скоро Германия воцарялась в Константинополе, России оставалось только гадать, не окончится ли эпоха панславизма тевтонским господством над всем, чего она добивалась в течение столетия.
Даже при данных обстоятельствах царь Николай II еще не был готов к противостоянию Германии. На совещании с министрами 24 июля он рассмотрел возможные варианты для России. Министр финансов Петр Барк вспоминал, что царь заявил: «Война будет катастрофической для всего мира, и, если она разразится, ее очень трудно будет остановить». Кроме того, как отмечает Барк, «германский император часто заверял его в своем искреннем желании обеспечить мир в Европе». И он напомнил министрам «о лояльном отношении германского императора во время русско-японской войны и во время внутренних беспорядков, имевших место в России после этого»[276].
Возражения последовали со стороны Александра Кривошеина, могущественного министра сельского хозяйства. Демонстрируя органическое нежелание России забывать даже о мелочах, он утверждал, что, несмотря на любезное письмо кайзера кузену, царю Николаю, германцы задирали Россию во время Боснийского кризиса 1908 года. А раз так, «общественное и парламентское мнение не поймет, почему в критический момент, затрагивающий жизненно важные для России интересы, императорское правительство не решилось на смелый шаг... Наше преднамеренно сдержанное отношение, к несчастью, не повело за собой успокоения со стороны центральноевропейских держав»[277].
Аргументы Кривошеина были подкреплены депещей от русского посла в Софии, которая гласила, что, если Россия уступит, «наш престиж в славянском мире и на Балканах упадет настолько, что его уже никогда нельзя будет восстановить»[278]. Главы правительств заведомо уязвимы для аргументов, ставящих под сомнение их отвагу. В конце концов царь отбросил в сторону предчувствие надвигающегося несчастья и избрал поддержку Сербии даже с риском войны, хотя и воздержался от объявления мобилизации.
Когда Сербия отреагировала на ультиматум от 25 июля в неожиданно примирительном тоне, приняв все австрийские требования, за исключением одного, кайзер, вернувшийся из круиза, решил, что кризис миновал. Но он не подумал, что Австрия теперь будет рассчитывать на столь опрометчиво предоставленную им поддержку. И, что самое главное, он позабыл, если вообще об этом знал, что, когда великие державы уже находятся на пороге войны, мобилизационные планы обгоняют дипломатию.
28 июля Австрия вступила в войну с Сербией, хотя к военным действиям она могла быть готова только к 12 августа. В тот же самый день царь объявил частичную мобилизацию, направленную против Австрии, и, к величайшему своему удивлению, обнаружил, что единственный план, имевшийся в наличии у Генерального штаба, предусматривал всеобщую мобилизацию одновременно против Германии и Австрии, несмотря на то, что в течение последних пятидесяти лет именно Австрия стояла на пути русских амбиций на Балканах и что локальная австро-русская война была предметом изучения в военно-штабных учебных заведениях в течение всего этого срока. Министр иностранных дел России, не ведая, что живет вне времени и пространства, вздумал разуверять Берлин 28 июля: «Военные мероприятия, предпринятые в связи с объявлением Австрией войны... ни в малейшей степени не направлены против Германии»[279].
Российские военные руководители, все без исключения последователи теорий Обручева, были потрясены сдержанностью царя. Они хотели всеобщей мобилизации и, следовательно, войны с Германией, в отношении которой еще не было предпринято шагов военного характера. Один из влиятельных генералов сказал Сазонову, что война стала неизбежной, и мы находимся в опасности проиграть ее еще до того, как успеем обнажить свой меч»[280].
И если царь представлялся чересчур нерешительным своим собственным генералам, то Германии он казался более чем решительным. Все германские планы строились на том, что Франция будет выведена из войны в течение шести недель, а тогда можно будет заняться предположительно еще не полностью отмобилизованной Россией. Любая русская мобилизация — пусть даже частичная — врежется в этот график и снизит шансы Германии в этой и без того рискованной игре. Так что, соответственно, 29 июля Германия потребовала от России прекратить мобилизацию, иначе Германия последует ее примеру. А все знали, что германская мобилизация была равносильна войне.
Царь, однако, был слишком слаб, чтобы что-то переиграть. Остановить частичную мобилизацию означало бы раскрыть весь ход военного планирования России, а сопротивление генералов убедило его в том, что надо ковать железо, пока горячо. 31 июля Германия вновь потребовала прекратить русскую мобилизацию. И когда этот запрос был проигнорирован, Германия объявила войну России. Это произошло в отсутствие какого бы то ни было политического обмена мнениями между Санкт-Петербургом и Берлином относительно сущности кризиса, причем между Германией и Россией вообще не существовало спорных вопросов в прямом смысле слова.
Теперь перед Германией встала проблема: ее военные планы предусматривали немедленный удар по Франции, которая в продолжение кризиса вела себя совершенно спокойно, разве что побуждала Россию не идти на компромисс, обещая безоговорочную поддержку. Поняв наконец, куда завели его двадцать лет воинственной истерии, кайзер попытался перенаправить мобилизацию со стороны Франции в сторону России. Но его попытка обуздать военных оказалась столь же тщетной, как и предыдущая попытка царя, сходная по содержанию: ограничить объемы российской мобилизации. Германский Генеральный штаб не более, чем его русские коллеги, готов был выбросить на ветер двадцать лет военного планирования; точно так же, как и у российского генштаба, у него не было в наличии альтернативного плана. И царь, и император хотели бы отойти подальше от опасной черты, но никто из них не знал, как это сделать: царь потому, что не мог произвести по-настоящему частичную мобилизацию, кайзер потому, что не мог произвести мобилизацию только против России. Оба были раздавлены военной машиной, которую сами же помогали строить и которая, будучи пущена в ход, уже не в состоянии была остановиться.
1 августа Германия запросила Францию, намерена ли она оставаться нейтральной. Если бы Франция ответила утвердительно, Германия потребовала бы как доказательство добросовестности намерений крепости Верден и Тулон. Но вместо этого Франция ответила довольно уклончиво, что будет действовать в соответствии со своими национальными интересами. У Германии, само собой, не было конкретного повода, которым можно было бы оправдать войну с Францией, стоявшей в стороне во время Балканского кризиса. И опять-таки движущей силой оказались мобилизационные планы. Тогда Германия придумала какие-то пограничные инциденты со стороны Франции и 3 августа объявила войну. В тот же день германские войска во исполнение «плана Шлиффена» вторглись в Бельгию. На следующий день, что было неудивительно для всех, кроме германских руководителей, войну Германии объявила Великобритания.
Великие державы преуспели в превращении второразрядного Балканского кризиса в мировую войну. Спор по поводу Боснии и Сербии привел к вторжению в Бельгию, на другом конце Европы, что, в свою очередь, сделало неизбежным вступление в войну Великобритании. По иронии судьбы к тому времени, как на Западном фронте разгорелись битвы решающего характера, австрийские войска все еще не перешли в наступление против Сербии.
Германия уяснила слишком поздно, что в войне не бывает определенности и что безудержное желание быстрой и решительной победы втянуло ее в изнурительную войну на взаимное истощение. Воплощая в жизнь «плач Шлиффена», Германия делала ставку на британский нейтралитет, при этом она не сумела разгромить французскую армию, на что и возлагались надежды в первую очередь. По иронии судьбы Германия потерпела поражение в наступательных боях на Западе и выиграла оборонительные сражения на Востоке, как и предсказывал стареющий Мольтке. В конце концов Германия вынуждена была прибегнуть к оборонительной стратегии Мольтке на Западе, но уже после того, как совершила политические шаги, исключавшие мир, основанный на политическом компромиссе, на чем и строилась стратегия Мольтке.
«Европейский концерт» проявил позорное бессилие, ибо политическое руководство позволило себе самоустраниться. В результате не было даже предпринято попытки собрать нечто вроде европейского конгресса, когда подготовительный период, как это имело место на протяжении почти всего XIX века, производил отрезвляющее воздействие или приводил к выработке конкретных решений. Европейские лидеры предусмотрели все возможности, за исключением резерва времени, требующегося для дипломатического умиротворения. Вдобавок они позабыли изречение Бисмарка: «Горе тому руководителю, чьи аргументы в конце войны не столь убедительны, как в ее начале».
К тому времени, как события прошли своим чередом, двадцать миллионов лежали мертвыми; Австро-Венгерская империя исчезла с лица земли; три из четырех династий, вступивших в войну, — германская, австрийская и российская — оказались свергнуты. Устоял лишь британский королевский до>«. Позднее с трудом можно было вспомнить, что же именно зажгло мировой пожар. Все понимали лишь то, что на пепелище гигантского безумия надо было построить новую европейскую систему, хотя природу ее трудно было разглядеть среди страстей и опустошения, порожденных кровавой бойней.
ГЛАВА ДЕВЯТАЯ. Новое лицо дипломатии: Вильсон и Версальский договор
11 ноября 1918 года британский премьер-министр Дэвид Ллойд-Джордж следующими словами возвестил о заключении перемирия между Германией и союзными державами: «Надеюсь, что в это судьбоносное утро мы все вправе сказать, что пришел конец всем войнам»[281]. На самом же деле лишь два десятилетия отделяли Европу от еще более катастрофической войны.
Поскольку все в первую мировую войну пошло не так, как намечалось, то неизбежным стал и тот факт, что стремление народов к миру окажется столь же тщетным, как и те надежды, с которыми они же ввергали себя в катастрофу. Каждый из участников рассчитывал на краткую войну и полагал, что условия мира будут выработаны на своего рода дипломатическом конгрессе типа тех, что неизменно завершали европейские конфликты в прошлом столетии. Но когда потери выросли до гигантских, устрашающих размеров, они свели на нет политические споры, явившиеся прелюдией к конфликту: соперничество по поводу влияния на Балканах, обладания Эльзас-Лотарингией и гонки морских вооружений. Европейские нации стали винить в своих страданиях злокозненных от природы противников и убеждать себя, что компромисс будто бы не принесет реального мира; враг должен быть полностью разгромлен, либо войну следует вести до его полнейшего истощения.
Если бы европейские руководители следовали практике предвоенного международного порядка, компромиссный мир можно было бы заключить весной 1915 года. Отшумели кровавые ливни наступлений каждой из сторон, и на всех фронтах наступило затишье. Но точно так же, как мобилизационные планы опередили дипломатию в течение недели, предшествовавшей началу войны, масштаб жертв теперь препятствовал достижению разумного компромисса. Вместо этого европейские руководители стали чрезмерно завышать свои требования, тем самым не только усугубляя собственную некомпетентность и безответственность, приведшие к соскальзыванию к войне, но и разрушая мировой порядок, при котором нации сосуществовали в течение почти целого столетия.
К зиме 1914/15 года военная стратегия и международная политика лишились последних точек соприкосновения друг с другом. Ни одна из воюющих держав не осмеливалась и помыслить о компромиссном мире. Франция не согласилась бы на урегулирование, не получив назад Эльзас-Лотарингию. Германия не рассматривала бы условия мира, если бы по ним пришлось отдать уже завоеванную территорию. Как только европейские лидеры погрузились в пучину войны, они до такой степени увлеклись братоубийственной бойней, так обезумели, постепенно уничтожая целое поколение своих молодых мужчин, что единственной наградой им представлялась только победа, независимо от руин, на которых должен был бы быть построен подобный триумфальный памятник. Гибельные наступления лишь подчеркивали патовый характер ситуации и влекли за собой такие потери, которые казались бы немыслимыми в век, предшествовавший победному маршу новой технологии. Попытки завербовать новых союзников делали политический тупик еще более безвыходным. Ибо каждый новый союзник — Италия и Румыния на стороне Антанты, Болгария на стороне Центральных держав — требовал своей доли предполагаемой добычи, тем самым лишая дипломатию последних остатков гибкости.
Условия мира все в большей степени принимали нигилистический характер. Аристократический, в какой-то мере заговорщический стиль дипломатии XIX века оказался неприемлемым в эпоху мобилизации масс. Антанта специализировалась на выдвижении лозунгов морального характера, типа «Война, чтобы покончить со всеми войнами» или «Сделать мир безопасным для Демократии», особенно после того, как в войну вступила Америка. Первая из этих целей была еще понятна, и даже весьма многообещающа, ибо нации уже тысячу лет воевали друг с другом в различных комбинациях союзников и противников. Практической ее интерпретацией было разоружение Германии. Второе заявление — распространение демократии — требовало для своего осуществления демонтажа германских и австрийских внутренних установлений. Так что оба лозунга Антанты требовали войны до конца.
Великобритания, которая во времена наполеоновских войн предложила схему европейского равновесия в виде плана Питта, теперь осуществляла нажим для достижения всеобъемлющей победы. В декабре 1914 года германцы склонялись к тому, чтобы уйти из Бельгии в обмен на Бельгийское Конго, но министр иностранных дел Великобритании Грей отклонил это предложение под тем предлогом, что союзникам должна быть обеспечена «безопасность в смысле какого бы то ни было будущего нападения Германии»[282].
Замечание Грея представляло собой по сути пересмотр британского подхода к вопросам внешней политики. Еще незадолго до начала войны Великобритания отождествляла безопасность с равновесием сил, которое она поддерживала, оказывая содействие более слабой стороне против более сильной. Но к 1914 году Великобритания в данном качестве чувствовала себя все более и более неуютно. Видя, что Германия становится сильнее, чем все прочие страны континента, вместе взятые, Великобритания поняла, что не может долее играть традиционную роль, пытаясь оставаться над европейской схваткой. И поскольку она ощущала в Германии гегемонистскую угрозу Европе, возвращение к довоенному статус-кво не сняло бы этой проблемы в фундаментальном плане. Таким образом, Великобритания перестала быть сторонником компромисса и теперь настаивала на «гарантиях», суть которых сводилась к постепенному ослаблению Германии, особенно к резкому снижению численности германского «флота открытого моря», то есть к тому, чего Германия никогда не примет, если не будет полностью разбита.
Германские условия были гораздо более конкретны и более обоснованы геополитически. И все же с характерным для германских руководителей отсутствием чувства меры выдвигаемые ими требования граничили с безоговорочной капитуляцией. На Западе они требовали аннексии угольных месторождений Северной Франции и военного контроля над Бельгией, включая порт Антверпен, что гарантировало вечно враждебное отношение Великобритании. На Востоке Германия выдвигала официальные требования лишь применительно к Польше, где в заявлении от 5 ноября 1916 года обещала создать «независимое государство с наследственной конституционной монархией»[283], что зачеркивало какие бы то ни было перспективы компромиссного мира с Россией. (Германия надеялась на то, что обещание польской независимости поможет ей обеспечить достаточное количество польских добровольцев для сформирования пяти дивизий; как выяснилось, число новобранцев составило всего лишь три тысячи.)[284] После поражения России Германия навязала ей Брест-Литовский договор от 3 марта 1918 года, по которому она аннексировала треть европейской части России и устанавливала протекторат над Украиной. Наконец-то определившись, что именно она понимает под Weltpolitik, Германия, как минимум, стала стремиться к господству над Европой.
Первая мировая война началась, как типичная кабинетная война, с нотами, передаваемыми от посольства к посольству, с телеграммами, направляемыми суверенными монархами друг другу на всех решающих этапах пути к реальным схваткам. Но как только война была объявлена, улицы европейских столиц были запружены ликующей толпой, и конфликт из чисто канцелярского превратился в борьбу масс. И по прошествии двух лет войны каждая из сторон стала выдвигать условия, несовместимые с каким бы то ни было понятием о равновесии сил.
Вне пределов человеческого понимания оказалось то, что обе стороны одерживали победы и терпели поражения одновременно. Кто думал, что Германия победит Россию и серьезно ослабит как Францию, так и Англию, но, в конце концов, западные союзники с неоценимой помощью Америки выйдут победителями? Последствием наполеоновских войн было столетие мира, покоившегося на равновесии сил и обеспечиваемого общностью ценностей. Последствиями первой мировой войны были социальные перевороты, идеологические конфликты и еще одна мировая война.
Энтузиазм, вспыхнувший в момент начала войны, улетучился, как только народы Европы поняли, что способность их правительств организовать кровавую бойню не соответствует их умению достичь либо победы, либо мира. А возникший в результате этого вихрь смел все восточные дворы, единение которых во времена Священного союза обеспечивало в Европе мир. Австро-Венгерская империя исчезла навсегда. Российская империя подпала под власть большевиков и на два десятилетия стала периферией Европы. Германия была последовательно изломана поражением, революцией, инфляцией, экономической депрессией и диктатурой. Франция и Великобритания от ослабления своих противников ничего не выгадали. Они пожертвовали цветом нации — молодым поколением — ради мира, который сделал противника геополитически сильнее, чем до войны.
И прежде чем стал до конца очевиден масштаб опустошительного конфликта, в значительной степени спровоцированного каждым из его участников, на арене появился новый игрок, положивший раз и навсегда конец «европейскому концерту». Среди руин и крушения иллюзий в результате кровавой бойни, продолжавшейся уже три года, на международную арену выступила Америка, неся с собой уверенность, мощь и идеализм, немыслимые для ее изнуренных европейских союзников.
Вступление Америки в войну сделало тотальную победу технически возможной, но цели ее мало соответствовали тому мировому порядку, который Европа знала в течение трех столетий и ради которого предположительно вступила в войну. Америка с презрением отвергала концепцию равновесия сил и считала практическое применение принципов «Realpolitik» аморальным. Американскими критериями международного порядка являлись демократия, коллективная безопасность и самоопределение — прежде ни один из этих принципов не лежал в основе европейского урегулирования.
Для американцев диссонанс между их собственной философией и европейским мышлением подчеркивал достоинства их убеждений. Провозглашая радикальный отход от заповедей Старого Света и накопленного Европой опыта, Вильсон выдвинул идею такого мирового порядка, которая отталкивалась бы от американской веры в доброго, в общем и целом, от природы человека и в изначальную мировую гармонию. Отсюда следовало, что демократические нации по самой своей природе миролюбивы; народ же, обретший возможность самоопределения, не будет более иметь причины прибегать к войне или угнетать других. И как только все народы мира вкусят благословенного мира и демократии, они, безусловно, встанут все, как один, на защиту своих завоеваний.
Европейские лидеры не мыслили подобными категориями, и у них неоткуда было взяться такого рода взглядам. Ни внутреннее устройство у них в странах, ни международный порядок не базировались на политических теориях, основывающихся на постулате, что человек будто бы от природы добр. Расчет скорее делался на то, что выходящий на первый план человеческий эгоизм можно направить на служение высшему благу. И основополагающей предпосылкой европейской дипломатии было не изначальное миролюбие отдельных государств, а склонность их к войне, и надо было либо этому противостоять, либо это сбалансировать. Союзы заключались ради достижения конкретных, поддающихся определению целей, а не ради абстрактной зашиты мира.
Вильсоновские доктрины самоопределения и коллективной безопасности создали для европейских дипломатов совершенно незнакомую ситуацию. Любое европейское урегулирование исходило из той предпосылки, что можно изменять границы ради достижения равновесия сил, которому при всех обстоятельствах отдается преимущество перед волей затронутого конфликтом населения. Так Питт представлял себе «большие массы», способные сдерживать Францию по окончании наполеоновских войн.
К примеру, на протяжении всего XIX века Великобритания и Австрия сопротивлялись распаду Оттоманской империи, поскольку полагали, что возникновение в результате этого более мелких государств подорвет мировой порядок — неопытность более мелких наций значительно увеличит возможности прорыва на поверхность подспудного этнического соперничества, а относительная их слабость побудит великие державы вторгнуться на эти территории. По мнению Великобритании и Австрии, мелким государствам следовало подчинить собственные национальные амбиции всеохватывающим интересам мира. Во имя сохранения равновесия Франции было отказано в приобретении франкоговорящей валлонской части Бельгии, а Германии не дали объединиться с Австрией (хотя у Бисмарка были собственные причины, исключавшие объединение с Австрией).
Вильсон в корне отвергал подобный подход, и с тех пор Соединенные Штаты всегда этому следовали. С точки зрения Америки, не самоопределение влечет за собой войны, а то положение, когда его нет; не отсутствие равновесия сил порождает нестабильность, а стремление к его достижению. Вильсон предлагал сделать фундаментом мира принцип коллективной безопасности. Исходя из этого принципа для безопасности в мире требуется не зашита национальных интересов, а признание сохранения мира в качестве правовой концепции. Определение того, был ли на деле нарушен мир, должно быть вменено в обязанность создаваемому в этих целях международному учреждению, которое Вильсон определил как Лигу наций.
Как это ни странно, но идея создания такой организации всплыла на поверхность именно в Лондоне, до той поры бастионе дипломатии равновесия сил. И мотивом послужила не попытка создания нового мирового порядка, но поиск Англией причин вовлечения Америки в войну для защиты старого порядка. В сентябре 1915 года, решительно порывая с английской практикой, министр иностранных дел Грей направляет доверенному лицу президента Вильсона полковнику Хаузу предложение, которое, как ему представлялось, американский президент-идеалист не сможет отвергнуть.
В какой степени, запрашивал Грей, президент может быть заинтересован в Лиге наций, целью которой будет обеспечение разоружения и мирное урегулирование споров?
«Не выступит ли президент с предложением о необходимости существования Лиги наций, которая была бы обязана противостоять любой державе, нарушившей договор... или если в случае спора эта держава отказывается от любого другого метода урегулирования, кроме войны?» [285]
Невероятно, чтобы Великобритания, в течение двухсот лет воздерживавшаяся от вступления в союзы, не ставящие перед собой конкретных задач, вдруг возлюбила такого рода ничем не ограниченные обязательства в глобальном масштабе. Но решимость Великобритании противодействовать непосредственной угрозе со стороны Германии была так велика, что ее министр иностранных дел позволил себе выдвинуть доктрину коллективной безопасности, влекущую за собой принятие самых неограниченных обязательств. Каждый член предложенной им всемирной организации должен был бы взять на себя обязательство противостоять агрессии где бы то ни было и чьей бы то ни было и наказывать нации, отвергающие мирное урегулирование споров.
Грей знал, с кем он имеет дело. Со времен юности Вильсон верил в то, что американские федеральные институты должны послужить моделью будущего «человеческого парламента»; еще в первые годы своего президентства он уже прорабатывал возможности заключения «Панамериканского пакта», охватывающего все Западное полушарие. И потому Грей не удивился, хотя, конечно, был весьма обрадован, получив быстрый ответ, соответствовавший в ретроспективном плане его довольно прозрачному намеку,
Этот обмен посланиями был, по-видимому, самой первой демонстрацией «особых отношений» между Америкой и Великобританией, что позволило Великобритании сохранять уникальную возможность влиять на Вашингтон даже после резкого уменьшения собственной мощи по окончании второй мировой войны. Общность языка и культурного наследия в сочетании с величайшим тактом позволяли британским лидерам вводить собственные идеи в американский процесс принятия решений таким образом, что эти идеи незаметно становились частью собственно вашингтонских. Так что когда в мае 1916 года Вильсон впервые выступил с планом создания всемирной организации, он был, без сомнения, убежден в том, что эта идея — его собственная. И в какой-то мере это было так, поскольку Грей выдвинул ее, будучи целиком и полностью уверен, что Вильсону свойственны именно такие убеждения.
Независимо от того, кто непосредственно это придумал, Лига наций была квинтэссенцией американской внешнеполитической концепции. То, чего хотел Вильсон, должно было представлять собой «универсальную ассоциацию наций для поддержания ничем не нарушаемой безопасности морских путей, для всеобщего и ничем не ограниченного их использования всеми нациями мира и для предотвращения каких бы то ни было войн, начатых либо в нарушение договорных обязательств, либо без предупреждения, при полном подчинении всех рассматриваемых вопросов мировому общественному мнению, — что является действенной гарантией территориальной целостности и политической независимости»[286].
Первоначально, однако, Вильсон воздерживался от предложения американского участия в этой «универсальной ассоциации». Наконец в январе 1917 года он совершил прыжок и стал защищать американское членство, опираясь при этом, как это ни удивительно, на «доктрину Монро»:
«Я предлагаю, чтобы все нации единодушно приняли доктрину президента Монро в качестве доктрины для всего мира: ни одна нация не должна стремиться к распространению собственной политической власти ни на одну иную нацию или народ... все нации должны с этого момента избегать вступления в союзы, которые вовлекли бы их в состязания могуществ...» [287]
Мексика, должно быть, с изумлением бы узнала, что президент страны, отторгнувшей треть ее территории в XIX веке и направлявшей свои войска в Мексику в прошлом году, теперь представляет «доктрину Монро» как гарантию территориальной целостности братских наций и классический пример международного сотрудничества.
Вильсон при всем идеализме, однако, вовсе не уповал на то, что его точка зрения победит в Европе сама собой, только вследствие заложенных в ней достоинств. Он выказал себя вполне готовым подкрепить аргументы нажимом. Вскоре после вступления Америки в войну в апреле 1917 года он писал полковнику Хаузу: «Когда война окончится, мы сможем принудить их мыслить по-нашему, ибо к этому моменту они, не говоря уже обо всем прочем, будут в финансовом отношении у нас в руках»[288]. В тот момент некоторые из союзных держав не торопились высказываться по поводу идеи Вильсона. И дело было не только в том, что они были не готовы одобрить взгляды, до такой степени расходившиеся с их собственными, но и в том, что они слишком нуждались в Америке, чтобы высказать свои несогласия открыто.
В конце октября 1917 года Вильсон направил Хауза запросить европейцев, как те смогли бы сформулировать цели войны, которые бы отражали провозглашенные американским президентом взгляды на мир без аннексий и контрибуций, на мир, охраняемый международным авторитетным органом. В течение ряда месяцев Вильсон воздерживался от пропаганды собственной точки зрения, поскольку, как он объяснял Хаузу, Франция и Италия могли бы выступить с возражениями, если Америка выскажет сомнения в справедливости их территориальных притязаний[289].
Наконец, 8 января 1918 года Вильсон приступил к самостоятельным действиям. Исключительно красноречиво и с огромным подъемом он выступил с изложением американских целей войны на совместном заседании палат Конгресса, представив их в виде «Четырнадцати пунктов», разделенных на две части. Восемь пунктов он назвал «обязательными» в том смысле, что они непременно должны быть выполнены. Сюда вошли открытая дипломатия, свобода мореплавания, всеобщее разоружение, устранение торговых барьеров, беспристрастное разрешение колониальных споров, воссоздание Бельгии, вывод войск с русской территории и, в качестве венца творения, учреждение Лиги наций.
Остальные шесть пунктов, более конкретных, Вильсон представил, сопроводив их заявлением, что их скорее «следует», чем «надлежит» достигнуть, в основном потому, что, с его точки зрения, они не являются абсолютно обязательными. Удивительно, но возврат Франции Эльзас-Лотарингии попал в необязательную категорию, даже несмотря на то, что решимость возвратить этот регион питала французскую политику в течение полувека и повлекла за собой беспрецедентные жертвы в процессе войны. Прочими «желательными» целями были получение автономии для национальных меньшинств Австро-Венгерской и Оттоманской империй, пересмотр границ Италии, вывод иностранных войск с Балкан, интернационализация Дарданелл и создание независимой Польши с выходом к морю. Неужели Вильсон намекал на то, что по этим шести пунктам мог быть достигнут компромисс? Выход Польши к морю и пересмотр границ Италии было бы трудновато увязать с принципом самоопределения, и потому они с самого начала выпадали из моральной симметрии вильсоновского проекта.
Вильсон заключил свое обращение призывом к Германии — сделать все во имя умиротворения, в духе которого Америка подходит к строительству нового международного порядка, — хотя бы это и в корне расходилось с историческими целями войны. Если Германия встанет на этот путь, то ей обеспечена поддержка:
«Мы не собираемся отказывать ей в достижениях, ученых заслугах или мирной предприимчивости, сделавших ее послужной список ярким и завидным. Мы не хотим наносить вред или ограничивать каким бы то ни было образом ее законное влияние и мощь. Мы не собираемся противостоять ей ни силой оружия, ни враждебными торговыми установлениями, если она готова ассоциироваться с нами и другими миролюбивыми нациями мира посредством справедливых договоров, законных и честных сделок. Мы лишь хотим, чтобы она заняла равное место среди народов мира...» [290]
Еще никогда столь революционные цели не провозглашались со столь скупыми намеками на пути их достижения. Мир, который представлял себе Вильсон, должен был базироваться не на силе, а на принципах; не на интересе, а на праве — как для победителя, так и для побежденного; иными словами, происходил полнейший пересмотр исторического опыта и образа действий, свойственного великим державам. Символично и то, каким именно образом Вильсон описывал свою и Америки роль в этой войне. Америка присоединилась, по словам Вильсона, с отвращением относившегося к слову «союзник», к «одной из сторон», как он предпочитал это называть, в одной из самых свирепых войн за всю историю, и Вильсон действовал, словно он главный посредник. Ибо Вильсон, похоже, стремился сказать, что война ведется не ради воплощения в жизнь каких-то особых условий, но ради того, чтобы породить у Германии определенное отношение к сложившейся ситуации. Так что война велась ради обращения, а не во имя геополитики.
В заявлении, зачитанном в лондонском Гильдхолле 28 декабря 1918 года, уже после заключения перемирия, Вильсон недвусмысленно заклеймил принцип равновесия сил, как лишенный стабильности и базирующийся на «ревнивой бдительности и антагонизме интересов»:
«Они [солдаты союзных стран] воевали, чтобы покончить со старым порядком и установить новый, причем центральным и характерным для старого порядка была одна нестабильная вещь, которую мы имели обыкновение называть «равновесием сил» — вещь, где равновесие определялось мечом, бросаемым то на одну, то на другую чашу весов; равновесие это определялось нестабильным соотношением соперничающих интересов... Люди, участвовавшие в этой войне, были людьми, принадлежавшими к свободным нациям, которые были преисполнены решимости покончить с таким положением дел раз и навсегда»[291].
Вильсон был безусловно прав, когда утверждал, что европейские нации все смешали и запутали. Однако причиной этому было вовсе не равновесие сил. а отказ от него, что и вызвало в Европе кошмар первой мировой войны. Руководители предвоенной Европы пренебрегли историческим соотношением сил и отказались от периодических корректив, которые позволили бы избежать итогового противостояния. Они подменили все это двухполюсным миром, гораздо менее гибким, чем мир времен «холодной войны» в будущем, пусть даже тогда не было подспудных возможностей катаклизмов ядерного века. На словах расхваливая равновесие сил, лидеры Европы потворствовали наиболее националистическим элементам из числа формирующих общественное мнение. Ни политическая, ни военная структуры не допускали никакой гибкости; не было предохранительного клапана между статус-кво и взрывом. Это приводило к кризисам, не поддававшимся урегулированию, и к бесконечной публичной браваде, которая в конце концов отрезала путь к отступлению.
Вильсон верно определил ряд основных задач XX века: в особенности, как поставить силу на службу мира. Но предлагаемые им решения слишком часто усложняли названные им проблемы. Ибо он полагал, что в основе соперничества между государствами лежит в первую очередь отсутствие возможности самоопределения; не сбрасывались со счетов и экономические мотивы. И все же история демонстрирует множество прочих, гораздо более часто встречающихся причин соперничества, главное место среди которых занимают и мания национального величия, и мегаломания правителя или правящей группы. Испытывая отвращение к подобным явлениям, Вильсон был убежден, что демократия и самоопределение окажутся надежным тормозом войны.
Вера Вильсона в коллективную безопасность как панацею предполагала объединение стран мира против агрессии, несправедливости и, что весьма важно, избыточного эгоизма. В выступлении перед сенатом в начале 1917 года Вильсон утверждал, что установление равноправия государств станет предпосылкой обеспечения мира посредством коллективной безопасности независимо от могущества каждой из наций в отдельности.
«Право должно основываться на совокупной мощи, а не на индивидуальной мощи наций, от концерта которых будет зависеть мир. Само собой разумеется, невозможно равенство территорий или ресурсов; невозможно и другого рода равенство, не приобретенное путем обычного мирного и законного развития самих народов. Но никто не просит ни о чем большем и не ожидает ничего большего, чем правового равенства. Человечество ждет с нетерпением возможности жить свободно, а не заниматься уравновешиванием мощи друг друга»[292].
Вильсон предлагал такой мировой порядок, при котором противостояние агрессии базировалось бы скорее на моральных, чем на геополитических суждениях. Нации должны задавать себе вопрос, не является ли это деяние несправедливым или угрожающим. И хотя американские союзники не слишком-то верили в эти новые откровения, они ощущали себя слишком слабыми, чтобы бросить им вызов. Союзники Америки знали или полагали, что знали, как именно рассчитывать равновесие, основывающееся на силе; они не были уверены в том, что они или кто-либо другой знает, как рассчитывать равновесие на базе моральных предпосылок.
До вступления Америки в войну европейские демократии никогда не осмеливались открыто выражать свои сомнения относительно идей Вильсона и, напротив, делали все возможное, чтобы привлечь Вильсона на свою сторону, приспосабливаясь к нему. К тому моменту, когда Америка выступила на стороне Антанты, их охватило отчаяние. Объединенные силы Великобритании, Франции и России оказались недостаточны для противостояния Германии, а после свершившейся русской революции опасались, что вступление Америки в войну всего-навсего уравновесит выход из нее потерпевшей крах войны России. Брестский мир с Россией наглядно показал, что готовила Германия для проигравших. Страх перед германской победой удерживал Великобританию и Францию от споров на тему целей войны со своим американским партнером-идеалистом.
После заключения перемирия союзники стали легче высказывать свои опасения. Не в первый раз европейский альянс испытал бы трения или разрыв вследствие победы (к примеру, на определенном этапе Венского конгресса победители угрожали войной друг другу). И все же победители в первой мировой войне были настолько истощены понесенными ими жертвами и все еще до такой степени зависели от американского гиганта, что не могли пойти на резкий спор с ним, результатом чего могло бы стать самоустранение от мирного урегулирования.
Особенно это относилось к Франции, которая вдруг оказалась в поистине трагическом положении. В течение двух столетий она изо всех сил добивалась преобладания в Европе, а теперь, по окончании войны, почувствовала неуверенность в своей способности самостоятельно защитить собственные границы от побежденного врага. Французские руководители инстинктивно чувствовали то, что сил опустошенной страны не хватит, чтобы сдерживать Германию. Война истощила Францию, и мир казался ей преддверьем грядущей катастрофы. Франция, воевавшая за свое существование, теперь боролась за право быть собой. Она не желала идти на риск одиночества, а в то же время ее самый могучий союзник предлагал положить в основу мира принципы, которые превращали безопасность в юридическую процедуру.
Победа заставила Францию со всей ясностью осознать, что реванш обошелся слишком дорого и что она уже почти столетие тратит и тратит свой основной капитал. Франция одна лишь знала, до какой степени слабой она стала по сравнению с Германией, хотя никто другой, а особенно Америка, ей бы не поверил. И вот потому накануне победы начался франко-американский диалог, ускоривший процесс деморализации некогда великой державы. Как Израиль в нынешнее время, Франция маскировала свою уязвимость тем, что ощетинивалась во все стороны, а нарастающую панику превращала в непримиримость. И, подобно Израилю в нынешнее время, испытывала постоянный страх перед изоляцией.
Хотя союзники Франции настаивали на том, что ее страхи преувеличены, французские руководители знали что к чему. В 1880 году на долю Франции приходилось 15,7% населения Европы. К 1900 году эта цифра снизилась до 9,7%. В 1920 году население Франции составляло 41 миллион человек, а Германии — 65 миллионов, и когда французского государственного деятеля Бриана упрекали в политике умиротворения по отношению к Германии, тот отвечал своим критикам, что проводит внешнюю политику, соответствующую уровню рождаемости его собственной страны.
Падение экономической мощи Франции в относительных показателях еще драматичнее. В 1850 году она была крупнейшей в экономическом отношении державой на континенте. К 1880 году производство Германией стали, угля и железа превзошло французское. В 1913 году Франция добывала 41 миллион тонн угля по сравнению с 279 миллионами тонн, добываемыми Германией; к концу 30-х годов разрыв увеличился еще больше, ибо французские 47 миллионов тонн уже противостояли 351 миллиону германских[293].
Остаточная мощь побежденного врага наглядно демонстрирует коренное различие послевенского и послеверсальского международного устройства, причиной которого было отсутствие единства среди победителей после Версаля. Наполеона победила коалиция держав, и коалиция держав также потребовалась для того, чтобы добиться преобладания над императорской Германией. Даже после поражения оба побежденных — Франция в 1815 году и Германия в 1918 — оставались достаточно сильными, чтобы возобладать над любым из членов коалиции по отдельности и, возможно, над любой комбинацией из двух. Разница заключалась в том, что в 1815 году миротворцы оставались едины и заключили Четырехсторонний альянс — то есть создали преобладающую по силам коалицию четырех держав, способную сокрушить любые мечты о реванше. В постверсальский период победители не сохранили единства, ибо Америка и Советский Союз полностью самоустранились, а Великобритания вела себя по отношению к Франции в высшей степени двусмысленно.
И лишь в послеверсальский период до Франции во всей своей полноте дошло то, что поражение, нанесенное ей Германией в 1871 году, не было отклонением от нормального порядка вещей. Единственный путь, при помощи которого Франция могла бы сохранить равновесие сил с Германией, заключался в разделе Германии на составляющие ее государства, возможно, путем воссоздания Германской конфедерации девятнадцатого столетия. И действительно, Франция целенаправленно стремилась к этой цели, поощряя сепаратизм Рейнланда и оккупировав саарские угольные разработки.
Однако на пути разделения Германии стояли два препятствия. Одно из них заключалось в том, что Бисмарк строил слишком хорошо. Германия, которую он создал, пронесла чувство единства через поражение в двух мировых войнах, французскую оккупацию Рурской области в 1923 году и существование учрежденного Советским Союзом государства-сателлита в Восточной Германии в течение жизни целого поколения после второй мировой войны. Когда в 1989 году рухнула Берлинская стена, президент Франции Миттеран какое-то время носился с идеей сотрудничества с Горбачевым в деле противостояния объединению Германии. Но Горбачев, слишком занятый внутренними проблемами, отнюдь не рвался затеять подобную авантюру, а Франция была недостаточно сильна, чтобы справиться с этим в одиночку. Аналогичная слабость Франции помешала разделению Германии в 1918 году. Даже если бы Франции это оказалось под силу, ее союзники, особенно Америка, не потерпели бы столь грубого нарушения принципа самоопределения. Но и Вильсон не был готов настаивать на мире, носящем характер примирения. В конце концов он согласился с рядом условий карательного характера, противоречивших принципу равного отношения к победителям и побежденным, обещанному «Четырнадцатью пунктами».
Попытка примирить американский идеализм с французскими кошмарами оказалась за пределами человеческой изобретательности. Вильсон согласился на корректировку «Четырнадцати пунктов» в обмен на учреждение Лиги наций, от которой он ожидал удовлетворения любых законных обид, возникших в результате мирного договора. Франция согласилась на гораздо меньшие по объему карательные меры, чем те, что она считала соизмеримыми с принесенными ею жертвами, в надежде, что это повлечет за собой американские обязательства долгосрочного характера по обеспечению безопасности Франции. В итоге ни одна из стран не достигла своих целей: Германия не была умиротворена, Франция не добилась обеспечения собственной безопасности, а Соединенные Штаты устранились от урегулирования.
Вильсон был звездой мирной конференции, заседавшей в Париже в январе — июне 1919 года. В те времена поездка в Европу на пароходе занимала неделю, и потому многие из советников Вильсона его предупреждали, что американский президент не может уезжать из Вашингтона на длительный срок, исчисляемый месяцами. И действительно, отсутствие Вильсона отрицательно повлияло на отношение к нему конгресса, и это сказалось, когда мирный договор поступил на ратификацию. Не говоря уже об отсутствии Вильсона в Вашингтоне, почти всегда ошибочно само по себе участие глав государств в переговорах по существу. Им тогда приходится погружаться в специфику, которую обычно берут на себя министерства иностранных дел, и детально обсуждать вопросы, более подходящие для их подчиненных, причем заниматься именно теми проблемами, которые могут разрешить лишь главы государств, не остается времени и возможностей. И поскольку еще ни один человек, лишенный высокого мнения о себе, не достигал таких командных постов, то компромисс для таких людей становится труден, а тупик — опасен. Когда прочность положения ведущего переговоры у себя на родине часто зависит от хотя бы намека на успех, такие переговоры чаще всего сосредоточиваются на том, чтобы затушевать разногласия, а не на сути проблемы.
Судьба Вильсона в Париже сложилась именно так. Каждый очередной месяц пребывания там погружал его еще глубже в разбор деталей, прежде не имевших к нему никакого отношения. Чем дольше он оставался, тем дольше чувство спешки и желание довести все до конца брали верх над стремлением создать совершенно новый международный порядок. Итог оказался неизбежен, ибо был обусловлен самой процедурой обсуждения мирного договора. Поскольку непропорционально большое количество времени было затрачено на уточнение территориальных вопросов, Лига наций появилась на свет, как своего рода «deus ex machina», чтобы позднее перекинуть мосты через все расширяющуюся пропасть между моральными принципами Вильсона и фактическими условиями урегулирования.
Неугомонный валлиец Дэвид Ллойд-Джордж, представлявший Великобританию, проводя перед самым началом мирной конференции избирательную кампанию, клялся и божился, что Германию заставят заплатить сполна за все затраты, понесенные в войну, и что «ради этого мы вывернем ей карманы». Но, встретив возражения со стороны верткой Германии и раздраженной Франции, Ллойд-Джордж сосредоточился на маневрировании между Клемансо и Вильсоном. В конце концов он согласился на их карательные оговорки, рассчитывая на Лигу, как на механизм, при помощи которого будут выровнены допущенные односторонности.
Точку зрения Франции отстаивал закаленный в боях, уже пожилой Жорж Клемансо. Прозванный «Тигром», он был ветераном внутриполитических схваток, начиная со свержения Наполеона III и вплоть до реабилитации капитана Дрейфуса. И все же на Парижской конференции он поставил перед собой задачу, которая выходила за рамки даже его потрясающих возможностей. Стремясь к такому миру, который бы каким-то образом перекроил труды Бисмарка и возвратил Франции первенство на континенте в стиле Ришелье, он перешел за грань терпимости международной системы и, по правде говоря, возможностей собственного общества. Часы просто-напросто нельзя было отвести на сто пятьдесят лет назад. Ни одна из наций не разделяла целей Франции, а то и просто их не понимала. Уделом Клемансо должно было стать разочарование, а будущим Франции — прогрессирующая деморализация.
Последнюю из стран «Большой Четверки» представлял Витторио Орландо, премьер-министр Италии. Он выглядел изысканно и импозантно, но часто оставался в тени своего энергичного министра иностранных дел Сиднея Соннино. Как выяснилось по ходу переговоров, делегация Италии прибыла в Париж не ради разработки нового мирового порядка, а скорее затем, чтобы забрать причитающуюся добычу. Державы Антанты побудили Италию вступить в войну, пообещав ей Южный Тироль и Далматинское побережье согласно Лондонскому договору 1915 года. А поскольку Южный Тироль был населен по преимуществу немцами и австрийцами, а Далматинское побережье славянами, то требования Италии находились в прямом противоречии с принципом самоопределения. И все же Орландо и Соннино блокировали ход конференции до тех пор, пока в состоянии полного изнеможения Южный Тироль (но не Далмация) не оказался передан Италии. Этот «компромисс» показал, что «Четырнадцать пунктов» не высечены на камне, и открыл ворота множеству прочих изменений, которые в совокупности противоречили ранее принятому принципу самоопределения, не совершенствуя, однако, прежнее равновесие сил и не создавая новое.
В отличие от Венского конгресса на Парижской мирной конференции побежденные страны не были представлены. В результате этого в продолжение многих месяцев переговоров Германия оставалась в состоянии неопределенности, что порождало иллюзии. Они буквально наизусть повторяли «Четырнадцать пунктов» Вильсона и, несмотря на то, что их-то программа мира была бы ужасающе жестокой, обманывались верой в то, что окончательное урегулирование со стороны союзных держав будет относительно мягким. Поэтому, когда в июне 1919 года миротворцы обнародовали результаты собственных трудов, немцы были потрясены и в течение двух последующих десятилетий систематически от них избавлялись.
Ленинская Россия, которая также не была приглашена, заявляла, что все это мероприятие — капиталистическая оргия, затеянная странами, чьей конечной целью было вмешательство в гражданскую войну в России. В результате этого случилось так, что мир, завершивший войну, будто бы покончившую со всеми войнами, не включал в себя две сильнейшие страны Европы — Германию и Россию, — на которые в совокупности приходилось более половины европейского населения и самый крупный военный потенциал. Уже один этот факт обрекал версальское урегулирование на неудачу.
Да и процедура конференции не обеспечивала всеобъемлющего подхода. «Большая Четверка» — Вильсон, Клемансо, Ллойд-Джордж и Орландо — состояла из ведущих фигур мировой политики, но она не в состоянии была контролировать ход конференции точно так же, как сто лет назад министры великих держав осуществляли руководство Венским конгрессом. Те, кто вел переговоры в Вене, сосредоточивали все свои усилия в первую очередь на установлении нового равновесия сил, направляющей которого послужил план Питта. А руководители, собравшиеся в Париже, постоянно отвлекались на решение побочных спорных вопросов.
Было приглашено двадцать семь государств. Задуманная как форум всех народов мира, конференция в конце концов превратилась в обычнейшее общедоступное мероприятие. Верховный совет, состоявший из глав правительств Великобритании, Франции, Италии и Соединенных Штатов, был наиболее высоким по рангу среди множества комиссий и секций, на которые разбилась конференция. В дополнение к этому существовал Совет пяти, состоявший из Верховного совета плюс главы правительства Японии; и Совет десяти, куда входил Совет пяти плюс соответствующие министры иностранных дел. Делегаты мелких стран были вольны обращаться к более элитным группам по поводу своих забот. И это подрывало демократический характер конференции, причем вдобавок много времени тратилось впустую.
Поскольку до начала конференции не была согласована повестка дня, прибывшие делегаты не знали, в каком порядке будут рассматриваться конкретные вопросы. В итоге на Парижской конференции образовалось пятьдесят восемь различных комиссий. Большинство из них занималось территориальными проблемами. По каждой из стран, являвшихся предметом повестки дня, учредили отдельный комитет. Кроме того, были комиссии, занимавшиеся виновниками войны и военными преступниками, репарациями, портами, водными путями и железными дорогами, трудовыми вопросами и, наконец, Лигой наций. В общем и целом члены комитетов и комиссий побывали на 1646 заседаниях.
Бесконечные дискуссии по третьестепенным вопросам не позволяли со всей ясностью осознать основополагающий факт: для того, чтобы мир был прочным, урегулирование должно базироваться на какой-то всеобъемлющей концепции, которая в особенности должна была бы включать в себя долгосрочно-перспективный подход к будущему Германии. Теоретически роль ее должны были бы сыграть американские принципы коллективной безопасности и самоопределения. На практике же истинным предметом обсуждения на конференции стало оказавшееся непримиримым различие между американской и европейскими концепциями международного порядка, особенно французской. Вильсон отвергал мысль о существовании структурных причин международных конфликтов. Полагая, что гармония — вещь естественная, Вильсон жаждал учреждения институтов, которые устранили бы иллюзию конфликта интересов и позволили бы утвердиться подспудному чувству мировой общности.
Франция, театр множества европейских войн и сама участник еще большего их числа, не давала убедить себя в том, будто столкновение национальных интересов лишь иллюзорно, или в том, что якобы существует некая вселенская, основополагающая гармония, пока что скрытая от человечества. Две германские оккупации в продолжение пятидесяти лет вызвали у Франции ужас перед новым раундом завоеваний. Она стремилась заполучить весомые гарантии собственной безопасности и оставить задачу морального усовершенствования человечества на долю других. Но весомые гарантии предполагали либо ослабление Германии, либо твердое заверение в том, что в случае новой войны прочие страны, особенно Великобритания и Соединенные Штаты, выступят на стороне Франции.
Поскольку против расчленения Германии выступала Америка, а коллективная безопасность представлялась Франции чересчур утопичной, виделось единственное решение проблемы Франции: обязательство Америки и Англии ее защищать. А именно этого обе англо-саксонские страны всеми силами стремились на себя не брать. И поскольку такого рода обязательств в перспективе не возникало, то Франции оставалось выпрашивать для себя иные возможности для достижения собственных целей. Америку защищало ее географическое положение, а капитуляция германского флота и его передача победителям снимали опасения Англии относительно угрозы ее господству на морях. И одну лишь Францию за основу собственной безопасности просили взять общественное мнение. Ведший переговоры от имени Франции Андре Тардье утверждал:
«Для Франции, как и для Великобритании и Соединенных Штатов, необходимо создание зоны безопасности... Морские державы создают для себя эту зону при помощи собственных флотов и благодаря ликвидации германского флота. Такую зону Франция, не защищенная океаном и не способная устранить миллионы немцев, обученных ведению войны, обязана создать при помощи Рейна посредством межсоюзнической оккупации этой реки»[294].
И все же требование Франции об отделении Рейнской области от Германии шло вразрез с американским убеждением в том, что «такого рода мир будет противоречить всему, что мы отстаивали»[295]. Американская делегация предвидела, что отделение Рейнской области от Германии постоянное размещение там войск союзников вызовет вечное недовольство Германии. Британский делегат Филипп Кэрр также заявил Тардье, что Великобритания считает наличие независимого рейнского государства «источником осложнений и слабости... Если будут происходить локальные конфликты, куда они приведут? Если результатом этих конфликтов станет война, ни Англия, ни ее доминионы не проникнутся глубочайшим чувством солидарности с Францией, одушевлявшем их во время последней войны»[296].
Но французские руководители были гораздо менее озабочены будущим недовольством Германии, чем ее абсолютной мощью. Тардье стоял на своем:
«Вы говорите, что Англии не нравится, когда ее войска используются далеко от дома. Этот факт находится под вопросом. У Англии всегда были войска в Индии и Египте. Почему? Да потому, что она знает, что ее граница проходит не по Дувру. ...И просить нас отказаться от оккупации — все равно что просить Англию и Соединенные Штаты затопить весь свой боевой флот»[297].
Если Франции будет отказано в буфере, ей потребуются иные гарантии, предпочтительно в форме союза с Великобританией и Соединенными Штатами. Если надо, то Франция будет готова принять такую интерпретацию концепции коллективной безопасности, какая позволит достигнуть тех же результатов, что и традиционный альянс.
Вильсон настолько стремился' к учреждению Лиги наций, что время от времени выдвигал теории, обнадеживающие Францию. В ряде случаев Вильсон характеризовал Лигу как международный трибунал, где будут разрешаться споры, меняться границы и где международные отношения приобретут столь желанную эластичность. Один из советников Вильсона, доктор Исайя Боумен, суммировал вильсоновские идеи в меморандуме, составленном на борту корабля, на котором они в декабре 1918 года направлялись на мирную конференцию. Лига должна была обеспечить:
«... территориальную целостность плюс позднейшие уточнения условий и уточнение границ, если наглядно проявится то, что свершилась несправедливость или изменились обстоятельства. И такого рода перемены будет легче осуществить тогда, когда улягутся страсти и проблемы можно будет рассматривать в свете справедливости, а не в свете следующей сразу же за окончанием продолжительной войны мирной конференции... Противоположностью подобному курсу было бы сохранение идеи наличия великих держав и равновесия сил, а эта идея всегда влекла за собой лишь „агрессию, и эгоизм, и войну”[298].
После пленарного заседания 14 февраля 1919 года, на котором Вильсон впервые сообщил о своем понимании Устава Лиги наций, он почти в тех же выражениях говорил со своей женой: «Это наш первый настоящий шаг вперед, ибо я теперь понимаю еще больше, чем когда бы то ни было, что как только Лига будет учреждена, она сможет выступать в роли арбитра и исправлять ошибки, неизбежные в мирном договоре, который мы в настоящее время пытаемся заключить»[299].
Согласно представлениям Вильсона, Лига наций должна была обладать двойным мандатом: добиваться претворения условий мира в жизнь и исправлять возникшие при этом несправедливости. Тем не менее Вильсона при этом одолевало двойственное ощущение. Было невозможно найти хотя бы один исторический пример тому, как европейские границы корректировались бы посредством призыва к чувству справедливости или при помощи чисто юридической процедуры; почти всякий раз они изменялись — или защищались — во имя национальных интересов. И Вильсон великолепно отдавал себе отчет в том, что американский народ даже самым отдаленным образом не был готов внести военный вклад в защиту положений Версальского договора. В сущности, идеи Вилсона должны были бы претвориться в институты, эквивалентные мировому правительству, к чему американский народ был готов в еще меньшей степени, чем к исполнению функции глобальной полицейской силы.
Вильсон стремился уйти в сторону от этой проблемы, делая упор на мировое общественное мнение, а не на мировое правительство или военную силу в качестве крайней санкции против агрессии. В феврале 1919 года он так это описывал во время мирной конференции:
«...Посредством этого инструмента [Лиги наций] мы будем в основном и в первую очередь полагаться на одну великую силу, а сила эта — моральная сила мирового общественного мнения»[300]
А то, чего нельзя будет разрешить при помощи мирового общественного мнения, бесспорно, доведет до конца экономическое давление. Как говорится в меморандуме, Боумена, «в случаях, требующих дисциплинарных мер, безусловно, имеется альтернатива войне, а именно бойкот; торговля, включая почтово-телеграфную связь, будет исключена для государства, виновного в преступном поведении»[301].
Ни одно из европейских государств еще не видело подобного механизма в действии и не смогло бы заставить себя поверить в его эффективность. В любом случае, вряд ли можно было ожидать многого от Франции, которая потратила столько крови и средств для того, чтобы просто выжить, и в итоге очутилась перед лицом вакуума в Восточной Европе и Германии, реальная сила которой была значительно больше ее собственной.
Для Франции в этом случае существование Лиги наций оправдывалось одной-единственной целью: активизировать военную помощь против Германии, если таковая понадобится. Древняя и к тому времени истощенная страна, Франция не могла заставить себя поверить в основополагающие принципы коллективной безопасности, а именно в то, что все страны должны оценивать угрозу одинаково, а если это так, то они должны будут прийти к идентичным выводам, как угрозе противодействовать. Если система коллективной безопасности не сработает, то Америка и, возможно, Великобритания всегда смогли бы защитить себя сами на самый крайний случай. Но для Франции такого самого крайнего случая не было; она не имела права на ошибку. Было ясно: если основополагающая опора на систему коллективной безопасности подведет, Франция, в отличие от Америки, не сможет вести еще одну традиционную войну и просто перестанет существовать. Таким образом, Франции не требовалась генеральная страховка — ей нужна была гарантия применительно к конкретным обстоятельствам. А в этом американская делегация ей решительно отказывала.
Хотя нежелание Вильсона связать Америку чем-то большим, чем просто декларацией принципов, было понятно в свете испытываемого им давления внутри собственной страны, оно лишь усугубило дурные предчувствия Франции. Соединенные Штаты, следуя «доктрине Монро», никогда не останавливались перед применением силы, а ведь именно эту доктрину Вильсон постоянно представлял в качестве модели нового международного порядка. И все же Америка напускала на себя-скромный вид, когда вставал вопрос германской угрозы европейскому равновесию сил. Разве это не означало, что европейское равновесие в меньшей степени заботит Америку с точки зрения безопасности, чем ситуация в Западном полушарии? Чтобы снять эту проблему, французский представитель в соответствующем комитете Леон Буржуа беспрестанно, настаивал на создании международных сил или любого другого механизма, наделявшего Лигу наций возможностью автоматического реагирования на случай отказа Германии от условий версальского урегулирования, ибо это был единственный повод к войне, представлявший интерес для Франции.
В какой-то преходящий момент Вильсон даже готов был подыскать воплощение для этой концепции, посредством включения в проект Устава положения о гарантиях «законной принадлежности земель странам мира»[302]. Но окружение Вильсона пришло в ужас. Эти люди знали, что сенат никогда не ратифицирует положения о постоянных международных силах или бессрочных обязательствах военного характера. Один из советников Вильсона даже предположил, что положение о противодействии агрессии при помощи силы окажется неконституционным:
«Существенно важным возражением против подобного условия является то, что оно не имеет юридической силы, будучи составной частью договора, подписанного Соединенными Штатами, поскольку полномочия объявлять войну конституцией возложены на Конгресс. Война, автоматически возникающая в силу положения, проистекающего из условий договора, не есть война, объявляемая Конгрессом»[303].
В буквальном смысле слова это означало, что ни один из договоров союзного типа, Поллисываемых_с_Соединенными Штатами, не может носить обязательного характера.
И Вильсон быстро вернулся на платформу доктрины коллективной безопасности в чистом виде. Отвергая предложение Франции, он назвал постоянный механизм принуждения ненужным придатком к Лиге наций, ибо само по себе существование Лиги явилось бы источником безграничного доверия во всем мире. Он утверждал, будто бы «единственный метол... заключается в нашем доверии к доброй воле наций, принадлежащих к Лиге... Когда придет опасность, придем и мы, но вы обязаны нам верить»[304].
Вера, однако, не тот товар, который в изобилии пылится на дипломатических складах. Когда на карту ставится выживание нации, государственные деятели предпочитают более осязаемые гарантии, особенно если страна расположена столь неблагоприятно в географическом плане, как Франция. Убедительность американских аргументов покоилась на отсутствии альтернативы; какой бы двусмысленный характер ни носили обязательства Лиги, все же они были лучше, чем ничего. Один из британских делегатов, лорд Сесил, говорил именно это, когда упрекал Леона Буржуа по поводу его угроз не вступать в Лигу, если в ее Уставе не будет предусмотрен механизм принуждения. «Америка, — заявил Сесил Буржуа, — ничего не выигрывает от создания Лиги наций... она могла бы устраниться от европейских дел и пустить их на самотек, занявшись при этом одними лишь собственными; предложение о предоставлении поддержки, сделанное Америкой, практически представляет собой подарок Франции...» [305]
И все же, несмотря на множество сомнений и дурных предчувствий, Франция в итоге подчинилась грустной логике аргументации британца и согласилась с тавтологией, содержащейся в статье 10 Устава Лиги наций: «Совет даст рекомендации по поводу средств, при помощи которых будет выполнено данное обязательство [то есть] сохранение территориальной целостности»[306]. Иными словами, в экстренном случае Лига наций согласится на то, на что сможет согласиться. Конечно, именно это и делали все нации мира даже тогда, когда Устава Лиги не было и в помине; и подобная ситуация как раз и была тем самым обстоятельством, ради которого заключались традиционные альянсы, вводившие формальные обязательства о взаимной помощи в конкретно определенных случаях.
Французский меморандум недвусмысленно подчеркивал неадекватность предлагаемых мероприятий Лиги по обеспечению безопасности:
«Если предположить, что вместо военного взаимопонимания на случай обороны, пусть даже весьма ограниченного, которое имело место между Великобританией и Францией в 1914 году, единственным связующим звеном между обеими странами были бы соглашения общего характера, наличествующие в Уставе Лиги, британское вмешательство произошло бы не столь быстро, и победа Германии была бы обеспечена. И потому мы полагаем, что при нынешних обстоятельствах помощь, предусматриваемая Уставом Лиги, может прийти слишком поздно»[307].
Как только стало ясно, что Америка отказывается ввести в Устав какие-либо конкретные обязательства по обеспечению безопасности, Франция вновь подняла вопрос о расчленении Германии. Она предложила создать независимую Рейнскую республику в качестве демилитаризованной буферной зоны и изыскать поощрительные меры для подобного государства путем освобождения его от уплаты репараций. Когда же Соединенные Штаты и Великобритания это предложение проигнорировали, Франция выдвинула идею, чтобы, как минимум, Рейнская область была отделена от Германии до тех пор, пока институты Лиги не обретут полную силу, а ее механизм принуждения не будет опробован.
В попытке ублажить Францию Вильсон и британские лидеры предложили вместо расчленения Германии такой договор, который бы гарантировал новое урегулирование. Америка и Великобритания согласились бы прибегнуть к войне, если бы Германия договоренность нарушила. Это условие было весьма сходным с договоренностью) между союзниками на Венском конгрессе, достигнутой, чтобы подстраховать себя; против Франции. Но имелась весьма существенная разница: после наполеоновских' войн союзники искренне верили в наличие французской угрозы и разрабатывали на этот счет меры безопасности; после первой мировой войны Великобритания и Соединенные Штаты не верили по-настоящему в германскую угрозу; они предлагали эту гарантию, не будучи убеждены в ее необходимости и не обладая твердой решимостью воплотить ее в жизнь.
Представитель Франции торжествовал, называя британские гарантии «беспрецедентными». Великобритания время от времени вступала в союзы временного характера, утверждал он, но еще никогда не брала на себя постоянные обязательства: «По временам она одалживала свою помощь; но она никогда не обязывала себя заранее ее предоставлять»[308]. Предлагаемое обязательство со стороны Америки Тардье считал в равной степени знаменательным отходом от ее исторически сложившегося изоляционизма[309].
В своей жажде обрести формальные гарантии французские руководители не обратили внимания на тот ключевой факт, что «беспрецедентные» решения англосаксонских стран явились в первую очередь тактическим ходом, чтобы побудить Францию отказаться от требования расчленения Германии. В международной политике термин «беспрецедентный» всегда вызывает подозрения, поскольку фактические масштабы нововведения всегда, ограничены историческими предпосылками, внутренними установлениями и географическим положением.
Если бы Тардье был посвящен в то, как отреагировала на сделанное предложение американская делегация, он бы сообразил, сколь эфемерна на деле эта гарантия. Советники Вильсона единодушно возражали своему шефу. Разве новая дипломатия не была специально придумана, чтобы покончить с подобного рода национальными обязательствами? Разве Америка участвовала в войне только для того, чтобы в итоге вступить в союз традиционного типа? Хауз писал в своем дневнике:
«Я полагал, что морально обязан обратить внимание президента на гибельность подобного договора. Среди прочего он воспринимался бы, как прямой удар по Лиге наций. Ибо как раз Лига должна была бы предположительно делать то, что закладывалось бы в такой договор, а если нациям приходится вступать в подобные договоры, то тогда зачем Лига наций?»[310]
Вопрос справедливый. Ибо если Лига наций функционирует, как было заявлено, то гарантии не нужны; а если гарантии нужны, то, значит, Лига не соответствует первоначальному замыслу и все концепции послевоенного устройства мира ставятся под сомнение. А у изоляционистов в сенате Соединенных Штатов были свои дурные предчувствия. Их не столько беспокоило противоречие гарантий принципам Лиги, сколько то, что хитрые европейцы обманом вовлекают Америку в паутину порочных обязательств старинного образца. Гарантии продержались недолго. Отказ сената ратифицировать Версальский договор превратил их в пустое место, а Великобритания воспользовалась этим предлогом, чтобы также освободить себя от подобных обязательств. Отказ Франции от своих прежних требований приобрел постоянный характер, а гарантии оказались пустым звуком.
Из всех этих подводных течений возник в итоге Версальский договор, названный так, поскольку он был подписан в Зеркальном зале Версальского дворца. Сам выбор места, казалось, намекал на унизительность акта. Пятьюдесятью кодами ранее Бисмарк бестактно избрал это место, чтобы провозгласить объединение Германии. Теперь победители отвечали оскорблением на оскорбление. Их творение вряд ли могло успокоить международную общественность. Слишком суровый по содержанию для умиротворения, слишком мягкий, чтобы не допустить возрождения Германии, Версальский договор обрекал истощенные войной демократии на постоянную бдительность и необходимость непрекращающейся демонстрации силы непримиримой, стремящейся к реваншу Германии.
Независимо от «Четырнадцати пунктов», договор носил карательный характер в территориальном, экономическом и военном отношении. Германия обязана была отказаться от тринадцати процентов своей предвоенной территории. Экономически важная Верхняя Силезия передавалась только что созданной Польше, которая также получала выход к Балтийскому морю и территорию вокруг Познани, тем самым обретая «Польский коридор», отделяющий Восточную Пруссию от остальной части Германии. Крохотная территория Эйпен-Мальмеди передавалась Бельгии, а Эльзас-Лотарингия возвращалась Франции.
Германия лишилась колоний, юридический статус которых повлек за собой спор между президентом Вильсоном, с одной стороны, и Францией, Великобританией и Японией, с другой, причем все трое хотели аннексировать свою долю добычи. Вильсон настаивал на том, что подобного рода прямая передача территории нарушила бы принцип самоопределения. Страны Антанты в итоге пришли к так называемому «мандатному принципу», который был столь же оригинальным, сколь и лицемерным. Германские колонии так же, как и бывшие земли Оттоманской империи на Ближнем Востоке, были отданы различным победителям по «мандату» в целях ускорения получения ими независимости под наблюдением Лиги. Что это означало, точно определено не было, да и в итоге наличие мандата не ускорило приобретение этими территориями независимости по сравнению с другими колониальными владениями.
Военные ограничения договора сводили численность германской армии к ста тысячам добровольцев, а размеры флота — к шести крейсерам и некоторому количеству малых судов. Германии запрещалось владеть наступательным оружием, как-то: подводными лодками, авиацией, танками и тяжелой артиллерией, а Генеральный штаб был распущен. Для надзора над разоружением Германии создали Союзническую военную контрольную комиссию, но, как потом выяснилось, с весьма неопределенными и малодейственными полномочиями.
Несмотря на предвыборные обещания Ллойд-Джорджа «выжать» все из Германии «до последней капли», союзники начали понимать, что экономически поверженная Германия может породить мировой экономический кризис, способный отрицательно повлиять на их собственные страны. Но народы-победители мало интересовались предупреждениями экономистов-теоретиков. Британцы и французы требовали, чтобы Германия компенсировала гражданскому населению их стран понесенные им убытки. И вопреки здравому рассуждению, Вильсон в конце концов согласился на то, чтобы Германия выплачивала пенсии жертвам войны и определенные компенсации их семьям. Такого рода условие оказалось неслыханным; ни один из предыдущих европейских мирных договоров таких статей не содержал. Претензии эти не были ограничены какой-либо цифрой; ее следовало установить в более поздний срок, что породило бесконечное количество противоречивых толкований.
К числу прочих экономических санкций относилась немедленная выплата 5 млрд. долларов наличными или натурой. Франция должна была получить значительное количество угля в качестве компенсации за разрушение Германией во время оккупации шахт в Восточной Франции. А в качестве возмещения за суда, потопленные германскими подводными лодками, Великобритания получила в форме приза большую часть германского торгового флота. Были арестованы и секвестрованы германские заграничные активы в размере 7 млрд. долларов, а также взяты многие германские патенты (благодаря Версальскому договору аспирин Байера является теперь американским, а не германским). Главные реки Германии были интернационализированы, а возможности Германии поднимать тарифы были взяты под контроль.
Эти условия, вместо того чтобы помочь установить новый международный порядок, подрывали его в корне. Когда победители собрались в Париже, они провозгласили новую эру в истории человечества. Им до такой степени хотелось избежать того, что они полагали ошибками Венского конгресса, что британская делегация даже поручила знаменитому историку сэру Чарльзу Вебстеру подготовить трактат по этому вопросу[311]. И все же то, что появилось в итоге, представляло собой хрупкий компромисс между американским утопизмом и европейской паранойей — документ оказался чересчур перенасыщенным ограничительными оговорками, чтобы явиться воплощением мечтаний в духе первого, и чересчур расплывчатым, чтобы снять страхи, порожденные последней. Международный порядок, который можно обеспечивать только при помощи силы, зыбок по своей основе, тем более когда страны, на которые ложится основное бремя в этом отношении — в данном случае Великобритания и Франция, — находятся сами в трудном положении.
Вскоре стало совершенно ясно, что в практическом плане принцип самоопределения не может быть применен четко и ясно, как это было предусмотрено в «Четырнадцати пунктах», особенно в государствах — преемниках Австро-Венгерской империи. В итоге в Чехословакии оказалось почти 3 млн. немцев, I млн. венгров и 0,5 млн. поляков, в то время как общая численность населения составляла порядка 15 млн., так что примерно треть населения не относилась ни к чехам, ни к словакам. Вдобавок Словакия не проявляла особого энтузиазма, очутившись в составе государства, где доминировали чехи, что она и продемонстрировала путем выхода из страны вначале в 1939 году, а затем в 1992-м.
Новая Югославия явилась воплощением мечты южнославянских интеллектуалов. Но для того чтобы создать такое государство, пришлось перейти ложную разграничительную линию, порожденную европейской историей, отделившей друг от друга Восточную и Западную Римскую империю, православие от католицизма, кириллицу от латиницы, — и эта линия ложного разграничения грубо соответствовала границе между Сербией и Хорватией, которые на всем протяжении своей непростой истории никогда не принадлежали к одному и тому же политическому объединению. Счет был предъявлен к оплате в 1941 году во время беспошадно-кровавой гражданской войны, повторившейся в 1991 году.
Румыния заполучила миллионы венгров, Польша — миллионы немцев и контроль над коридором, отделившим Восточную Пруссию от остальной части Германии. По завершении этого процесса, проводившегося во имя самоопределения, под иностранным управлением жило почти столько же людей, как и во времена Австро-Венгерской империи. Правда, теперь они распределялись среди великого множества более мелких государств-наций, которые, что еще больше подрывало стабильность, постоянно конфликтовали друг с другом.
Когда уже было слишком поздно, Ллойд-Джордж понял, что за дилемму породили своими маневрами державы-победительницы. В меморандуме, врученном Вильсону, от 25 марта 1919 года, он писал:
«Не могу себе представить более весомой причины для будущей войны: германский народ, который, безусловно, доказал, что является одной из самых стойких и могучих рас на свете, окажется в окружении малых государств, причем народы многих из них никогда ранее не учреждали для себя стабильной формы правления, однако в каждом из этих государств имеются в наличии значительные массы немцев, с шумом требующих воссоединения со своей родной землей»[312].
Но к этому времени конференция уже продвинулась достаточно далеко, и неумолимо приближался июнь, завершающий ее месяц. И в наличии не было ни единого альтернативного принципа организации мирового порядка, ибо принцип равновесия сил был уже отброшен.
Позднее многие из немецких руководителей заявляли, что их страну хитростью заставили подписать перемирие при помощи «Четырнадцати пунктов» Вильсона, которые затем стали систематически нарушаться. Такого рода заявления были бьющей на жалость чепухой. Германия игнорировала «Четырнадцать пунктов» до тех пор, пока полагала, что имеет шансы выиграть войну, и вскоре после провозглашения «Четырнадцати пунктов», нарушив все до одного принципы Вильсона, навязала России в Брест-Литовске мир, подобный тому, что римляне навязали Карфагену. И единственной причиной выхода Германии из войны был трезвый расчет соотношения сил: коль скоро в дело вступила американская армия, окончательное поражение стало лишь вопросом времени. И когда Германия запросила перемирия, она была истощена, едва могла обороняться, а армии союзников уже готовы были вступить на германскую территорию. Принципы Вильсона на деле спасли Германию от гораздо более тяжкого воздаяния за содеянное.
С усердием, заслуживающим лучшего применения, историки утверждают, что именно отказ Соединенных Штатов вступить в Лигу наций сыграл роковую роль в судьбе Версальского договора. Неспособность Америки ратифицировать договор или дать связанные с ним гарантии Франции, бесспорно, внесла свой вклад в дело деморализации Франции. Но при наличии в стране изоляционистских настроений членство Америки в Лиге наций или ратификация гарантий не принесли бы существенных перемен. Либо Соединенные Штаты не воспользовались бы силой для противостояния агрессии, либо они бы дали такое определение агрессии, которое бы не подходило к реалиям Восточной Европы, — именно так поступила Великобритания в 30-е годы.
Порок Версальского договора носил структурный характер. Мир, продолжавшийся в течение столетия с момента окончания Венского конгресса, покоился на трех столбах: на мирном договоре, носившем характер умиротворения с Францией; на равновесии сил и на едином для всех понятии легитимности — причем все это были неотъемлемые элементы мировой системы. Одного лишь относительного умиротворения Франции было бы недостаточно, чтобы предотвратить ее стремление к реваншу. Но Франция знала, что Четырехсторонний альянс и Священный союз всегда смогут собрать превосходящие силы, делая тем самым французский экспансионизм чересчур рискованным предприятием. Одновременно периодические европейские конгрессы давали Франции возможность участвовать в «европейском концерте» на равных. И, что самое главное, все крупные страны обладали общностью ценностей, так что существовавшие обиды не перерастали в попытку поломать сложившийся международный порядок.
В Версальский договор не было заложено ни одно из этих условий. Положения его были слишком тяжелыми для умиротворения, но недостаточно суровыми, чтобы обеспечить вечное повиновение. Ведь на деле нелегко найти равновесие между удовлетворением и подчинением Германии. Воспринимая предвоенный мировой порядок как сугубо ограничительный, Германия наверняка не удовлетворилась бы никакими условиями, предложенными ей после поражения.
У Франции было три стратегических варианта: попытаться сформировать антигерманскую коалицию, изыскать возможности расчленения Германии или попытаться умиротворить Германию. Все попытки сформировать союзы провалились, поскольку от Великобритании и Соединенных Штатов последовал отказ, а Россия более не была составной частью европейского равновесия. Разделению Германии противодействовали те же страны, что отвергали союз, но на чью поддержку в экстренных ситуациях Франция тем не менее вынуждена была рассчитывать. А для умиротворения Германии было еще слишком поздно или слишком рано: слишком поздно, потому что умиротворение было несовместимо с Версальским договором, слишком рано, потому что французское общественное мнение было еще к этому не готово.
Парадоксально, но и уязвимость Франции, стратегические выгоды Германии усугубил именно Версальский договор, невзирая на статьи карательного содержания. Перед войной у Германии были сильные соседи как на Востоке, так и на Западе. Она не могла осуществлять экспансию ни в одном из направлений, не натолкнувшись на сопротивление крупного государства: Франции, Австро-Венгерской империи или России. Но после заключения Версальского договора Германии на Востоке не противостоял никто. С учетом ослабления Франции, исчезновения Австро-Венгерской империи и временного отхода России на задний план не было ни малейшей возможности реконструировать прежнее равновесие сил, особенно коль скоро англосаксонские страны отказались гарантировать версальское урегулирование.
Еще в 1916 году лорд Бальфур, тогдашний британский министр иностранных дел, предвидел хотя бы частично возникающую для Европы опасность. Он предупреждал, что существование независимой Польши сделает Францию в следующей войне беззащитной. Ибо если «Польша станет независимым королевством и превратится в буфер между Россией и Германией, то Франция окажется в будущей войне предоставленной на милость Германии по той причине, что Россия не сможет прийти ей на помощь, не нарушив нейтралитета Польши»[313]. В точности дилемма 1939 года! Чтобы сдерживать Германию, Франции требовался союзник на востоке, который мог бы принудить Германию вести войну на два фронта. Россия была единственной сильной страной, годящейся на эту роль. Но она смогла бы оказывать нажим на Германию, только нарушив неприкосновенность Польши. А сама Польша была слишком слаба, чтобы взять на себя роль России. Таким образом, Версальский договор создавал стимул для России и Германии разделить Польшу, что в точности произошло двадцать лет спустя.
В отсутствие великой державы на востоке, которая могла бы сыграть роль союзника, Франция поспешила усилить вновь образованные государства, чтобы создать иллюзию противостояния Германии с двух сторон. Она поддерживала новые восточноевропейские государства в их желании урвать дополнительные территории у Германии и у и без того урезанной Венгрии. Так что у новых государств был стимул поддерживать уверенность Франции в том, что они смогут послужить противовесом Германии. И все же эти находившиеся в младенческом возрасте государства не способны были принять на себя роль, которую до того времени играли Австрия и Россия. Раздираемые внутренними конфликтами и внешним соперничеством, они были слишком слабы, а на востоке маячила перестраиваемая Россия, стремящаяся возместить собственные территориальные потери. Со временем восстановив свои силы, она стала такой же внушительной угрозой независимости малых стран, как и Германия.
Следовательно, стабильность на континенте теперь зависела от Франции. В свое время, чтобы сломить Германию, потребовались объединенные силы Америки, Великобритании, Франции и России. Из числа этих стран Америка вновь вернулась к изоляционизму, а Россия была оторвана от Европы революционной драмой и «санитарным кордоном» малых восточноевропейских государств, преграждающих ей путь для прямой помощи Франции. Для сохранения мира Франция должна была бы играть роль всеевропейского полицейского. Но она лишилась сил для проведения интервенционистской политики. А если, бы даже и попыталась ее проводить, то очутилась бы в одиночестве, покинутая как Америкой, так и Великобританией.
Самой главной слабостью версальского урегулирования была, однако, слабость психологическая. Мировой порядок, созданный Венским конгрессом, цементировался принципом консервативного единства вкупе с принципом равновесия сил; и те державы, усилия которых требовались в наибольшей степени для его поддержания в соответствии с венским урегулированием, были уверены в его справедливости. Версальское же урегулирование было мертворожденным, поскольку ценности, на которых оно покоилось, не вязались со стимулами для его поддержания; большинство государств, от которых требовалось обеспечить защиту достигнутых договоренностей, в той или иной мере считали их несправедливыми.
Парадокс первой мировой войны заключался в том, что ее вели ради того, чтобы ограничить до предела германскую мощь и предотвратить маячившую на горизонте германскую гегемонию, а в результате общественное мнение было доведено до такой точки, что достижение умиротворения посредством договора стало невозможным. И все же в конце концов заключить мир, ограничивающий мощь Германии, вильсонианские принципы помешали, а единое, разделяемое всеми чувство справедливости при этом отсутствовало. Цена проведения внешней политики на базе абстрактных принципов —гибель конкретного. Руководители стран, собравшиеся в Версале, не желали уменьшить мощь Германии ни по праву победителей, ни посредством расчета соотношения сил. И потому были обязаны оправдать разоружение Германии как первый этап запланированного всеобщего разоружения, а репарации объявить формой искупления вины за развязанную войну.
Оправдывая разоружение Германии подобным способом, страны Антанты подрывали психологическую готовность защищать соглашение. С самого начала Германия вполне могла заявлять, что ее дискриминируют, так она и делала, соответственно требуя, либо чтобы ей разрешили перевооружиться, либо чтобы другие нации снизили свой уровень вооружений до ее уровня. И получилось, что статьи Версальского договора, касающиеся разоружения, деморализовали самих победителей. На каждой из конференций по разоружению Германия поднимала этот вопрос на недосягаемую моральную высоту, и ее обычно поддерживала Великобритания. Но если бы Франция согласилась на равенство с Германией в области вооружений, то возможности обеспечения независимости восточноевропейских наций вовсе бы исчезли. Тогда статьи договора о разоружении должны были бы либо предусматривать разоружение Франции, либо довооружение Германии. Ни в том, ни в другом случае Франция не была бы достаточно сильна, чтобы защитить Восточную Европу, а в долгосрочном плане — и себя.
В том же самом плане запрет на объединение Австрии и Германии противоречил принципу самоопределения, точно так же, как и наличие значительного немецкого меньшинства в Чехословакии и, в меньшей степени, в Польше. Таким образом, германская непримиримость покоилась на одном из основополагающих принципов Версальского договора, отягощая чувством вины совесть демократических стран.
Грубейшим психологическим просчетом договора явилась статья 231, так называемая «оговорка о виновности в войне». В ней говорилось, что Германия несет единоличную ответственность за развязывание первой мировой войны и заслуживает сурового морального осуждения. Большинство содержащихся в договоре мер карательного характера против Германии — экономических, военных и политических — базируются на утверждении, будто виновником возникновения мирового пожара является именно Германия.
Миротворцы XVIII века восприняли бы статью о виновности за развязывание войны абсурдом. Для них войны были аморальной неизбежностью, вызванной столкновением интересов. В договорах, которыми завершались войны XVIII века, проигравший платил свою цену, но без всякой моральной подоплеки. Но для Вильсона и миротворцев в Версале причину войны 1914 — 1918 годов следовало искать в каком-то носителе изначального зла, за что тот и должен быть наказан.
А когда ненависть рассеялась, трезвые наблюдатели начали соображать, что вопрос ответственности за возникновение войны гораздо более сложен. Да, конечно, значительная тяжесть ответственности лежала именно на Германии, но справедливо ли применять карательные меры к одной только Германии? Действительно ли верна по существу статья 231? И стоило подобному вопросу появиться на свет, особенно в Великобритании 20-х голов, воля к осуществлению карательных мер против Германии, предусмотренных договором, стала заметно слабеть. Миротворцы, которых мучила совесть, размышляли, а справедливо ли то, что они сотворили, и это повлекло за собой отсутствие решимости воплотить договор на практике. Германия, конечно, по этому поводу вела себя безответственно. В публичных выступлениях статью 231 стали называть «ложью о виновности в войне». Физическая трудность обеспечить равновесие сил равнялась психологической трудности установить равновесие морального плана.
Таким образом, те, кто формулировал и оформлял версальское урегулирование, достигли как раз противоположного задуманному. Они попытались ослабить Германию физически, а вместо этого укрепили ее геополитически. В долгосрочном плане Германия после Версаля оказалась в гораздо лучшем положении для господства над Европой, чем перед войной. Как только Германия сбросила с себя кандалы разоружения, для чего требовалось лишь время, она не могла не возродиться гораздо более могущественной, чем когда бы то ни было. Гарольд Никольсон суммировал это так: «Мы приехали в Париж, уверенные в том, что вот-вот будет создан новый порядок; мы уехали оттуда, убедившись в том, что новый порядок — это лишь искаженный до неузнаваемости старый»[314].
ГЛАВА ДЕСЯТАЯ. Дилеммы победителей
Возможности насильственного претворения в жизнь Версальского договора базировались на двух концепциях общего плана, взаимно исключавших друг друга. Первая провалилась, поскольку была чересчур всеобъемлющей, вторая — поскольку основывалась на недовольстве и предубеждении. Концепция коллективной безопасности носила столь общий характер, что оказалась неприменимой к конкретным ситуациям, могущим в наиболее вероятной степени нарушить мир; неформальное франко-английское сотрудничество, ее сменившее, было столь напряженным и двусмысленным по сути, что не могло обеспечить противодействие основным германским шагам и требованиям. И не прошло и пяти лет, как обе державы, побежденные в войне, сошлись в Рапалло. Рост сотрудничества между Германией и Советским Союзом был решающим ударом по версальской системе, причем демократии были слишком деморализованы, чтобы сразу осознать его значение.
В конце первой мировой войны древние как мир споры касательно относительной роли морали и заинтересованности конкретных государств в международных делах, казалось бы, решились в пользу преобладания этических и правовых норм. Будучи в шоке от случившегося катаклизма, многие надеялись на лучший мир, свободный насколько можно от всякого рода «Realpolitik», по вине которой, как им казалось, погибла значительная часть молодого поколения. В роли катализатора процесса выступила Америка, пусть даже она вновь ушла в изоляционизм. Наследием Вильсона явилось то, что Европа пошла курсом вильсонианства, пытаясь сохранить стабильность посредством коллективной безопасности, а не при помощи традиционного европейского подхода, проявлявшегося в создании альянсов и установлении равновесия сил, даже в отсутствие Америки.
В последующей американской практике союзы, в которых принимала участие Америка (как, например, НАТО), обычно представлялись как инструменты коллективной безопасности. Однако первоначально термин задумывался вовсе не в этом смысле, ибо по сути своей концепции коллективной безопасности и формирования альянсов диаметрально противоположны. Традиционные союзы были направлены против конкретной угрозы и предполагали конкретно очерченные обязательства для определенных групп стран, объединенных общими национальными интересами или взаимно разделяемыми опасениями с точки зрения безопасности. Концепция коллективной безопасности не включает в себя наличие какой-либо конкретной угрозы и не дает гарантий какой-либо отдельной нации, а также не дискриминирует ни одну из них. Теоретический смысл ее — противостояние любой угрозе миру, кто бы ни явился ее носителем и против кого бы она ни была направлена. Союзы всегда предполагают наличие какого-либо конкретного потенциального противника; коллективная безопасность защищает международное право в абстрактной форме, и порядок при ее помощи поддерживается примерно так же, как внутренний уголовный кодекс поддерживает правовую систему какой-либо конкретной страны. Система коллективной безопасности не в большей степени ориентирована на конкретного правонарушителя, чем любой закон, действующий внутри какой-либо страны. Для союза «казус белли» — это покушение на интересы или безопасность его членов. Для системы коллективной безопасности «казус белли» — это нарушение принципа «мирного» урегулирования споров, в котором предположительно равно заинтересованы все народы мира. Поэтому сила применяется от случая к случаю, и ее предоставляют каждый раз разные по составу группы наций, равно заинтересованных в «поддержании мира».
Целью союза является выработка обязательств, более точных и предсказуемых, чем это дает простой анализ национальных интересов. Система коллективной безопасности действует прямо противоположным образом. Она ставит применение основополагающих принципов в зависимость от меняющихся конкретных обстоятельств, непреднамеренно делая упор на своеволие каждой из наций.
Коллективная безопасность обеспечивает безопасность только в том случае, если все нации — или, по крайней мере, все те нации, кого касается принцип коллективной самообороны, — имеют примерно идентичные взгляды по поводу характера вызова и готовы применить силу или санкции в зависимости от «содержания» данного случая вне зависимости от конкретных национальных интересов, с ним связанных. И лишь при выполнении данных условий международная организация способна накладывать санкции или выступать в роли арбитра в международных делах. Именно так Вильсон представлял себе роль системы коллективной безопасности к концу войны, в сентябре 1918 года:
«Задачи национального характера все более и более уходят на задний план, а их место занимают общие задачи просвещенного человечества. Советы обычных людей становятся во всех отношениях более простыми и прямолинейными и более единодушными, чем советы умудренных и искушенных профессионалов, которые все еще живут под впечатлением, будто бы ведут силовые игры, причем по самым высоким ставкам»[315].
В этих словах отражена фундаментальная разница между вильсоновской и европейской интерпретацией причин международного конфликта. Дипломатия европейского типа исходит из того, что национальные интересы имеют тенденцию сталкиваться, и рассматривает дипломатию как средство их примирения; Вильсон же, с другой стороны, считает международные разногласия результатом «затуманенного мышления», а не отражением истинного столкновения интересов Воплощая на практике принципы «Realpolitik», государственные деятели взваливают себе на плечи задачу соотнесения конкретных интересов со всеобщими посредством уравновещенного сочетания поощрительных и карательных мер. С точки зрения Вильсона, от государственных деятелей требуется применение универсальных принципов к конкретным случаям. Более того, государственные деятели обычно воспринимаются как первоисточники конфликтов, ибо они, по-видимому, извращают естественное стремление человека к гармонии, привнося запутанно-эгоистические расчеты.
Поведение большинства государственных деятелей обмануло ожидания Вильсона. Они все без исключения делали упор на национальные интересы, оставляя защиту общих принципов на долю Вильсона, чья страна на деле не имела никаких национальных интересов (в европейском смысле слова) в отношении территориального урегулирования. Но в характере пророков заложено стремление удвоить усилия, а не опускать руки перед лицом непокорной реальности. Препятствия, с которыми Вильсон столкнулся в Версале, не породили у него ни малейшего сомнения в том, приемлемы ли его принципы на самом деле. Напротив, они укрепили его веру в их обязательность. И он был убежден в том, что Лига и весомость мирового общественного мнения внесут коррективы в те многочисленные положения договора, которые таили в себе отступление от его принципов.
И действительно, мощь вильсоновских идеалов хорошо видна по тому воздействию, которое они оказывали на Великобританию, родину политики равновесия сил. В официальном британском комментарии на Устав Лиги наций говорилось, что «крайней и наиболее эффективной санкцией явится общественное мнение цивилизованного мира»[316]. Либо, как утверждал лорд Сесил на заседании палаты общин, «мы будем полагаться именно на общественное мнение... и если воспримем его неверно, значит, неверно и все в целом».[317]
Представляется невероятным, чтобы последователи политики Питта, Каннинга, Пальмерстона и Дизраэли пришли сами по себе к подобному выводу. Поначалу они шли в ногу с вильсоновской политикой, чтобы обеспечить поддержку Америки в войне. Затем со временем принципы Вильсона привлекли на свою сторону британское общественное мнение. И в 20-е и 30-е годы поддержка Великобританией принципа коллективной безопасности перестала быть чисто тактическим ходом. Обращение в вильсонианство было подлинным и искренним.
В конце концов концепция коллективной безопасности пала жертвой слабости собственного ключевого положения, будто бы все страны в равной степени заинтересованы в противодействии конкретному акту агрессии и готовы идти на равный риск противостояния. Опыт показал, что это предположение ложно. Ни один из актов агрессии, в который была бы вовлечена великая держава, никогда не был отражен путем применения принципа коллективной безопасности. Либо мировое сообщество отказывалось признать этот акт агрессивным по сути, либо не приходило к согласию по поводу конкретных санкций. А когда такие санкции применялись, то подводились под наименьший общий знаменатель, часто оказываясь до такой степени неэффективными, что вреда от них было больше, чем пользы.
Во времена японского завоевания Маньчжурии в 1932 году Лига не имела механизма санкций. Она исправила этот дефект, но когда столкнулась с итальянской агрессией против Абиссинии, проголосовала за санкции, но не пошла на прекращение поставок нефти, выдвинув лозунг: «Все санкции, за исключением войны». Когда Австрия была принудительно присоединена к Германии, а свобода Чехословакии ликвидирована, Лига вообще не отреагировала. Последним актом Лиги наций, членом которой Германия уже больше не являлась, как, впрочем, и Япония и Италия, было исключение из этой организации Советского Союза после его нападения на Финляндию в 1939 году. На действиях Советского Союза это не отразилось.
Во время «холодной войны» Организация Объединенных Наций оказалась в равной степени неэффективной в каждом из случаев, когда речь шла об агрессии со стороны великой державы, либо вследствие коммунистического вето в Совете Безопасности, либо из-за сдержанности со стороны малых государств в отношении принятия на себя рисков по вопросам, не имеющим к ним прямого отношения. Организация Объединенных Наций оказалась неэффективной или стояла в стороне во время Берлинских кризисов и во время советской интервенции в Венгрии, Чехословакии и Афганистане. Она не обращала внимания на Кубинский ракетный кризис до тех пор, пока обе сверхдержавы не договорились его урегулировать. Америка оказалась в состоянии бросить на чашу весов авторитет Организации Объединенных Наций против северокорейской агрессии в 1950 году только потому, что советский представитель бойкотировал заседания Совета Безопасности, а в Генеральной Ассамблее все еще наличествовало преобладание тех стран, которые жаждали сделать Америку своей опорой на случай советской агрессии в Европе. Зато Организация Объединенных Наций действительно стала удобным местом встречи дипломатов и подходящим форумом для обмена идеями. Она также выполняла важные технические функции, но при этом так и не смогла воплотить в жизнь основополагающий смысл принципа коллективной безопасности: предотвращение войны и коллективное сопротивление агрессии.
Это относится и к деятельности Организации Объединенных Наций в период после окончания «холодной войны». Во время «войны в Заливе» в 1991 году она действительно одобрила американские действия, но выступление против иракской агрессии вряд ли можно было бы назвать применением на практике доктрины коллективной безопасности. Не ожидая международного консенсуса, Америка в одностороннем порядке направила крупные экспедиционные силы. Прочие нации могли воздействовать на действия Америки, лишь присоединившись к этому, по существу, американскому предприятию; они не смогли бы избежать риска конфликта, наложив вето. Кроме того, внутренние брожения в Советском Союзе и Китае давали постоянным членам Совета Безопасности стимул поддерживать у Америки наличие доброй воли. Во время войны в Персидском заливе коллективная безопасность послужила оправданием американского лидерства, а не его заменой.
Конечно, эти уроки еще не были усвоены в те золотые дни, когда концепция коллективной безопасности впервые была введена в дипломатический обиход. Государственные деятели послеверсальского периода наполовину убедили себя, что причиной напряженности являются вооружения, а не наоборот, и наполовину верили в то, что если на место подозрительности прежней дипломатии придет добрая воля, то международные конфликты будут устранены. Несмотря на эмоциональное опустошение в результате войны, европейские руководители должны были бы понять, что всеобщая доктрина коллективной безопасности не сработает, даже если пройдет на своем пути через все тернии, пока не охватит три сильнейшие нации мира: Соединенные Штаты, Германию и Советский Союз. Ибо Соединенные Штаты отказались вступить в Лигу наций, Германию в нее не допустили, а Советский Союз, с которым обращались, как с парией, относился к ней с презрением.
Страна, которая сильнее всех пострадала от послевоенного порядка, была «победоносная» Франция. Французские руководители знали, что положения Версальского договора не сделают Германию навеки слабой. После последней европейской войны, Крымской войны 1854— 1856 годов, победители, Великобритания и Франция, сумели сохранить в силе военные условия мира менее чем двадцать лет. По прошествии наполеоновских войн Франция уже через три года стала полноправным членом «европейского концерта». После Версаля слабость Франции по отношению к Германии становилась все более и более очевидной, хотя она и стремилась к военному преобладанию в Европе. Победоносный французский главнокомандующий, маршал Фердинанд Фош, был прав, когда заявил по поводу Версальского договора: «Это не мир, это перемирие на двадцать лет»[318].
К 1924 году штаб британских сухопутных сил пришел к тому же выводу и предсказал, что Германия вновь прибегнет к войне с Великобританией по тем же поводам, которые будут «простым повторением ситуаций, вовлекших нас в последнюю войну»[319]. Ограничения, предусмотренные Версальским договором, утверждали военные, задержат перевооружение Германии самое большее на девять месяцев и перестанут срабатывать, как только Германия почувствует себя в достаточной мере политически сильной, чтобы сбросить оковы Версаля, на что Генеральный штаб пророчески отвел примерно десять лет. Действуя в унисон с анализом французов, британский Генеральный штаб также предсказал, что Франция окажется беззащитной, если по ходу дела не заключит союз с «первоклассными державами».