Армия любовников Щербакова Галина
— Седуксен возвращает мужиков? Или настойка пустырника?
— Возвращает, — ответил врач. — Вы успокоитесь, сделаете прическу, избавитесь от истерического тона — сам прибежит.
— Значит, вы совсем дурак, — тихо сказала Ольга, — если думаете, что я рухнула из-за человека, которого такой дешевкой приманить можно. Извините за «дурака», не обижайтесь. С меня сейчас нечего взять.
Она рассказала ему все. Когда она с неожиданной для себя самой гордостью произнесла: «Меня победила система. Со мной соперничала она, а не женщина», — врач не то что засмеялся, но, в общем, был к нему близко, к смеху. Широкой ладонью он закрыл рот, но ведь Ольга не сумасшедшая, видела, как он спасался, «чтоб не заржать мне в лицо», скажет она мне потом. Очень не скоро, между прочим.
Но тут надо разобраться в этом жесте прикрытия. В сущности, неэтичном, с точки зрения деонтологии. Долга должного. Не имеет права смеяться доктор, какую бы чухню ни принес ему в клюве больной. Он больной, раз сидит на приеме, даже если он здоровее тебя во сто крат. Почему же этот квалифицированный и платный смеется за собственной ладошкой? Дело в том, что у Виктора Викторовича был неизлечимо больной лежачий сын, была жена, которая забросила ради него профессию, себя, мужа, чтоб та маленькая жизнь, которая досталась ее ребенку, была доверху наполнена одной ее материнской любовью, раз уж никаких других радостей у него не будет никогда. Мальчику было восемнадцать, они его уже брили, но над его кроватью висели погремушки, за которыми он внимательно следил странными, нездешними глазами с огромными, почти нечеловеческими ресницами.
Им говорили, что он не жилец и протянет от силы три-четыре года. Прошлой весной они получили на его имя повестку из военкомата. Сначала они с женой решили, что повестка ему, Виктору Викторовичу, всполошились, пошли выяснять. Оказалось — сыну. С тех пор повестки приходят почти каждый месяц. Ни справки, ни скандал с военкоматом не могут найти того человека в погонах, который методично шлет им эти бумажки.
— Ваше бы упорство да в мирных целях, — сказал Виктор Викторович какому-то очередному майору.
— В каком смысле? — спросил майор. — Вы тут не выражайтесь. Мы работаем по системе.
Майор сказал правду. Повестки все идут. Просто с тех пор они выбрасывают их сразу, а Виктор Викторович, укрывая по вечерам большое, мощное тело сына, думает, что система, о которой говорил майор, не такая и дура, ей издавна велено отслеживать наличие мужской плоти, чтоб потом бездарно и жадно поглотить ее, система ждет подвоха — «укрытия мужского мяса», и не зря, между прочим: столько лет спасать от нее твое дитя — дело не просто святое, а, можно сказать, богоугодное. Система тоже не дура — бдит возле всякого лежащего тела: вдруг оно — Илья Муромец и валяется не по болезни, а по легендарной русской лени?
А тут — нэа тебе. Пришла еще одна «жертва системы». Обломился и валится на тебя кусок какой-то вселенской дури, успевай только уворачиваться.
Смех за ладошкой у Виктора Викторовича был нервный и злой. И он решил, что даму эту с теплым и мягким животом он больше не примет. Ему в клинике идут навстречу, разрешая иногда «задерживаться» после основного приема, его тут жалеют, но сексуально озабоченных истеричек он принимать не будет. Это не его профиль.
Он написал на бумаге телефон и имя-отчество своего приятеля, который подрабатывал как раз на сексуальных неврозах номенклатурных баб и заведующих магазинами.
— Это хороший специалист, — сказал Вик. Вик. Ольге. — Вам нужен невропатолог.
— Брошенные бабы у вас проходят по невропатологии? — свирепо спросила Ольга. — А почему не по хирургии? Чтоб им зашивали одно зудящее место? Эх вы! Сдуру разболталась, а вы меня коленкой…
Она встала и быстро пошла к двери. Но то ли резко встала, то ли быстро пошла, но посреди комнаты Ольга грохнулась на пол.
КУЛИБИН
Надо было к нему вернуться. Он ведь тоже человек, а не хвост собачий. Человек с выпирающим зубом и огрузневшими чреслами к тому времени весьма осыпался головкой и имел довольно противную привычку укладывать единственную подросшую прядь волос поперек колена головы. А-ля Лукашенко, что из Белоруссии. Нетоварность вида Кулибина бросалась в глаза сразу, а добротными шмотками еще больше подчеркивалась. Такая была казуистика. Есть тип людей, у которых чем проще и грубее их одеяние, тем они как бы наряднее. Ну надо, надо им торчать в тряпках естественно. Ведь гармония — дама хоть и алгебраическая, но тем не менее нет-нет, а взбрыкнет совершенством в несимметричных, косоглазых, вытянутых шеями барышнях Модильяни. В них не то что нет алгебры, а даже арифметикой не пахло. Зато каковы! Женщины НИИ все равно любили Кулибина за несочитаемость какой-нибудь гавайской рубашки и русского сеченого волоса, положенного поперек. Антигармония, или что там еще, жила и царствовала в этом мужике из Тарасовки, который уже давным-давно жил в Москве, не переставая радоваться своему счастью ездить в теплом метро, любил без памяти дочь Маньку и без конца удивлялся собственной жене, которую когда-то взял без затруднения. Если бы у современного человека было личное время, в которое можно было бы войти пустым и голым и остаться так хоть на пять минут, то, может, без сброшенного хлама жизни у этого голого наступало бы озарение мыслью ли, чувством ли, или что там еще у нас по разряду тонких и невидимых материй? И тогда нагой Кулибин наверняка ошеломился бы, что давно-давно он только и делает, что удивляется своей жене, и успел дойти до того самого места, на котором гвоздями приколочено: «Меня ничем уже не удивить».
Кулибин был потрясен ее коммерческими способностями — утюги-кипятильники-парфюм-кофточки. Но это было вначале. Он дрожал за нее, боялся, что ее схватят, разоблачат и посадят в тюрьму, потому что — как же может быть иначе? Потом он удивился, когда понял, что у его жены — видимо!
— есть другие мужчины. Его охватила даже не ревность, что было бы естественно, у него случилось удивленное непонимание — зачем? Она тряслась над ним, если он заболевал. Она была в курсе его работы и всего, что с ней связано. Когда одна дама из разведенок два раза подряд пристроилась за ним с подносом в столовой, Ольга устроила не то что скандал, а, скажем, легкую выволочку, и Кулибин просто потек от проявления таких ее чувств. В его голове, на ее внутренней стороне, что округляет пыхкающий и фосфоресцирующий мозг, были приколочены, как во всяком деловом помещении, кроме уже упомянутого главные истины жизни. Это было правильное использование внутренней части, черепа — иначе зачем оно? Простые, им самим читанные или пришедшие сами по себе истины избавляли вещество мозга от решения глупых задач. Зачем ему биться нервными волокнами, если давно известно: ревнует — значит, любит. Или там: не бойся того, чего боишься. Или вообще поперечное принятому: мертвые срам имут.
Последняя мысль-истина для понимания Кулибина особенно важна.
Надо сказать, что Кулибин был хорошим человеком. Ну просто хорошим, и все. Он сам придумал сложноватую для охвата мысль про мертвых. С поры, с момента микроинфаркта, который настиг его в тридцать два года, когда он за полгода похоронил родителей и потерял живую сестру. Живая сестра сказала ему, когда они шли с кладбища, что тарасовский домик принадлежит ей, и только ей, и нечего ему рот на него разевать. Кулибину даже в голову подобное не могло вспрыгнуть. Зачем ему тарасовская даль, если у него хорошие жилищные условия и до работы ровно семнадцать минут? Но сестра смотрела на него таким точечным взглядом, что у него кольнуло в подреберье, но, правда, сразу и отпустило, а вот взгляд сестры запечатался в нем раз и навсегда. Взгляд алчной ненависти. За что?! Ведь они так любили друг друга. Он подписал ей все бумаги, сестра кинулась к нему на грудь, заревела, сказала, что боялась, вдруг придется с ним судиться. И хотя правда полностью на ее стороне, его мадам наняла бы нужных адвокатов
— а у нее, у сестры, откуда деньги?
Он гладил сестру по спине, но это была не его сестра и это была чужая спина. Так он время от времени оглаживает их хамку вахтершу, когда ее кто-то хорошо отметелит за грубость и беспардонность и та начинает выть от обиды на весь вестибюль. Вот тогда и посылают Кулибина, и он обнимает сволочь бабу, похлопывая ее по мощной округлой спине, и вахтерша примиряется с жестокостью жизни от неискренней кулибинской ласки.
Неверующий человек, Кулибин боялся умереть так, чтоб там ему было стыдно за бесцельно прожитые годы. Бодрая комсомольская цитата в его мозгу имела вот такой странноватый поворот. Он был уверен, что все дурное перейдет с ним туда, но способа исправить что-то там уже не будет. Никогда и ни за что. Не ада боялся Кулибин, он в него как раз не верил, он боялся срама, который с полным на то основанием — его же срам — ляжет с ним в гроб и останется с ним навсегда.
Кулибин много думал над словом «навсегда», но оно не давалось ему ни в разумении, ни в ощущении.
В семье о глубинных процессах внутреннего мира Кулибина не знали, разве что Маньке доставались сказки-присказки, имеющие педагогический смысл больше для самого отца, чем для дочери.
Кулибин всегда учуивал Ольгины измены, учуивал телом. Но она засыпала тем не менее все так же — в ложбиночке его плеча, перекинув на его живот согнутую в колене горячую ногу.
И он прощал. Прощал, успокоенный этой позицией как основой мироздания и семьи.
Утром он хотел поймать в Ольгиных глазах отблеск греха, но его и близко там не было. Деловая, хозяйственная, она, стоя на коленках, отрезала наметившийся обтреп его брюк, а через два дня приносила новые штаны. Это она первая заметила его микроинфаркт и устроила его в лучшую больницу и носила ему такие деликатесы, что есть их при народе было неудобно, хотя народ был, что называется, без удивления насчет икры там и другого. Кулибин же скармливал деликатесы старухе няньке, злющей бабе, которая ни разу ему даже спасибо за это не сказала, а банки-склянки хватала грубо и кидала громко в безразмерный карманище, сидящий поперек ее широкого, как просторы родины чудесной, живота. Эдакая нянька-кенгуру.
Больные с куда меньшим чувством подельчивости докладывали Ольге о глупостях доброты Кулибина, но она хорошо отбривала всех. «Если ему это нравится — значит, на пользу. А раз на пользу — пусть хоть свиньям все скормит».
Вывод у контингента был один: у этой бабы деньги не считаны. Откуда они? Кулибин начал бояться такого интереса, но, слава Богу, дело пошло на поправку. Кулибин вернулся домой и так странно этому обрадовался: стал прижиматься к дверям и стенам — ему казалось, что от них в него вливается сила. Ольга же поимела тогда очередной приступ анемии, и летом Кулибин откипятил ей с отбеливателем все белье для поездки на юг, чем вызвал Ольгин смех. Она не собиралась ехать в кипяченых тряпках, она накупила новые. И Кулибин подумал: «А-а-а…»
Человека по фамилии Членов он тоже унюхал. И надо сказать, первый раз в жизни он почувствовал, что дело швах. И хотя Ольга по-прежнему клала ему голову в ложбинку и перекидывала на него согнутую ногу, все было так, да не так.
И тут — одно к одному — его избрали в партком, а время началось разноцветное и интересное. Если бы не Ольга — она стала вся как струна, вся сжалась и одновременно вытянулась вверх, — Кулибин, может быть, и встрял в новую, возникающую жизнь или хотя бы рассмотрел, к чему она. Но он был весь в сугубо личных делах, он все ждал, когда натянутость в Ольге в конце концов лопнет к чертовой матери. Вот тогда он соберет их по кусочкам и сошьет в спокойном виде, потому что это он как раз умеет, у него иголочка в пальцах держится, как там родилась. Хотя по закону натянутости Ольга может вылететь из тетивы — только ее и видели. Тогда и иголочка-умелочка, и ниточка-помощница будут ему без надобности. Кулибин сидел на заседаниях парткома, на которых то одобрял рубку виноградной лозы и создание кооперативов, то поощрял индивидуально-трудовую деятельность, а то осуждал все это. При осуждении особенно много было крика — крика от страха, что все, как один, начнут, к примеру, индивидуальничать, и застынет в домне чугун, а в мартене — сталь. И все это застывшее вызывало ужас у их секретаря, глупой, но очень эмоциональной тетки, которая однажды уписалась от счастья, когда ей давали какую-то медаль. Она выхватила медаль и рванула бечь, но потом честно все рассказала, так как это было то эмоциональное счастье, в котором признаться не стыдно.
— От страха ни за что не побегу! — говорила она. — А от радости — слабею…
В общем, хорошая женщина, она старалась для людей, водила их в походы, сбивала в хоры, объясняла суть идущих перемен.
А ему, Кулибину, было тогда хоть бы что. Сидит пень пнем и думает об Ольге. Однажды его вызвали в школу, не потому, что у Маньки были плохие дела. Завезли целую машину прибамбасов для физического кабинета — тогда это еще делалось по плану, — ну и позвали отцов на разгруз. Кто сможет? Кулибин смог. Натаскался от души, забыв про инфаркт. Потом отцы скинулись и дернули с устатку прямо на ящиках, закрыв дверь класса ножкой стула. И так получилось, что физичка сидела с ним на одном ящике, и он невольно ощущал ее тугой бок, даже не бок, а то, что ниже, их сближенная позиция на ящике определялась гвоздочками по краям, и надо было устремляться в серединку, чтоб ненароком не порвать штаны.
Сидели, что называется, без задней мысли, а после второй или там третьей расслабленное тело очувствовало присутствие другой, противоположно-желанной, природы. Кулибин никогда не был мастаком по этой части, глаз его не загорался, видя в метро высоко торчащие попки, к которым он вполне мог притронуться брюхом — и никто не придал бы этому значения… Толпа и не то кушает. Кулибин же всегда делал глубокий вздох, чтоб ликвидировать саму возможность прикосновений, если рядом возникало что-то эдакое. На чужое он не зарился и жен, дев, снующих вокруг него, не желал. Когда же возникали такого рода проблемы в виде жалобного письма про измену или грубой анонимки про разврат, Кулибин всегда воздерживался от осуждения; помнил и жалел женскую природу, ту, какая была у Анны Карениной, мадам Бовари, Катерины из «Грозы»: с женщинами — даже очень хорошими — случается всякое. И с мужчинами тоже, правда, литературных аргументов в голове Кулибина не всплывало. «Я мало читаю», — осуждал он себя.
— Ты беспринципный, — говорила ему после таких парткомов эмоционально писающая парторг.
— Ну что ж поделаешь! — отвечал Кулибин. — Какой есть.
Время насчет моральных устоев было уже весьма и весьма вегетарианским, так что можно было позволять себе вольности и откровения типа: «Я такой!»
Но вернемся к сидению на ящике. Кулибин пытался, не глядя на физичку, вспомнить ее лицо. Но не мог. Бок ее так раскочегарился, что Кулибина охватил неприличный жар, как какого-нибудь малолетку. Когда же все выпили и встали, Кулибин боковым зрением увидел такой призыв за стеклами очков физички, что сам себе отменил все за-преты. «Позовет — пойду», — сказал он себе.
Он потолкался на школьном крыльце, ожидая, когда уйдут другие отцы, которые подбивали его продолжить в «стекляшке» хорошо начатое дело, но Кулибин постучал по циферблату, мол, время, братцы, время…
Он еще не знал, что придется переться на электричке до Дмитрова. Когда она вышла с тремя набитыми пакетами, его «я помогу!» было таким естественным и мужским.
В электричке Кулибин осознал глупость своего поступка, хмель потихоньку иссякал, организм обретал обычную, не романтическую, форму, вот только глаза Веры Николаевны, стоящей рядом, продолжали оставаться горячечно-зовущими, хотя Кулибину и приходила в голову мысль: не стекла ли отсвечивают таким странным образом, создавая оптическую заморочку?
Вера Николаевна жила в двухэтажном каменном бараке, обреченном крепостью кладки на долгую жизнь. Возле обитой дерматином двери стояла тумбочка, на которую они поставили пакеты, пока Вера Николаевна слепо ковырялась с ключами. Видимо, это было обычное дело, потому что из комнаты напротив Кулибин услышал, что «опять эта слепая курица не может попасть в замок», из другой, что рядом, кто-то пискнул: «Верка пришла», а третья дверь открылась, и молодая женщина с ребенком на руках радостно сообщила: «Нам дали смотровой! Сходишь с нами?» — «Как здорово! — ответила Вера Николаевна, наконец открывая дверь. — Я потом к тебе зайду, все расскажешь. Через час».
Кулибин как-то очень объемно, даже, скажем, пространственно ощутил количество времени под названием «час» и с этим вступил в комнату.
Через час и пять минут он уже шел к электричке. Было бы просто замечательно, если бы не хотелось есть. Две непривычки сделали голод почти невыносимым — непривычка выпивать среди бела дня, и не по чуть-чуть, а вполне достаточно: у Веры Николаевны оказалась початой бутылка молдавского коньяка, а из еды были одни сушки. Вторая непривычка — любовь в полпятого: ни то ни се. Ни ночь, ни день, а так — сумерки ноября. Он постеснялся сказать, что голоден. То, что между ними случилось, как-то трудно было назвать поводом попросить поесть. Ведь тогда продукт не лежал на каждом углу, его даже в магазинах не было, поэтому домой Кулибин добрел совсем злой и снова — в который раз! — оценил Ольгу, у которой всегда в холодильнике все было, и такого позора, как сушки, допустить она не могла, что называется, по определению.
Сытый Кулибин, когда стал перебирать подробности случившегося, поймал себя на желании вернуться к Вере Николаевне, чтоб разглядеть все повнимательней и попристальней. Можно сказать, что любовь к подробностям и легла в основание всего последующего.
К моменту, когда Ольга рухнула в кабинете у врача, у Кулибина географически неудобный роман с учительницей физики шел вовсю. Вера Николаевна грузила на эту тележку большие надежды, тихонечко расшатывая брачный корвет. Почему, спросите, корвет? По кочану, отвечу я. У нее на буфете стоял макет кораблика, подаренный ей поклонником из далекого прошлого, на нем сбоку было написано нечто несгибаемое в смысле чувств, а где он теперь, тот поклонник? Воистину — поматросил и бросил. А кораблик остался, Вера Николаевна не выбросила его из-за страстной надписи, которая возбуждала возникающих в ее жизни мужчин, а Вера Николаевна дергала плечиком, выражая мысль, что нечеловеческая любовь к ней — дело не случайное.
Ей думалось, что в случае с Кулибиным ей повезет, что еще чуть-чуть — и однажды он останется у нее навсегда…
Вот в момент этой ее мысли и рухнула на пол Ольга, и, не ведая того, Вера Николаевна отлетела от своей мечты так далеко, что обратной дороги — казалось! — уже было не найти.
Вик. Вик.
«Скорая помощь» находилась с торца поликлиники. Врачи ходили друг к другу через маленькую дверь в стене уборной, которой пользовались технички. Вик. Вик. не то что не мог привести Ольгу в чувство — нет, но это был «частный случай», что называется, не дай Бог, поэтому он «гукнул» соседей. Так говорил их главврач, разбирая жалобы болящих на врачующих.
«Ну, не соображаешь мыслью, гукни соседей!» — кричал он.
Но принято это не было, именно из-за главного. Его не любили и знали его медицинскую цену. Тем не менее знали и другое: случись у кого неприятности масштабные по линии партийной или политической, дурковатый по профессии и жизни главврач надевал все свои ордена и медали, прочищал горло настоем зверобоя и шел выручать человека. И случая не было, чтоб не выручил. Но первый день благодарности сменялся вторым, когда вместо нее энцефалитно внедрялась мысль, что ничего ему, главврачу, не стоило помочь, потому как он сам из тех, на кого кричит зверобойным горлом. Все они там шакалы.
Но это, как говорится, к делу отношения не имеет, хотя именно с его подачи подхалтуривал Вик. Вик. и с его же совета побежал к соседям, положив Ольгу на кушетку.
Ее освидетельствовали лучшим образом. Сняли кардиограмму, обстучали, обслушали, обсмотрели не без интереса.
— Нерь-вы, — сказал молодой ординатор. — Но ведь обморок давно атавизм. Советские дамы не млеют. Другая природа.
Ольга все это слушала и слышала, просто не открывала глаз.
«Вот гад!» — подумала она.
— Знаете, как мужчины на вас смотрели? А вы из-за какого-то там падаете…
— Млею, — тихо сказала Ольга. — Это правда. И то, что он сволочь, — правда тоже.
Он пошел ее проводить.
— Я могла взять такси, — рассказывала потом Ольга, — но он настаивал проводить, а я не была уверена, что у него есть деньги.
— Но ты же ему заплатила!
— Видишь ли… Получалось, что мои же деньги он на меня бы истратил. Я ведь уже знала, что у него в семье. Мне как раз накануне рассказали про эти повестки из военкомата. В общем, под ручку, как шерочка с машерочкой, мы двинулись в метро. И он был так внимателен на эскалаторе, так осторожен на ступеньках, что я подумала: черт возьми, на меня же бабы зыркают с полной на то завистью. Они ж не знают ситуацию. Они видят, как можно обхаживать подругу в таком оглашенном месте. И не так, как эти тинейджеры, что у всех на виду лезут друг другу между ног, а по какой-то совсем другой формуле. И мне влетело в голову — а если бы это было по-настоящему? Не из медицинской вежливости? А по чувству? Мне надо было вылечиться от этого гада Членова, и я поняла, что нашла противоядие.
Она все сделала, как хотела. Это она была любовником в их отношениях. Это она подгоняла такси к концу его дежурства. Очень хотелось одеть Вик. Вика, чтоб с ног до головы стал новенький, но этого было делать нельзя. Разве что накормить как следует, правда, и тут случился конфуз. Вик. Вик. принес домой запах хорошей еды, и жена замерла в прихожей, прислушиваясь к шелесту молекул аромата, которые миллионно погибали в чужой среде, и вот эту их смерть унюхала жена и была ошеломлена этим прекрасным нечто, которое опадало на болоньевые плащи, на ососулившуюся искусственную шубу, на сто раз чиненную обувь…
— Какой-то дивный запах ты принес с холода… Так однажды пахла Пасха, когда она совпала с маем…
Жена ушла на кухню, и Вик. Вик. увидел ее спину с узлом клеенчатого фартука, который она никогда не снимала. Узел на нем был вечен, и жена надевала его через голову. Сквозь тонкую кофточку просвечивал лифчик, и Вик. Вик. видел перекрученную лямку. Во всем облике жены была какая-то окончательность, завершенность судьбы. Ее нельзя было вообразить в другой одежде, ее нельзя было представить идущей в другом жизненном пространстве, кроме как пространстве коридора. К тому же она очень долго проходила эти четыре шага до кухни, в этом была некая сверхзадача, чтоб в замедленный ход времени он, Вик. Вик., успел увидеть спину и лямку и они — эти две — должны ему что-то сказать. На повороте в дверь кухни жена привычным жестом поправила бюстгальтер, движение сначала ножом скользнуло по Вик. Вику, а потом он ощутил резиновый обхват вокруг собственной груди. Он дернулся, спасаясь от жесткого объятия, но понял: деваться некуда.
Вик. Вик. отказался от встречи, когда Ольга позвонила в следующий раз, и та долго сидела, замерев над аппаратом. Ей уже была в тягость эта благотворительно-любовная связь, она приносила душевное утешение, но тело ее оставалось равнодушным. Все было как с Кулибиным, хотя последнее время, с того момента, как ей поплохело в кабинете Вик. Вика, Кулибин только что на уши не становился ради нее. И тут Ольга заметила некоторые новшества в поведении мужа и с интересом подумала: «Неужели?» Но, занятая другим «бедным мужчиной», Кулибина из головы выбросила. А муж тогда старался. Очень. Ему тоже надоело ездить в Дмитров и разглядывать пыльный корвет. Он устал от его застывших парусов.
Так удачно, вовремя закружилась у Ольги голова, Кулибин был многословен, объясняя Вере Николаевне ситуацию по телефону. Та даже посочувствовала болящей. Упасть на ровном месте — дело и опасное, и нелепое. С ней был подобный случай на улице, и она успела увидеть «рожи», на которых был смех, а никакое не сострадание. Через несколько дней Вера Николаевна как бы между делом спросила у дочери Кулибина, как здоровье ее мамы. Манька вытаращила глаза и сказала: «Нормально. А что?»
Вера Николаевна страдала зло, ненавидяще и создавала в мозгу картины обстоятельств, когда побитой собакой вернется к ней Кулибин, но у нее уже будет Настоящий Человек, который возьмет его за воротник, приподнимет и… бросит. Шмяканье Кулибина о землю было для Веры Николаевны звуком небесным и божественным. Вера Николаевна была женщиной мстительной и гордилась этим.
ПОЛКОВНИК ЯРЕСЬКО
Каждый раз, когда Они умирали, она была в отъезде, и каждый раз ее контрагенты начинали нервничать, взвинчивать цену и вели себя так, будто она не сто лет своя в доску, а малолетка-энтузиастка, вышедшая на тропу спекуляции впервые.
Отягчающими жизнь покойниками были Брежнев, Андропов и Черненко.
— Что у вас теперь будет? — каждый раз спрашивала Ванда. — Какую еще нам ждать от вас свинью?
Ольга давно изжила чувство патриотизма, блескучесть которого многими принимается за дорогой товар. Она уже хорошо знала степень нелюбви и поляков, и венгров, и немцев к матушке своей родине и считала, что так нам всем и надо. Они за водочкой сто раз переговорили с Вандой о свойстве русских — требовать от мира не по заслугам чести. Но они же и простили им это самомнение, они додумались, что каждый немец неплох, пока его не позвал Гитлер, и каждый русский вполне подходящ, пока на него не напялили идею, и поляк тоже ничего из себя лях, только когда ему дают жить по естеству его природы.
Исторические смерти будоражили Польшу, от России ждали больших безобразий. К этому времени Ольга уже накопила денежку и держала ее грамотно, не в сберкассе там или под плинтусом, она покупала старинные подсвечники (некая близость к утюгам и кипятильникам по первородной сути — огня), слегка озеленевших амуров и психей, мелкий художественный товар из восемнадцатого века, века товарного совершенства, толпился у нее в серванте и на стеллажах. Открытость и пыльность дорогих вещей делали свое дело: никто Ольгино «барахло» ценностью не считал. Потом она скажет: «Я знала. Я чувствовала. Я просыпалась утром с мыслью: надо идти на Кировскую. И шла. А там лампадочка. Вещь бесценная, но куда ее в нашу жизнь?.. Это идиоты думают, что некуда, а я думаю другое: Андропов закроет границы, к тому идет, а я проживу на этой лампадке два года, чтоб семья не заметила издержек политики».
Так вот… Когда случались державные смерти, Ольга быстро собирала манатки и возвращалась домой. И дважды ее путь пересекся с полковником Яресько, военным снабженцем, который замечательно устроился, объезжая владения Варшавского Договора, и тоже нервничал, когда от Колонного зала до Мавзолея плыл траурный лафет-марафет и старики политбюрошники в застывшем безмыслии совершали этот единственный пеший проход в своей жизни.
Яресько был очень тороплив, если не сказать — суетлив. Всякое предварительное разглядывание, говорение полагающихся слов, использование рук, ну, скажем, для нежности — все это в боевом арсенале полковника отсутствовало напрочь. Единственный способ любви — брезгливое опадание и слово «пардон», которое с трудом вытискивалось из горла сквозь сцепленные зубы. Когда это случилось в СВ в первый раз, Ольга была просто оскорблена. «Сволочь солдафон», — подумала она вслед выскочившему из купе Яресько. Но потом он пришел снова. И все повторил. «Чистой воды изнасилование, — философски думала она. — Мне есть с чем сравнивать». Она вспомнила себя ту, дурочку безмозглую, которую за здорово живешь можно было завести в уголок и сделать что хочешь. Сейчас через — через сколько же лет? — через двадцать с лишним с ней поступали так же. И когда Яресько сделал это в третий раз, то они слились в одно, эти два мужчины, прошлый и настоящий, и она напряглась и с какой-то ошеломившей ее ненавистью ответила им как бы двум сразу. Она была свирепа, сильна, агрессивна, она взяла верх, она их победила к чертовой матери, потому что это было ее удовольствие, ее страсть, ее насилие.
— Я перешла с ним в новое качество, — ответила мне Ольга, когда я спросила, что ее, умную бабу, связывает с туповатым полковником.
— Знаешь, — ответила она, — всякое было… И любовью это называлось… И партнерством… И благотворительностью… И браком, между прочим, тоже… Но самый кайф — полное порабощение.
— Тебе мужа совсем уж мало?
— Порабощение, чтоб ты знала, — процесс сексуально обоюдный. У русских женщин он доведен до совершенства. Нам всякое насилие в кайф. Мы потом это любим описывать — счастье гвоздя, забитого по самую шляпку. А наши войны? Чтоб друг друга прикладом, ближний бой — это же оргазм! Ну такие мы! Такие! Мы счастливы, когда нас имеют, как хотят… И только ждем момента ответить тем же. Я это поняла, и мне стало легче. Надо знать свою природу.
Их роман с Яресько длился долго. Полковник не знал, что был у Ольги параллельщиком, что вопрос о его единственности никогда у нее не стоял, он этого не знал и был ей верен (жена, естественно, не в счет). Яресько погиб в Афганистане, хотя как хорошо все там начиналось. Дубленки, ковры, а по заказу Ольги — причудливые кальяны, тонкошеие кувшины, пахнущие из горла сокрушительным восточным духом. Но подстрелили Яресько. На войне такое бывает. Ольга ходила на панихиду в клуб, постояла в сторонке, жену покойного поддерживал под локоток слегка пастозный старлей. Было в этой паре что-то внепохоронное, как бы они тут, но как бы и где-то далеко-далече. «Ты был рогат, мой друг, — грустно подумала Ольга. — Но ведь это справедливо. Не так ли?»
На Миусское кладбище она не поехала.
С какой стати решила съездить туда на девятый день, не знает сама. Скорей всего, близость кладбища к ее работе, едва проклюнувшаяся зелень листочков, которые едва-едва носиком раздвинули мать-почку и замерли от манящей неуютности мира.
— Как хорошо сейчас на кладбище! — сказала Ольге ее подруга по службе: дома ни разу друг у друга не были, а на работе — не разлей вода. У Ольги на самом краешке перекидника было написано: «9 дн.». Она подумала: может, взять подругу? В конце концов, та многое про нее знала, но вот об Яреське
— нет. Через час, сославшись, что ей позарез надо уйти, Ольга прыгнула в трамвай и через семь минут была на кладбище. Она не знала последнее место полковника на земле. Она рассчитывала, что достаточное количество людей и венков обозначат ей это место.
На кладбище было хорошо. И пахло странно — рождением. «Как интересно!»
— подумала Ольга. Хотелось как-то оформить словами мысль, даже подумалось, что будь она поэтом… Но тут же стало смешно, потому что ничего смешнее — она поэт — вообразить было невозможно. Ольга читала только романы про жизнь и любовь, а существование поэзии всегда вызывало у нее сомнение в ее необходимости. Ей хватало ума не вылезать с этим своим сомнением прилюдно, но она очень удивилась, когда ее родная дочь Манька раздобыла где-то «Поэзию вагантов» и исчеркала ее пометками. Ольга надела очки, свои первые очки, от которых отбивалась до последней минуты. Неинтересно стало сразу, а совсем скучно через три страницы. «Или она у меня очень умная, или я у себя очень дура», — подумала Ольга. Но первое как-то никак еще в жизни не обозначилось, а со вторым было все в порядке. «Она живет в бархатном ларце: ни сквозняка, ни ветра. Вырастет балдой неприспособленной, а я возьми и помри». Так сформулировался итог попытки познать средневековье.
Почему-то вспомнилось, как она рожала Маньку, каким беспомощным оказалось в этом деле ее тело, как оно не помогало девчонке выйти в белый свет и на нее орали сразу и врач, и сестра, орали, что она кобыла бестолковая. «Я тебе говорю — ходи! Ходи по-большому!» — «То есть?» — пугалась Ольга. «Она кретинка! — радостно кричала сестра. — Она же полная кретинка. Как ей еще объяснить?»
Ольга отвернула голову, чтоб не видеть насмешки, издевательства над собой, и из окошка на нее пахнуло духом почек, живой земли, как бы будущностью всего сущего, и у нее пошла первая настоящая схватка.
Поэтому теперь на кладбище, когда моментно скользнула мысль о поэзии, что было полной для нее дичью, Ольга вспомнила тот сквознячок рождения Маньки.
Ольга шла по тропинке бодро, можно сказать, даже весело, потому что живая, благослови ее, Господи, Манька победила покойного, царство ему небесное, Яреську — разве могло быть иначе? Собственно, она даже искать могилу его не стала, прошла сквозь старенькое кладбище и повернула назад. Уже на выходе стало неудобно перед покойным полковником, который дал ей в жизни некое жестокое знание природы вещей, но ему самому это не очень помогло: порабощал, порабощал, а прилетела из-за угла пуля-дура — и где ты теперь, мудрец Яресько? В каких пределах?
Можно сказать, что на трамвайную остановку Ольга вышла в состоянии философской приподнятости и легко вскочила в уже отходящий полупустой трамвай. Она увидела его сразу. Вик. Викича. «Боже мой! — подумала она. — Как я ему рада!» И она пошла к нему через пустой вагон с полной готовностью послужить ему верой и правдой и даже еще чем-нибудь не столь величественным, пока он тут, на земле, в отличие от бедного Яреськи, которому она уже ничем помочь не может…
Вик. Вик.
Они с женой долго ждали трамвая. У нее замерзли ноги. «Ты немножко потопай, — говорил он жене, — потопай». И жена топала. Его охватывал ужас от этих неочеловеченных ее движений. Он боялся слов, которые стояли на выходе его мысли. «Как заводная». Он боялся оскорбить ее даже тайным знанием ее неприсутствия в этом мире. Она ведь так старалась присутствовать.
Двадцать минут стояния на еще холодном весеннем ветру возле Миусского кладбища могли плохо кончиться для Леры. После смерти сына — он подавился пуговицей, которую исхитрился откусить на собственной рубашке, пока жена полоскала в ванной его белье, — с ней все хуже и хуже. Освобождение от калеки сына — а это и было освобождение в самом чистом понимании слова — стало для нее укором, что она не уследила за ним. «Если бы он умер своей смертью», — повторяла она бесконечно. «Он своей, — отвечал Вик. Вик. — Его никто пальцем не тронул». Она затихала на этой формулировке, которую он придумал не с первого раза, и как бы мягчела, оживлялась, но потом, будто кто-то грубой силой оттаскивал ее от жизни, кричала: «Это я! Это я! Где были мои глаза?» Одновременно она готовила еду, стирала мужу рубашки, разговаривала с людьми, только замедленность, сомнамбулизм движений говорили, что все с ней плохо, что болезнь как некая неизменная данность, видимо, должна существовать в их доме довеку, потому что кто-то там на распределении судьбы пометил им такую карту.
Ольгу он увидел сразу, как только она выскочила из ворот кладбища и птицей полетела к трамваю.
Вот это самое… птицей… полоснуло от плеча до паха.
Но оказалось еще страшнее: птица летела к нему. Раздвинув стены вагона, аннигилировав крышу, птица на ровных крыльях планировала прямо в раздвинутое болью место. Вик. Вик. обхватил жену за плечи и силой прижал ее голову к себе. И случилось моментально-мгновенное изменение траектории полета. Дунуло только ветром от крыльев. «Слава Богу! — подумал Вик. Вик., прижимая к себе жену. — Не хватало ей еще этого…»
Связь с Ольгой была в его жизни фактом не просто странным, а, скажем, экзотическим. Его приятелю на тридцатилетие какой-то идиот подарил петуха, красивую когтистую птицу, которая не могла оценить ни собственного предназначения, ни грубого юмора людей, а потом — оказалось! — не могла вообще оценить человече-ского отношения к себе. Птица гадила, больно клевалась, рвала когтями окружающую действительность, побуждая всех к здоровой мысли сделать из нее бульон, но какой же уважающий себя интеллигент с Чеховым на полке пойдет на это? Пришлось ехать на электричке, спрыгивать на деревенском просторе, а потом в ногах валяться у удивленных людей, чтоб взяли петуха Христа ради. Но народ такого дара почему-то принять не хотел. Взял петуха какой-то мужик, подозрительно одиноко существовавший на улице и как бы не тяготеющий ни к одному из домов. В придачу к петуху он попросил всего ничего — святой человек! — деньги на поллитру, что и были ему положены в карман после того, как петух был всучен в руки.
— Он у меня еще помастачит, — приговаривал мужик, — он того… дело молодое… еще встрепенется…
Конечно, сравнивать Ольгу с петухом не просто неловко, а даже как-то оскорбительно для женщины, тем более что Вик. Вик. о петухе не думал, в его нынешнем состоянии петух как таковой — последнее, что могло бы прийти ему в голову. Просто волею судеб я знаю эту историю с петухом, поскольку была на дне дарения и там познакомилась с Вик. Виком и Лерой. Говорят, через семь своих знакомых можно выйти хоть на Тэтчер, хоть на Папу Римского. А теперь — через Интернет, я допускаю, можно выйти и раньше. Но я знала Вик. Вика, вернее, я больше знала Леру. Если вспомнить мою соседку Оксану Срачица, то можно подумать, не искусственно ли я натягиваю нити. Не искусственно. Я широко и просторно живу в своих человеческих связях и всего больше ценю связи простые, случайные, неделовые. На их уровне вязь людских переплетений видна лучше. Мы перезванивались с Лерой, которая об Ольге понятия не имела, и пару раз я дарила Лере духи «Цан-цан» из Ольгиного базара.
— Они тебе нравятся? — удивлялась Ольга.
— Моей знакомой нравятся, — отвечала я, а Ольга делала лицо фигой. «Цан-цан» котировку имел низкую.
Но надо вернуться в трамвай. Вик. Вик. чувствовал присутствие Ольги где-то в конце «червяка», а глазами видел сбитый набок серенький Лерин платочек. Изнутри толчками подымалась ненависть, гнев на жизнь, судьбу, что раскорячилась над ними. Благодаря Ольге (или не благодаря? Это спорный вопрос) он знал о другом уровне достатка, о другой женской одежде и другой еде. Поликлиника, «скорая», что за ее стеной, приятели из «ящиков», НИИ, соседи-учителя жили все одинаково. Прикрепляясь к каким-то магазинам, помнили, как «Отче наш», часы отоваривания, по цепочке передавали друг другу неожиданно возникающие дефицитные вещи — кроссовки там или сапоги на «манке». С Ольгой он будто съездил в Болгарию, на Золотые пески. Но что делать? Разовые картинки сча-стья не подходили ему просто по определению. Где-то оставалась Лера, и он не просто помнил об этом, он ощущал ее отсутствие как временную ампутацию ноги там или руки. Сейчас, в трамвае, в присутствии двух случившихся в его жизни женщин, Вик. Вик. думал, что надо бежать из этой страны. Он ненавидит ее, ненавидит за все. За этот оскорбляющий платочек жены, которой так шли шляпки, но к старенькому деми в очередь за яичками разве наденешь что-нибудь, кроме платочка? Они сейчас в связи со смертью сына и болезнью Леры в долгах по маковку, а впереди жизнь, которая может оказаться длинной, как этот трамвай, в котором он едет, и такой же уныло-безлюдной…
В Америке у Вик. Вика жил брат, тоже врач. Брат уехал туда «на лучшем способе передвижения тех лет — жене-еврейке», через два года доказал свою квалификацию, через три — купил дом… Никакой не Нуреев там или Барышников. Обыкновенный честный отоларинголог хорошей выучки.
Он звал Вик. Вика, но Лера была русской, и, что называется, никаких оснований для их отъезда не существовало.
«Уехать! Уехать!» — кричало все в нем, и, видимо, силу энергетики его мысленного побега учувствовала и приняла на себя Ольга, отчего и спрыгнула на следующей остановке и уже пешком добиралась до работы.
«Как они оказались в этом трамвае?» — думала она. Ей и в голову не пришло, что они ехали с этого же кладбища, что там у них в могиле Лериной бабушки похоронен сын. Еще Ольга думала, что жена Вик. Вика выглядит уж совсем старухой. «До такой степени не следить за собой, — размышляла Ольга, — так и просчитаться можно. Уведет мужа какая-нибудь не такая добрая, как я».
Но тут же, как женщина справедливая, она вспомнила, как отторгла ее его рука, а другую женщину обняла. Не прикоснувшись к ней, ее выкинули.
«А я, дура, летела к нему как птица. Мне хотелось порадоваться, что он живой, а вот Яресько — нет. Я бы ему сказала: „Дорогой! Никто не знает ни своего дня, ни своего часа… Это дает нам полное право брать радость, которая всегда может оказаться последней"“.
Пешая прогулка оказалась полезной. Ольга раз и навсегда поняла, что в одной могиле она похоронила двоих. Она теперь будет ездить на Миусское кладбище: у нее там двое. Не важно, что она не знает, где эта самая могила. Цветы можно оставить на любой. Это показалось заманчиво, и она мне при встрече сказала:
— Взять, например, и ходить на какую-нибудь могилу и оставлять цветы… Вот будет переполох в семье, если отследят! Никто ведь про то, что неизвестные цветы — это хорошо, не подумает… Мы все превращаем в гадость. Все.
— Но это же ты так задумала, — смеюсь я. — Ты своей головкой рождаешь гадость.
— Нет, — отвечает она. — Я рождаю цветы. А людей просто хорошо знаю.
Началось время перемен, и рухнул Дом, который построил Джек-потрошитель. То, что мы под ясным небом оказались товаром не лучшего качества, это уже другая история. Хотя чему тут удивляться? Каков был дом, таковы были и люди в нем.
Мое сугубо местное мировоззрение очень обогащала мотающаяся по Европам Ольга. Она смотрела на все как бы извне и объясняла мне, провинциалке Земли, что случившееся освобождение от нас в близлежащих городах и странах и есть главное в процессе, который пошел…
Но мне тогда было достаточно моей московской радости, хотя за поляков я радовалась тоже. Митинги были нашей Сорбонной, газеты — Кембриджем, а плакаты — греко-латинской академией. Мы отшелушивали с себя струпья бывшей ненавистной системы, как выясняется, для того, чтобы нарастить струпья новой.
Ольга же была розово-загорелая, хорошо пахла, даже хотела открыть бутик. Этим словом назывался магазинчик. Откуда мне было это знать? Нас закружило время, и я стала отставать в грамоте. Бу-тик. Правда, потом Ольга отказалась от этой идеи, продолжая жить старым способом: привозила товар, а потом растыкивала его по магазинам. Пяток подруг были у нее на подхвате, чтоб ей не засвечиваться всюду. Подруги все как одна были учительницами школы, куда на гребне превращений Ольга перешла из своего НИИ. Она учила детей странноватому предмету по имени ТРУД: девочки вдоль и поперек прострачивали нескончаемую простыню, мальчики капали в их швейные машинки масло. Школе тогда было не до чего, а до Ольгиных уроков — тем более. Поэтому, если труд был последним в расписании, Ольга просто отправляла всех домой. Времени у нее было много, она больше не заставляла квартиру тонкошеими кувшинами и бульдожками нэцкэ — в обиход, в жизнь вошел доллар. Ольга мне его продемонстрировала. У Вашингтона лицо простой рязан-ской крестьянки. Это помешало мне проникнуться нужным чувством.
Однажды у нее зазвонил телефон.
СЕМЕН ЕВСЕИЧ
— Кто говорит? — кричала Ольга в шипяще-шелестящую трубку. Она не любила непонятные звонки, как не-опознанные летающие объекты. Как-то ночью, проснувшись от беспокойства, она увидела в окне светящийся диск и закричала.
Пока Кулибин вставал, диск исчез. Осталось ощущение тревоги и неуверенности: было или не было?
Мы тогда зарастали коростой из свалившихся на голову полузнаний: лозоходцы, киллеры, телекинез, реинкарнация. Мы поедали это пополам с демократическими постулатами, и многих уже пучило.
Так вот, явно живая телефонная трубка, хотя голоса нет, могла обозначать, к примеру, звонок из параллельного мира или с того света…
Если Семена Евсеича — помните соседа по площадке, который высмотрел в Ольге подходящую жену, а потом быстро переиграл ее на более подходящую страну? — считать посланцем чужих миров, то да. Это был он. Между прочим, к тому времени Ольга уже дважды летала в Израиль, была разочарована качеством еврейских тряпок: все абы как, швы не заделаны, мохрят, у нее, имеющей реноме европейского поставщика, было чувство зряшных поездок. Там, конечно, приятно, тепло, сытно, но бабы ходят кто в чем, толстые, шумные, веселые не по делу.
Когда выяснилось, что Семен Евсеич хочет встретиться, встал вопрос, говорить или не говорить, что она была в Израиле и в Хайфе была, где он живет, но мысль его разыскать ей и в голову не приходила. С какой стати?
Семен Евсеич пришел к ним домой, поквакал возле бывшей своей двери в соседнюю квартиру: ах-ах, как давно и как вчера это было…
Ольга представила ему Маньку, у которой в тот день была менструация и она была злая как черт. А Кулибин был как раз очень рад, потому что Ольга купила водку и коньяк, и он все не мог решить, к чему ему припасть, чтоб не мешать это вместе. Кулибин пил всегда одно.
— Мой бывший жених был разочарован, — рассказывала мне Ольга. — Он ведь какую меня знал? Затурканную перезревшую девицу, которая сушила на балконе много женских трусов с выжелтевшей мотней. А девица возьми и вырасти без его благословения. Он же помнит, как у меня было дома. Ну и сейчас… Стол я поставила будь здоров. И красная, и черная, евреи на икру падкие. Знаешь этот анекдот про них? «Никто так не любит икра, как я люблю икра». Я ему сказала: «Ешьте от пуза». В общем, я ему показала, что мы живем тут вполне, хотя спроси меня, зачем я выпендривалась перед плешивым козлом?
Кулибину гость понравился. Когда Семен Евсеич хмельно признался, что когда-то по молодости лет имел на Ольгу виды, Кулибин понимающе ответил, что каждый хотел бы держать в стойле такую женщину.
Ольга в кухне готовила чай и слышала «этот юмор». После той истории, когда ее размазал по стенке Членов, ей ведь пришлось снова осознавать свой брак как некое устойчивое прибежище, которое хочешь не хочешь, а охраняет тебя в этой жизни или, скажем мягче, поддерживает, когда тебе дают в морду… Но сейчас, глядя на мужа из кухни через муть дверного стекла и через всю длину коридора, видя его дважды — живым и отраженным в зеркале,
— она, поражаясь этой его «обратностью», испытала к отражению Кулибина острую и какую-то деловую ненависть. «Этого мне не надо», — сказала она вслух, и это был Кулибин. (Или его зазеркалье?) Если бы Семену Евсеичу достали билет в Большой театр, если бы этот день был субботой, если бы по дороге он встретил на улице своего бывшего сослуживца, который растворился в Москве без осадка, а он его так искал, так искал, если, наконец, Семена Евсеича не на смерть, а так, слегка, толкнула машина и «скорая» отвезла его в Склиф смазать йодом — если бы все это возможное имело место и он не пришел бы в гости к Ольге, то не было бы у нее этого взгляда через сапожок коридора и не было бы зазеркального Кулибина.
С зеркалом вообще все неясно. Что оно есть? Просто отражающая поверхность? Тогда почему там все-таки не так, как здесь? Почему тебя может ошеломить твое собственное явление в нем, ибо обязательно окажется, что ты — там совсем не тот, что ты — тут, и надо будет быстро-быстро прибрать свое неожиданное лицо, чтоб обнаружить привычную выпученность глаз и по правилам явления зеркалу отставленные губы.
Зеркальный Кулибин был более пьян и более глуп. Обхватив себя левой рукой, он скреб над лопаткой — там у него возбуждался нейродермит от спиртного. И эти его пальцы, теребящие рубашку и тело под ней, они… как бы это сказать? Они завершили круг. Ольга не заметила, как побежала по нему, кругу, снова и снова, и это было как в детстве на карусели: сначала мама с папой у оградки, потом мороженщица, будочка у входа на карусель, шпиль входа в парк, тетка с ребенком и криком: «Смотри, детка, лошадка!», солнце в глаза — и снова мама с папой, мороженщица…
«Ну… С этой карусели я слезу», — подумала Ольга, неся чашки и блюдца. Евсеич смотрел на нее плотоядно-пьяно, а Кулибин был сморщен лицом в борьбе с нейродермитом.
Уходя, Семен Евсеич старательно написал адрес на иврите, вырисовывая каждую буковку во всех подробностях. «Он что? Не знает, что на почте в ходу латынь?» — подумала Ольга, а потом сообразила, что Семен Евсеич таким образом демонстрировал знание неведомого языка, он не то что хвастался им, он подчеркивал свою отдельность, свое существование в мире другого языка. Вы, мол, все тут и тут, а я, мол, и тут и там…
— А по-китайски не умеете? — ехидно спросила Ольга.
— У них снизу вверх, — серьезно ответил Семен Евсеич. И получалось, что все дело только в направлении: слева направо, снизу вверх. Только в направлении!
«Умный дурак», — подумала Ольга.
После ухода гостя Кулибин был вполне хорош: он отстранил Ольгу от посуды, все вымыл, прошелся по полу мокрой тряпкой, отчитал Маньку за невымытую после себя ванну, но, дурачок, не знал, что все это уже не имело значения.
Даже их ночные объятия с женой. Та в этот момент думала, как сделать все наименее травматично для всех. И для сопящего Кулибина в первую очередь. Теперь, когда все было решено, она его даже жалела.
КУЛИБИН
Кулибина назначили правофланговым на демонстрации Седьмого ноября.
В профком, куда его позвали, на главном месте сидел бывший парторг, которого Кулибин всегда терпеть не мог.
— Ну что, нравится тебе это время? — спросил тот сразу, до «здрассте», пока Кулибин медленной своей мыслью постигал существование бывшего партбосса в черном кресле как в своем. Институт разрушился почти до основания, деньги тем, кто в нем еще оставался, платили едва-едва, поэтому вопрос парторга о нравится не нравится смысла как бы не имел: что он, Кулибин, идиот, чтоб ему нравилось плохое? И пока он подгонял слова к выходу, парторг сказал раньше:
— Тебе, конечно, проще. У тебя жена бэзнэсмэн. — Он так именно сказал, припадая на неправильную гласную. — Тебе проще. Ты можешь и не быть семье кормильцем. При такой-то жене и я бы, может, тут не сидел. А другие? У которых от и до?
Капкан сработал. Аполитичный Кулибин, вполне принимающий новые идеи и новые времена, взял в руки древко во имя защиты тех, кому хуже, чем ему. Чтоб дистанцироваться в глазах людей от Ольги как источника своего благополучия.
Он ушел утром тихо, хотя Ольга уже не спала и слышала выскальзывание мужа из квартиры. «Куда это он?» — подумала она.
На Октябрьской площади было красно и ухал барабан. Кулибин даже взволновался, а тут еще к нему кинулась женщина, и он узнал в ней Веру Николаевну.
— Сколько лет, сколько зим! — пропела она, и Кулибин вдруг ни с того ни с сего почувствовал смятение в теле. «Это от духовой музыки, — подумал он.
— Она меня возбуждает». Трубы и тромбоны как раз пели вразнотык, железно бряцали тарелки, у женщины на отвороте алел бант, а некоторые уже завертелись в вальсе «Амурские волны».
Молодые лета стояли рядом и подмигивали Кулибину.
Он обхватил Веру Николаевну, вспоминая подробности ее географии, корвет под потолком, запах ее постели, и ощутил острое желание оказаться в ней.
Когда Ольга включила телевизор, прямо на нее с раскрытым ртом шел ее собственный муж, а на его руке висела баба, висела по-хозяйски, как виснут на мужчине, которого знают вдоль и поперек, и хотя песня была, видимо, патриотическая, а флаг в руке Кулибина — красный, подспудное, тайное в них было ярче. Это точно.
Казалось бы, замечательно! Вы этого хотели, мадам… Но откровенность открытых ртов, это шагание в ногу… Ну и сволочь же ты, Кулибин. И она вспомнила, как он на цыпочках покидал дом.
Уязвимой была и идеологическая деталь: чего ж это ты, муж, не рассказываешь жене о своих партийных пристрастиях? Ты что, не знаешь, что Ольга этих коммуняк на дух не выносит?
Одним словом, хочешь засветиться — иди в правофланговые. Непременно попадешь в телевизор.
Может, это и не стало бы концом их семейной жизни, может, и отплевался бы Кулибин от телевизионной картинки, тем более что на тот момент он и виноватым еще не был, но он же сам все и испортил.
— Олюнь! — позвонил он. — Я у Васьки Свинцова. Он попросил меня помочь с гаражом. Я забыл тебе сказать вчера. К вечеру буду…
Смешно, но она не знала, что сказать. То, что она за-плакала, было для нее неожиданнее всего… С какой стати? С чего бы это? Но она размазывала по лицу слезы, а тут возьми и объявись по телефону я. Я тоже видела Кулибина и была оскорблена его пребыванием в тех рядах. Женщину я просто не заметила. Слепая оказалась. Но, как выяснилось, еще и глухая. Слез в голосе Ольги не учуяла.
— Ты чего за мужем не следишь? — закричала я, имея в виду исключительно мировоззренческие вещи.
Она ответила мне, что ничего не видела. А я слышала в трубку, что у нее включено то же самое. Слава Богу, у меня хватило ума не уличать ее во лжи. В конце концов, это не мое дело. Хотя, повторяю, женщину рядом я не помнила. Та общность строя была для меня вне сексуальности, я отказывала ей даже в этом. Уродливость собственного максимализма была мне сладка, что говорит о том, что разницы между правыми и левыми нет. Одним миром мазаны… Но не обо мне речь…
Ольга потом скажет, что она солгала, потому что ей надо было «все переварить самой».
Кулибин же поехал к Вере Николаевне. Они купили по дороге бутылку водки. В электричке сидели взявшись за руки, и Кулибин восхищался собой: как он удачно использовал приятеля Василия Свинцова, который уехал с семьей на свадьбу дочери в Рязань, и теперь, захоти Ольга перепроверить его звонок, ничего у нее не выйдет.
В коридор барака высыпали соседи Веры Николаевны.
— Мы вас видели! Видели! — кричали они. — Уже дважды вас показывали.
В голове Кулибина дробно-дробно застучали палочки барабана. Хорошо, что Вере Николаевне было не до него, она выспрашивала у народа, как она выглядела, и народ отвечал, что вполне хорошо, только очень был открыт рот.
— Мы пели! — объясняла Вера Николаевна. — Пели! Я даже охрипла.
Она не заметила, что Кулибин сидит и слушает дробь палочек в голове, она думала о том, что ее видели многие, и это замечательно, жаль, конечно, если рот на самом деле был очень открыт. Она включила телевизор ровно в два часа и сразу увидела себя и Кулибина. Всего ничего — миг, и рот у нее как рот.
Каким разным может быть течение времени…
Кулибину показалось, что он шел на экране вечно. Вечен был его правофланговый проход по истории жизни, вечно было древко в руке, вечна эта женщина, по-хозяйски просунувшая ему под локоть руку, вечны были глупость его вытаращенного лица и чернота провала рта. Вера же Николаевна в момент его смотрения себя в вечности сча-стливо обвисала на нем, прижимаясь к его спине расплющенной грудью, и дышала, дышала ему в ухо горячим нутряным дыханием.
Конечно, это было отвратительно — взять и уйти, когда уже разложена колбаска, и огурчик, и малиново-мариновый чесночок. Кулибин отметил отсутствие тонких чувств понимания у Веры Николаевны, которой было так хорошо, когда ему плохо, и она торопила его скорей-скорей все съесть и выпить, чтобы перейти к главному действию. В защиту Веры Николаевны надо сказать, что она не имела мужчины после Кулибина. До него к ней иногда приезжал физкультурник их школы, добрый и хороший дядька, но, как и полагается, выпивоха. Когда она осталась одна, без Кулибина, то как-то пригласила физкультурника «попить чайку». Физкультурник, как человек честный, отвел ее в сторону и сказал:
— Вер! Я приду, но если без этих дел. Мой совсем не годится, в полной отключке.
Конечно, Вера Николаевна не стала настаивать на приглашении. Он все понял правильно и спросил:
— А куда делся твой мужичок?
— Был, да сплыл, — ответила Вера Николаевна.
Сейчас, кружась вокруг стола, она каким-то …надцатым чувством поняла, что у нее сегодня шанс как никогда: еще раз шесть покажут их по телевизору
— и какое же надо иметь отсутствие гордости у жены Кулибина, чтоб стерпеть это?! Она должна его выгнать, должна!! Иначе она, Вера Николаевна, просто перестанет ее уважать. Вера Николаевна напрягла своим желанием космические силы, чтоб они повели себя грамотно и оставили ей Кулибина насовсем, как единственный вариант в ее жизни. Она ему сегодня докажет — после еды, — что и она у него тот же самый вариант. Она ему сегодня выдаст по полной эротической программе.
Кулибин же возьми и подумай о том, что если Ольга их видела, то опять придется ездить на электричке, а он так отвык от этого. И вообще, он любит свой дом, и дочь Маньку, и Ольгу любит; дураком надо быть — не любить в наше время такую жену. Кулибин привстал, чтоб рвануть, но другая женщина положила ему на плечи руки и сказала:
— Не дергайся! Часом позже, часом раньше. И вообще, у тебя сегодня получилась рулетка.
И Кулибин отдался на волю игры случая и Веры Николаевны.
МИША
Вариант Кулибина переехать в ту заныканную для Маньки квартиру (до слез не хотелось уезжать из Москвы!) Ольга отвергла на корню. По моральным соображениям.
— Мои покойные родители по копеечке собирали на кооператив для меня! Понимаешь — для меня! Тебя тогда и близко не стояло, как сказали бы в Одессе… И вообще, настоящие мужчины уходят с одной зубной щеткой.
Так как виноватым считался Кулибин, то все правила игры определила Ольга.
К зубной щетке она прибавила три тысячи долларов, но чтоб уже «без разговоров». Сумма слегка ошеломила Кулибина, он ведь домашней кассы не держал и, сколько там чего есть у жены, не особенно интересовался. Поэтому уходил Кулибин даже несколько возбужденно, думая, что богат, но уже на первом ветру выяснилось, что деньгами этими ему не прикрыться.
Он боялся переезжать к Вере Николаевне, боялся ее натиска и своего слабоволия, и этот загнанный в угол мужчина, без крыши и с неустойчивой зарплатой, вдруг проявил такую прыть и такую изобретательность, что, как говорится, вам и не снилось.
Он жил пока у Свинцова, жена которого осталась в Рязани у дочери. Та вышла замуж за военного, была беременная уже на шестом месяце, и сизый ее голубок, определенно, спрыгнул бы еще до брачного марша, если бы каким-то уникальным случаем ему как будущему отцу и молодому специалисту не дали крохотульку квартирку типа «дверь-стенка». Жена Свинцова осталась, чтоб побелить кухню и вымыть «засратый нашим народом» толчок. Свинцов был рад Кулибину, они хорошо попивали, ругали баб, отдельных и скопом, а в какой-то момент поняли, что без них, зараз, «не клево», и позвали знакомых разведенок. Кулибин присматривался к двум дамам, из которых он должен был выбрать свою, но «присматривался» — не то слово, которое годилось в этом случае. Кулибин вел глубокое дознание и понял страшную для себя вещь: дамы, крутясь при новорусском капитализме, давно поняли, что мужчина для процесса выживания — балласт. У него нет скорости, сообразительности, оперативности, гибкости ума, и вообще он, мужчина, нужен на раз, не больше. Узнав все это, Кулибин на кухне сказал Свинцову, что ему все равно какая, поскольку никакая не годится.
Он стал читать разные объявления, обдумывал вариант суда с Ольгой, но от этой мысли ему делалось неловко. Он стал бывать на выставках и один раз днем ходил в зал Чайковского. Неожиданно выяснилось, что это доставляет ему радость, именно в интеллигентном месте утихает в сердце горькая мысль, что почти на старости лет он остался без кола и двора, что скоро возвращается жена Свинцова и надо искать, куда приткнуться. В картинной галерее возле какой-нибудь картины типа «Переход синего цвета в красный» ему делалось уютно и отпускало сердце. Но это еще был старый Кулибин, Кулибин-созерцатель, а не действователь, и перехода одного в другое в нем самом еще видно не было. Кулибин был беременен действием, но срок был еще мал.
Однажды он позвонил домой, и трубку взяла Манька.
— Пап! Ну, ты как? — сочувственно спросила она.
— Да ничего, дочь, — ответил он. — Честно скажу: скучаю по вам.
— Брось это дело! — сказала Манька. — У нас теперь живет Миша. Знаешь, сколько ему лет? Двадцать пять. У нас тут такой сексодром, что уши вянут.
— Я тебя заберу! — сказал Кулибин наобум Лазаря. — Вот устроюсь — и заберу.
Манька всхлипнула в трубку, и беременность Кулибина пошла в рост.
Мишу я знала раньше Ольги. Он рос у меня на глазах, потому что был пасынком моей институтской подруги. Я ее познакомила с Ольгой на предмет импортного барахлишка. Мы судачили друг о друге, но это не мешало нам уже много лет нет-нет и собираться «на троих». Подругу звали Кира, она отбила у своей знакомой мужа, тот оказался остервенелым отцом и сходу отбил у растерявшейся и рухнувшей от свалившегося на нее предательства жены пятилетнего сына. Кира уже через месяц горько жалела обо всем содеянном, но деваться было некуда. Жена мужа попала в психушку — Мишин папа перестарался. Кира так и не смогла привязаться к мальчику, рассчитывала на его возвращение к матери, потому и не рожала сама. Но сволочь время! Оно летит так оглашенно, что, пока она туда-сюда «корректировала свою неадекватность к мужу и пасынку», лечась у разного рода сенсов, ушли, как и не были, годы. Брак был неинтересный, скучный. Отец с сыном так и не приросли к женщине, которая прожила жизнь в ожидании, что проснется — а она одна-одинешенька, и станет ей вольно-превольно. Случилось другое. Умер муж. Кира осталась с глазу на глаз с Мишкой, и оба они не увидели себя в глазу другого.