Преданность. Год Обезьяны Смит Патти
– Почему “Филадельфия”?
– Потому что, – сказал он, дыша ей в ухо, – когда-то она была питомником свободы.
Она прислонилась к стене.
– Я хочу то, что лежит в маленьком мешочке, который ты носишь на шее, – вдруг сказала она, словно в отместку.
Он, огорошенный, замялся, но не смог ей отказать.
– Так, пустячки на память – всего лишь несколько винтиков и боек от старого ружья.
– Ценные, наверное.
– Это было ружье одного поэта.
– А где оно?
– В надежном месте, очень далеко. Винты я вынул, чтобы никто не мог из него стрелять. Без них оно ни к чему не пригодно – перестало быть оружием. Мешочек зашит.
– Отдай его мне.
– Это и есть то, чего ты хочешь?
– Да.
– Ты уверена?
– Да, – сказала она непреклонно.
– Тогда я обязан когда-нибудь отдать тебе и ружье.
– Как пожелаешь.
– Ты меня убиваешь, – сказал он.
– Ты меня убиваешь, – парировала она.
Он оставил крупную сумму денег, подложил под них листок бумаги. Сходи по этому адресу и купи новые простыни, вот такие, и он написал на обороте название и еще раз ее поцеловал. Магазин она нашла не сразу. Там были длинные полки со всевозможными простынями, всеми, какие только поддаются воображению, но ее привлекла стеклянная витрина с шелковыми халатами и пижамами телесного цвета. Вместо простынь она выбрала в этой витрине простую сорочку, потратив на нее половину денег, а потом поехала на трамвае в другую часть города. Там была лавчонка, где перепродавали постельное белье из китайских прачечных. После долгих поисков она нашла почти новые простыни торговой марки, название которой он написал на листке. Итальянские простыни, слегка обтрепанные, но намного лучше всех, которые она видала прежде.
Купив простыни, она зашла в маленький ресторан и заказала себе целый стейк, большой, и огромную чашку кофе. Время от времени дотрагивалась до мешочка, висевшего на шее чуть ниже яремной ямки. Как дорого я за это заплатила, думала она не с сожалением, а с гордостью. “Вот как я стала Филадельфией, – написала она потом в дневнике. – Как город свободы. Но я была несвободна. Голод – сам себе тюремщик”.
Он возвращался к ней с маленькими подарками. С бледно-розовой кофтой и образком святой Екатерины, покровительницы Эстонии. Но больше всего ей понравился журнал с фотографиями фигуристок, с Соней Хени на обложке. Какое-то время она казалась странно вялой и щедро уступчивой, позволяла весенней пыльце унести ее в другую жизнь.
Проводя вместе томные ночи, они заглядывали в миры друг друга. Он рассказывал о жизни в привилегированных кругах: его отец был дипломат, мать – из известной швейцарской семьи. С ним занимались частные учителя, он блестяще овладел иностранными языками, в светском обществе вел себя безукоризненно, но его душа не знала покоя – снедало желание раздирать все на части и комбинировать по-новому, на свой особенный манер. Его утешением стал поэт Рембо, который проделывал то же самое со словами.
– Это и есть твой поэт? – спросила она, потрогав мешочек.
Александра тянуло к искусству, но, уступив требованиям отца, он поехал в Вену учиться на инженера. Там ему было неуютно, он отвернулся от отца и вступил в ряды французского Сопротивления. Постепенно осознал, что стремление раздирать все на части заложено в человеческой природе – такова одна из ее могущественных граней. Пустился в самостоятельные изыскания и прошел по следам поэта от перевала Сен-Готард до Абиссинского нагорья.
Он читал ей отрывки из “Одного лета в аду”. Она лежала рядом, воображая, как молодой Александр бросил университет – совсем как она школу. Ее убаюкивал гипнотический гул его голоса. Он продолжал читать, потом отложил книгу, чтобы взглянуть на Евгению: маленькую и сияющую, ниже пупка – влажный след… Ему захотелось пробудить ее от дремы.
Вся природа проснулась, расцвела. Евгения рассказывала ему свои истории так, как записывала их в своей тетради по английскому, отвечая на его вопросы мелодично и монотонно – бесстрастно, как закадровый голос, озвучивающий чье-то фантомное существование.
– А у тебя какие отношения были с отцом – задушевные или не очень?
– Я никогда не знала своих отца и мать. Весной их выслали из Эстонии в сибирский трудовой лагерь.
– По какой причине?
– Чтобы гнать людей, как овец, никаких причин не надо.
– В этой истории полно белых пятен.
– Кое-что тает без остатка, не успев сделаться воспоминанием. Помню поезда. Помню новые языки – я их осваивала на лету. И как тетя Ирина сидит перед зеркалом, склонив голову набок, расчесывает волосы.
– Расскажи мне про Ирину.
– Она меня вырастила, но остается загадкой. Она мечтала уехать в Америку и стать актрисой, но война все изменила. У нее был кавалер в два с лишним раза ее старше, он решил увезти ее за границу, а отец упросил его прихватить и меня тоже. Мы пересекли несколько границ и поселились в Швейцарии под его покровительством. У него уже была семья, но он был не только очень богатый, но и очень добрый. Купил мне платья, а Ирине золотой браслет с брелоками.
– Мамина сестра была красавица; как иначе она завоевала бы сердце такого доброго человека? Он потакал ее капризам, его умиляло, что она, не мудрствуя, радуется каждому новому подарку. Когда мне было пять, он повел нас на представление на льду. Таких чудес я никогда еще не видала, но, тем не менее, рыдала без умолку. Мне хотелось быть той девочкой на середине катка. Я была совсем маленькая, но осознала: вот в чем мое предназначение. Я умела говорить на множестве языков, учила их с голоса. Учеба в школе давалась мне легко, но, пока в мою жизнь не пришло фигурное катание, не было ничего, что дало бы мне средства для выражения невыразимого. Внешний мир возрождался из руин, но мы жили как на отдельной планете, а я была слишком мала и в таких вопросах не понимала. После смерти Мартина Ирина никогда никого домой не приводила – пропадала куда-то время от времени, но всякий раз возвращалась. Вскоре после того, как мне исполнилось четырнадцать, она привела домой Франка.
– Франка? Он хороший человек?
– Ирине он хорошо подходит, не сомневаюсь: такой же красавец, как она. Франк был прорабом в строительной фирме и после войны стал хорошо зарабатывать. Он умеет развеселить Ирину. Ему приходилось часто уезжать из-за работы, но когда он приезжал, наша жизнь менялась к лучшему. Вот что случилось не так давно: когда старые коньки стали мне малы, я взяла из его кармана деньги и купила другие коньки, подержанные, чуть великоватые, но первый сорт, лезвия отличные. Ирина спросила, откуда у меня деньги, и я ответила. Я думала, Франк рассердится, но он ничуть не рассердился. Попросил дать ему посмотреть коньки. Я сказала, что они мне великоваты, но я кладу в мыски бумагу. Франк снял с ботинок лезвия и отвез в город, отдал в мастерскую наточить.
Вот он какой. С ним Ирина стала совсем не такая, как с Мартином. Снимала с него ботинки и чесала ему пятки. Возможно, она счастлива.
– Ты не завидовала Ирине?
– Завидовала? С чего вдруг? Ирина не умеет кататься на коньках.
Она ненадолго привстала, сняла с себя сорочку.
Он лежал на постели, дожидаясь. Стиснул ее бедра. Помедленнее, Филадельфия, сказал он и перевернул ее на живот, осторожно тыча ниже пояса. Когда она вскрикнула, он перевернул ее. Она чувствовала кожей его дыхание. Чувствовала биение – как будто малюсенькое сердце – и, приподнимая бедра, вспомнила лицо мальчика, который перед конфирмацией обрызгал грязью ее платье. Увидела черные разводы и его грязные руки. Увидела белую кружевную перчатку Ирины. Снаружи звонили колокола. Она плыла в нечистотах, окончательно запутавшись.
Их история – из тех, которые не могут разрешиться ничем, кроме краха. История, обладающая властью, которая обычно присуща мифам. История, которая замкнулась на себе, оставив после себя только ясность в отношениях и едкое облако их постели, на котором они нещадно совокуплялись, а потом летали. Когда именно такая история перестает быть чем-то красивым, верностью сердца и дает крен, начинает выделывать курбеты, а потом срывается в пучину одержимости? Об этом он размышлял на вечерней прогулке, когда остановился, чтобы швырнуть горящую сигару на опавшие листья. Увидел, как они вспыхнули, а потом погасли – сами себя потушили своей сыростью.
Когда он уезжал по делам, она вопреки своей воле думала о нем. Нет, в сущности – не о нем, а о том, что разгорелось между ними, словно бы накрывая своим теплом священный пруд, растопляя по краям лед. Ей приснилось, что она мчится на коньках все быстрее и быстрее, и в ее маленьком, похожем на раковину, ухе звучал его шепот. Филадельфия. Она подпрыгнула, воспарив надо льдом, выполнила три вращения, попыталась выполнить четвертое. Великолепный прыжок сорвало солнце, озарив окно напротив ее изголовья, и она открыла глаза.
Села на трамвай, поехала в коттедж – забрать кое-что из своих вещей. Нашла дожидавшиеся ее два письма из школы. Федеральный балл у нее чуть ли не самый высокий в стране, а за успехи в математике ей вручат серебряную медаль. Для нее это почти ничего не значило. Пошла пройтись по лесу, хотя в воздухе висела завеса моросящего дождя. Тропинку, ведущую к пруду, развезло. И вот перед ней возник пруд: диорама в густом тумане, странно-чуждая. Дождь усилился, едва она заняла свое место на плоском валуне – на том, где сидела с одиннадцати лет. Почувствовав себя несчастной и жалкой, попрощалась со своим прудом и вернулась в коттедж. Легла спать на свою старую кровать. Ночью похолодало, топить печку было нечем. Проснулась, дрожа в лихорадке.
Поздним утром вернулась в его квартиру и легла на кровать в своей комнате: маленькой, с одним окном, но все же своей. Вспомнила, как точно так же болела в детстве. Мартин велел Ирине взять репчатый лук, разрезать несколько луковиц и варить в кастрюле, пока вода не закипит. Ирина сказала, что у нее все платье провоняет луком. Он сказал, что купит ей новое. Евгении велели наклониться над кастрюлей и дышать паром через нос. Мартин провел с ними весь вечер. Повторял этот странно-торжественный ритуал. Очистить луковицы. Разрезать. Сварить. Пропаривать. Дышать. Ей приснился ее опекун – тот, кто ни о чем не просил. Он был неизменно добр. У них всегда были еда и цветы. У нее была спальня с бледно-желтыми стенами и кукла в платье, которое в утреннем освещении словно бы меняло цвет снова и снова. Из кремового становилось светло-розовым, из светло-розового – персиковым. Ей приснился все тот же сон о матери. Солнце, простыни на веревке, и женщина – чем-то похожая на Ирину, но волосы короче и темнее – прикрывает от солнца глаза ладонью.
Вернувшись, Александр окликнул ее, но она не отозвалась. Обнаружил, что она у себя в комнате – лежит в темноте, но не спит. Озадаченно приблизился, но, дотронувшись до ее горла, вмиг догадался. Евгения вся пылала в лихорадке. Он наполнил льдом гигантскую ванну на звериных лапах, и она улеглась в ванну, дрожа. Он дал ей теплое питье и отнес на руках в свою постель. Она чувствовала прикосновения его рук, его дыхание. Чувствовала, что сама куда-то ускользает.
Потом вспоминала, что шепнула ему: “Луковицы”.
Александр сдержал обещание. Попросил ее показать коньки и вытащил из них шнурки. Они тебе больше ни к чему, сказал он и дал денег на новые коньки, в которых она нуждалась позарез. Ей подобрали коньки с ботинками телесного цвета, сшитыми по ее мерке, и сверхпрочными шелковыми шнурками. Просто идеальные, изготовленные специально для нее. Теперь пальцы ног утыкались не в комки бумаги, а в мыски ботинок. На оставшиеся деньги она ходила на маленький тренировочный каток и мало-помалу разнашивала обновку. Как же давно у нее не было новеньких коньков. Правда, ноги натерла – но, ничего, ради такого можно и потерпеть. Казалось, это настоящее чудо – кататься в пору, когда распускаются цветы.
Александр познакомил ее с тренером – австрийкой по имени Мария. Евгения сидела и помалкивала, пока он и Мария толковали о ней, словно о бессловесной фарфоровой фигурке. Мария написала на бумажке какой-то адрес.
– Приходи завтра, – сказала она Евгении, – посмотрю, как ты катаешься. Чем раньше, тем лучше: лед ровняют по ночам.
Это был крытый ледовый дворец с двумя катками. На следующее утро Мария поздоровалась с ней довольно холодно.
– Твой благодетель выдал мне стипендию: на эти деньги будешь тренироваться каждый день, сколько пожелаешь. Я буду наблюдать за тобой и сообщать ему свое мнение.
Евгении показалось, что ей слегка манипулируют, но воспряла духом: неограниченное время на катке! Хотя Мария, похоже, была о ней невысокого мнения, Евгения знала себе цену: уверенно зашнуровала коньки и вошла в мир, который был ее стихией. После нескольких кругов по катку – в порядке разведки, чтобы освоить новое пространство, – настороженность испарилась.
Мария была озадачена: юная фигуристка пришла, казалось, ниоткуда. Рост ниже среднего, стандартам красоты не соответствует, но эффектная, с какой-то странной грацией. В ее стиле была некая уникальная острота восприятия, даже риск; она каталась словно бы по краю бездны. Мария, хоть вначале посматривала скептически, вскоре признала бесспорный потенциал подопечной. Теперь у Марии будет своя чемпионка. А у Евгении – наставница, владеющая ее родным языком. Языком фигурного катания.
Она стала называть своего тренера “Снежана”, потому что та была бела, как снег. Плотные белые свитера до колен, белые рейтузы, еще один белый свитер повязан вокруг талии. Бледное лицо, обрамленное непокорными светлыми кудрями, еще сохраняло остатки былой юной красоты. Когда-то она покоряла зрителей голубыми льдинками глаз и стальной дисциплиной на льду. Страстью, очищенной до полного бесстрастия. Но страшная авария положила конец ее многообещающей карьере. Ей сделали несколько удачных операций, но феноменальная быстрота и мощная атлетичность так и не восстановились.
Своя чемпионка отчасти компенсировала бы ей то, что она потеряла. Применяя свою железную волю, Мария вкладывала в Евгению все, что знала, пытаясь формировать и отшлифовывать ее умения, дать ей те средства, в которых Евгения нуждалась для выполнения своего предназначения. Но Евгения тоже могла упрямиться; честолюбия ей было не занимать, но чему оно служило? Ей грезились не лавры, а еще невиданные программы.
Александр готовился к долгому путешествию. Евгения посвятила его в их препирательства.
– Мария не понимает, как я работаю. Как я импровизирую ходы на своей шахматной доске.
– Наверно, подозревает, что ты слишком много думаешь.
– Каждая мысль переплавляется в чувство. Для меня фигурное катание – чистое чувство, а не ворота к завершению работы.
– Она хочет, чтобы ты достигла успеха.
– Она хочет, чтобы я выступала, не выходя за рамки традиций, разыгрывала истории, которые выглядят надуманными.
– У тебя свои истории. Ты можешь рассказывать их в своем стиле, своими жестами. Например, про опустевшие руки матери.
– Моей матери.
Евгения примолкла, глядя, как он укладывает дорожный сундук, вытряхивая в него ящики комода.
– Тебя долго не будет?
– Еду надолго, да. Но я за тобой вернусь.
– Мария хочет отвезти меня в спортивный лагерь в Вену. Говорит, что мне надо выправить документы.
– Похоже, у Марии развит собственнический инстинкт, – сказал он.
Евгения напряглась, но ей было известно, что так и есть: за относительно короткое время Мария внедрилась в ее жизнь, сделавшись и матерью, и наставницей.
Она смотрела, как его пальцы поглаживают изящные складки на одеждах мадонны, изваянной из слоновой кости. Ее патина казалась скорее золотой, чем белой: так долго, век за веком, ее ласково касались чьи-то руки.
– Возьмешь ее с собой?
– Да, это мой дорожный талисман.
– У тебя тоже собственнический инстинкт, – сказала она.
– Наша собственность – наша боль, – ответил он.
– Как так? Твои вещи приносят тебе столько удовольствия.
– Когда я умру, ими завладеет кто-то другой. Вот отчего мне больно.
– Я не принадлежу никому, – сказала она с вызовом.
– Никому? – улыбнулся он, расстегивая на ней кофту.
Евгения чувствовала, как две силы тянут ее, каждая к себе. И обе обходились с ней властно, но Александр прикидывался равнодушным и тем самым манил. Пока он был в отъезде, Мария попыталась упрочить свое влияние. Направила все старания на то, чтобы подготовить Евгению к соревнованиям. Мария никогда еще не видела такого новаторства и дерзости в фигурном катании, но нестандартные методы Евгении требовалось приструнить. Евгения сочла это гнетом и во имя самовыражения взбунтовалась против дисциплины.
– Мы готовимся к чемпионату. Правила есть правила. Есть целая система, которой надо покориться, а потом уже ее покорить.
– Покорять можно по-разному.
Евгения выехала на середину катка и без заминки выполнила серию немыслимых комбинаций. В тишине ледового дворца она владела собой в полной мере, сама себе наколдовывала музыку. В тот миг она была легендарной жар-птицей, восставая из пепла изящного ноктюрна, была счастьем и проклятием для тех, кто возьмет ее в плен.
Мария зачарованно уставилась на юную подопечную.
Засмеялась:
– Ты что, заключила сделку с дьяволом, связалась с нечистой силой?
Но в ее глазах Евгения прочла другую правду. В глубине души Марии было не до смеха.
Александр вернулся без предупреждения. Мария поздоровалась с ним, когда он пришел на каток; Евгения не увидела его, но почувствовала: он здесь. Он с довольным видом наблюдал, как она катается, уловил миг, когда она почуяла его приближение. Мария затаила дыхание, изумившись беспрецедентной высоте ее прыжка. От ее внимания не ускользнуло то, как он действует на Евгению.
– Она делает большие успехи, – сказала ему Мария, – но ей надо позаниматься дополнительно. Хочу отвезти ее в Вену: пусть побудет в атмосфере жаркого соперничества. Насколько я понимаю, документы у нее не в порядке, нормального паспорта – и то нет. Ну и ну: девочка знает столько языков, а, похоже, никогда никуда не выезжала.
– Это я возьму на себя, – заверил он Марию, боясь проговориться о своих планах на будущее Евгении. – Я должен свозить ее в Женеву на несколько дней, пока посольство выпишет ей документы. Тогда она будет вольна ездить, куда ее душе угодно.
Евгения продолжала кататься, не подозревая ни о замыслах Марии, ни о замыслах Александра. У нее были собственные устремления. Аксель с кульминацией из четырех вращений – а почему бы не пяти? Стихотворением, которым было ее сознание, повелевало невозможное. Сделать то, чего никто еще не делал, пересоздать пространство, довести зрителей до слез восторга.
Она спала в своей комнате. Он разбудил ее, принес кофе. Сказал: скоро уезжаем, ничего с собой не бери. У меня есть все, что нам нужно.
– Мои документы? – спросила она сонно.
– Да, нам надо успеть на женевский поезд. Отходит в шесть утра.
Благодаря своим связям среди дипломатов Александр смог оформить ей паспорт. Но, вопреки его обещанию, назад они не вернулись. Хотя под властной опекой Марии характер Евгении закалился, теперь она безропотно позволила, чтобы Александр взял ее за руку и увел. Поначалу ее завораживали их странствия: все время в движении, с легкового автомобиля на поезд, с поезда – на паром. Евгения мысленно отмахивалась, когда перед глазами снова и снова вставала застывшая в ожидании Мария; любопытство и вожделение взяли верх над благоразумием и ответственностью.
Она повидала то, что другие видят только в книгах. Реку Эльба. Мост над Дунаем. Спиральный шпиль, внутри которого, как в футляре, покоится бомба. Площадь Вье-Марше, где сожгли Жанну д’Арк, безвестный зал, где после войны победоносные генералы нарезали, как пирог, огромную карту мира. Она прошла босиком по камням, которыми вымощен неровный внутренний двор замка Ле-Бо. В нише, выдолбленной в скале, Александр оставил крест из слоновой кости. Они постояли перед нишей, но не стали молиться. Путешествия утомили ее, но она помалкивала. В Марселе они положили букет цветов под низкое окно палаты в больнице Непорочного Зачатия, а затем, не переводя дух, продолжили путь.
– Куда мы едем?
– Далеко-далеко.
– Зачем нам туда ехать?
– Забрать то, что я тебе обещал.
– Я смогу там кататься? Там есть пруд?
– Нет, Филадельфия, пруды там глубокие, соленые и никогда не замерзнут.
Солнце было им в тягость. Вокруг все, казалось, омертвело. Какой ты жестокий, думала она. Но оцепенело следовала за ним, совсем как Трилби ходила по пятам за своим повелителем.
Они поднялись на борт величественного корабля. Она ощутила соленый привкус воздуха, и ее передернуло. Море было огромное, волны красиво изгибались. Евгения воображала, что они замерзли. Воображала, как все море замерзнет – тогда она могла бы всю жизнь мчаться по нему на коньках и так и не добраться до другого края. За капитанским столом, где они обедали, Евгения неотрывно смотрела на ледяного лебедя, выставленного там для красоты, и под ее взглядом он мало-помалу таял. Убаюканная качкой, спала крепко, вскинув – совсем как на катке – руку над головой. Глядя сверху вниз на ее маленькое нагое тело, Александр почувствовал угрызения совести, но быстро подавил их.
Высадившись в порту, двинулись дальше: миля за милей красная пыль, пустыни, саванны – пока не добрались до маленькой усадьбы, окруженной акациями и эвкалиптами. Какой-то юноша поздоровался с Александром на неведомом ей диалекте, а потом сказал ей по-французски: “Добро пожаловать”. Его мать безмолвно провела их в комнату, смежную с хозяйской. Комната была просторная, побеленная известью. Циновка, служившая постелью, расстелена, к стене прислонено ружье. Женщина принесла им густой бульон, лепешки из кислого теста и чашки с чем-то, пахнущим звериной кровью. Сын заколол в их честь козу, женщина подожгла кусочки ладана.
Александр вставал до зари и на несколько часов куда-то отлучался, Евгению с собой не брал. Проживал каждый день, словно совершая ритуал, по заведенному распорядку: выискивал в деревнях священные и выброшенные за ненадобностью частички древней культуры, а вечером возвращался к Евгении. Женщина и ее сын ухаживали за ней, словно за принцессой, выздоравливающей после болезни, – подавали миски с манной кашей и медом. Пытаются раскормить на убой, думала она, но ела жадно.
Она была непривычна к зною и спала больше обычного. Когда она просыпалась, женщина подавала ей какое-то горькое питье со сладкой пастой, которое ничуть не утоляло жажду, но, казалось, распаляло плотское влечение. И тогда она принималась ждать, предвкушая его возвращение, их ненасытные ночи. В темном небе, головокружительно близко, висели планеты. Казалось, на осколке стекла написано все, что есть. Ей было дано не сияние любви, а лик истерзанной птицы.
Стой тут, Филадельфия, сказал он. Снял с нее одежду – она и так ходила полураздетая, – легко провел пальцами по телу. Его пальцы были как перышки. Заговорил о первом человеке, вычерчивая длинный “игрек” Тигра и Евфрата. Без заминки переходил с одного языка на другой, и она апатично отвечала ему на тех же языках. Вдруг прижал ее к стене, и она с ужасом почувствовала, что неразделенная страсть может быть блаженством.
Вечером в комнату вошла женщина – принесла чашки со сладким кофе. Он и она сидели на земляном полу. Испачканные простыни были уликой их взаимного экстаза и муки. Женщина сняла грязную простыню, постелила поверх циновки свежую; при виде этого их так и подмывало осквернить белизну простыни баснословным развратом. Они были одновременно псами и богами.
– Помнишь первый день – как ты ко мне пришла?
– Мой день рождения, – сказала она, машинально стиснув мешочек.
– Дай сюда, – сказал он.
Она привстала, неохотно сняла мешочек с шеи. Маленький-маленький, на кожаном шнурке. Он осторожно распорол шов сверху; внутри лежали хлопья пепла, крохотные винты и боек от ружья поэта. Он медленно, деловито вставил боек и винты на место, зарядил ружье и прислонил к стене.
– Завтра, – сказал он, – я научу тебя стрелять.
В ту ночь он нетуго связал ей руки шнурками от ее старых коньков. Он был ласков, целовал веки ее зажмуренных глаз, а потом ее обнаженное горло. Она резко отвернулась, открыла глаза. Шнурки почти не врезались в тело, но хозяйничали в ее сновидениях – эти извивающиеся похабные твари протянулись вдоль целого поля, накрыли собой землю, обмотали тонкие стволы цветущих деревьев, вплелись в непокорные светлые волосы ее тренера Марии.
Проснулась она с ужасающе ясной головой. Закрученные шнурки легко соскользнули с запястий, и она воровато сползла с циновки, потянулась к ружью. Ее начало мутить – совсем как в день, когда она бродила по лесу с Франком, впервые в жизни застрелила кролика, а потом наблюдала, как Франк освежевал его, растянул шкурку, повесил маленькую тушку вялиться.
Евгения встала. Александр лежал на циновке нагишом. Ей подумалось: а во сне он не так уж похож на бога. Голова шла кругом: разум составлял перечень всего, что он ей дал, всего, что он отнял. Он открыл глаза и обнаружил, что она стоит над ним, целясь куда-то вниз. Сонно приподнял голову, скорее с усмешкой, чем с тревогой.
– Филадельфия, – сказал он.
Она, чуть приподняв ствол, прицелилась получше.
– Филадельфия? – вопросительно произнес он, все еще силясь проснуться.
– Да, Филадельфия, питомник свободы, – сказала она и нажала на спусковой крючок.
В его саквояже лежала крупная сумма денег. Евгения забрала свои документы, отдала половину денег женщине, а его вещи, в том числе часы и сигары, – ее сыну. На рассвете они выкопали яму и положили туда тело Александра Рифы вместе с ружьем, его паспортом и забрызганными кровью шнурками. Прежде чем забросать яму землей, вынули из ружья винты и боек. Евгения забрала винты и образок, который Александр носил на шее. Серебряный, рассеченный посередке – как будто по нему проехалось лезвие конька.
Перед отъездом старуха сказала ей что-то по-амхарски. Она впервые обратилась прямо к Евгении, но та не понимала ее диалекта. Сын женщины попытался разъяснить, что сказала мать. “Сердце цепенеет от другого сердца”.
Сын помог ей преодолеть первый, тяжелый отрезок пути домой. Дорога была трудная, Евгения двигалась замедленно, как во сне. Все билеты были у нее на руках, и она добиралась морем, потом пересаживалась с поезда на поезд, иногда делая остановку в каком-нибудь городе, чтобы просто поблуждать по незнакомым улицам. В Вене пошла в музей и увидела золотую колыбель малютки, который стал королем[5]. Припомнила, как сказала: “Я ношу имя королевы”. Казалось, это было очень-очень давно. Долог путь. Долог путь, когда ты одна. Мосты, озера, ботанические сады. В Цюрихе она поискала и нашла могилу Мартина Буркхарта, который был так добр к Ирине и к ней, положила на надгробие цветы.
Когда до дома оставалось совсем близко, она поклялась больше никогда не кататься на коньках. Это было ее покаяние – отказать себе в единственном, без чего она не может жить.
В кармане юбки лежал ключ от его квартиры. Она подошла к тяжелой двери с резным гербом – два льва в обнимку. Затаив дыхание, вставила ключ, почти ожидая, что Александр здесь – дожидается, наверно, с маленьким подарком или с замыслом изысканной кары. В прихожей темно, но комната, которую он ей выделил, вся залита светом. Ее узкая кровать так и осталась незаправленной после их спешного отъезда. Евгении было тошно на нее смотреть. В шкафу – несколько платьев и подаренная им бледно-розовая кофта, все еще завернутая в папиросную бумагу.
Она села за письменный стол перед небольшой стопкой книг, которые он выбрал и велел ей прочесть, – настаивал на продолжении образования, которым она сознательно пренебрегала. Книга о золотом сечении, когда-то вдохновившая ее программу, основанную на математическом уравнении. И громадная раковина наутилуса – ее принес Александр, подчеркнув, как изящная кривая хребта вторит спиральному развороту на льду. Фотография пруда среди молоденьких сосен, шишка: ее липкая смола до сих пор пахла лесом. Зерно раскаяния мало-помалу проросло и разлило свой сок по ее жилам – тоже кровь, только особого сорта. Она потянулась к еще не читанным книгам, отложенным отдельно – для практики в английском. “Алая буква”, “Профессор” и книга, которую читал сам Александр, – “Миф о Сизифе”, на полях, его изящным почерком – обрывочные заметки по-русски. Словно под чьим-то ласковым руководством, раскрыла книгу на первой странице и принялась читать, мысленно переводя с русского его краткие пометки. В тексте исследовался под философским углом вопрос самоубийства – “Стоит ли жизнь того, чтобы жить?” Он написал, что, возможно, есть вопрос посерьезнее: “Стою ли я того, чтобы жить?” Эти шесть слов потрясли ее до мозга костей. Она резко встала, вынула фото из рамки, надела кофту и ушла, стараясь не прикасаться к вещам, которые принадлежали ему.
Письмо
Дорогая Евгения!
Сколько раз ты спрашивала меня о нашей семье, но я тебе ничего не рассказывала. Твой отец велел мне ничего не говорить. Зачем взваливать на ребенка бремя политики и родословной? Он всерьез страшился за твою безопасность. Он был профессор и знал много языков, совсем как ты. Его мать была еврейкой, она умерла еще до твоего рождения. Теперь я его понимаю. Твой отец больше интересовался политикой, чем религией. За речи без утайки Совдепия внесла его в черный список.
Мы были из католической семьи, и твоя мама все время молилась. Ее главной заботой был ее сад, а ты была для нее самым драгоценным цветком. У меня кровная родня не вызывает никаких чувств. У меня такое ощущение, что я стала совершенно новая, и Франк – новый, и наш ребенок будет новым. Ты тоже новая. Вот подарок, который сделали тебе родители, когда отпустили тебя в большой мир.
Мартин пробовал отыскать нашу семью. Я надеялась вернуть тебя сестре и получить свободу. Но он никого не отыскал, там все не так, как раньше. У меня было ощущение, что мы болтаемся между небом и землей, и это меня пугало. Но теперь я понимаю, что заодно это было чудо. Мы с тобой без прошлого, а значит, у нас есть только настоящее и будущее. Нам всем хотелось бы верить, что мы пришли ниоткуда, что мы сами себе родина и каждый наш жест – наш и больше ничей. Но потом мы обнаруживаем, что принадлежим истории и судьбе долгой череды живых существ, которые, возможно, тоже предпочли бы вырваться на свободу.
Нет никаких знаков, которые подсказали бы нам, кто мы такие. Ни звезда, ни крест, ни номер на запястье не подскажут. Мы – это мы. Твой талант идет только от тебя самой. Но Франк рассказал мне, что однажды видел тебя на коньках на маленьком пруду, затерянном в лесу. Он охотился там на оленя. Постоял, понаблюдал за тобой, но ты его не заметила. Он сказал мне, что ты чемпионка. Именно так и сказал.
Франк нашел нам хороший дом около Шварцвальда. Иногда мне снится плач волков. Но все это осталось в прошлом. Я хочу только одного – быть собой. Я работаю – торгую духами в приличном магазине. У меня есть несколько красивых платьев, и я снова смогу их носить, когда родится маленький. Мы живем в безопасности, и мы – новая эпоха.
Твоя Ирина
Наконец она все-таки вернулась в коттедж. Стекло в одном из окон разбито, и прихожую завалило засохшими листьями. Обнаружилась небольшая стопка писем. Из школы, от Марии, от Ирины. Что бы случилось, если бы она продолжила учебу, если бы вышла на каток большого мира, если бы каждый ход на шахматной доске, каждое уравнение и даже темная текучесть любви слились воедино?
Зима еле-еле шла своим чередом, в сторону весны. Евгения редко выходила из коттеджа. Сидела за столом перед раскрытым дневником и писала, окутанная сумраком душевной боли, медленно, словно бы коньками на льду, выводя округлые буквы. К краткому рассказу о жизни ничего не добавляла – только варианты одного и того же стихотворения, своих “Сибирских цветов”, тщетно пытаясь вызвать из пустоты глаза отца, лицо матери.
Во сне ей слышался лирический тенор Александра. Во сне ей слышался плач матери. Распираемая потребностью исповедаться, рассказать обо всех безрассудствах, приведших к тому, что она отняла у другого человека жизнь, она села на трамвай и поехала в город, в церковь при своей бывшей школе.
– Я жажду помолиться, святой отец, но не могу взглянуть в лицо Господу. Не могу рассказать Ему, что натворила.
– Дитя мое, в этом и состоит таинство исповеди – снять груз с души и поручить Ему нести этот груз.
– Исповедальня слишком узка – моих грехов не вместит. Это всего лишь лодочка на самой середине страшного моря.
Евгения присела на скамейку в парке напротив церкви. Наклонилась, завязала шнурок. Незадолго до этого она завернула в плотную бумагу деньги из саквояжа Александра. Сумма была солидная. Евгения дошла до почты в нескольких кварталах от парка. На почте ей дали небольшую прочную коробку, она переписала адрес с конверта от письма Ирины и отправила посылку.
Утром того дня, когда ей исполнилось семнадцать, Евгения вынула из маленькой деревянной шкатулки, на крышке которой была нарисована стрекоза, сложенное письмо. То самое, которое ее отец ранней зимой 1941 года приколол к одеялу булавкой. Тогда Евгении был только год с небольшим, но отец уже разглядел в ней сияние, которое разлилось широко за пределы фермы, затмевая цветы во дворе и даже красоту его жены. Евгения раскрыла свое сердце, чтобы почуять то, что почуял он, – гигантскую тень продвигающихся вперед войск Сталина. А тем временем цветы давали бутоны и распускались, возвещая о наступлении мерзкой и страшной весны. Она могла и не читать – знала письмо наизусть, слово в слово. Но взгляд наткнулся на его последние слова. Письмо выскользнуло из рук. Она за ним не наклонилась.
“Качества, которые помогут тебе пробиться в жизни, ты получила от меня. Качества, за которые тебя примут на небесах с распростертыми объятиями, – от твоей мамы”.
Евгения достала из шкафа коньки и пошла к пруду. День был бодрящий и ясный, многообещающий. По дороге то и дело останавливалась, рассеянно подбирая камешки, набивая ими глубокие карманы своего старого плаща – того самого, который удивил Его своей непригодностью для холодов, – подошла к поляне. Та же самая рощица, тот же пруд под тем же самым небом.
Священник был добр к ней, но так и не уговорил ее разоткровенничаться. Она предпочла рассказать свою историю в самой большой из церквей – в зеленом соборе природы. Ведь природа тоже священна, еще больше, чем иконы, еще больше, чем мощи святых. Все это мертво по сравнению с самым ничтожным живым существом. Вот что знает лиса, и олень, и сосна.
Я – Евгения, сказала она, предлагая миру свою исповедь, закадровый текст своей недолгой жизни. Начала с того, как впервые почувствовала его присутствие, с того, как приятно было знать, что за ней наблюдают, как его присутствие воодушевляло кататься с огоньком. Рассказала, как радовалась подаренному пальто и его теплу, как продала себя за мешочек с винтами из ружья поэта – в равной мере из любопытства и от отчаяния. Ни о чем не умолчала, а когда описывала свою всепоглощающую страсть к нему, с ужасом почувствовала, что эта жажда все еще ворочается в сердце. Рассказала, как смыла с лодыжек его кровь, как похоронила его, не проронив ни слезинки. Пережив этот момент заново, наконец-то разрыдалась – оплакивая не Александра, а свою невинность.
Евгения тщательно завязала шнурки на коньках. Выйдя на лед, почувствовала себя естественно – так, как давно уже не чувствовала. Сноровка быстро вернулась, и Евгения исполняла программу с гармоничностью, с которой могла соперничать только тишина. Со всего леса собрались животные. Лиса, олень, в ворохе листьев – кролик. Птицы, казалось, обомлели, рассевшись на ветках деревьев вокруг пруда.
Солнце расточало тепло, предвещая раннюю весну. Коньки, царапая лед, ускорили и без того преждевременное таяние ледяной корки, покрытой ломкими жилками под опасно-прозрачным верхним слоем. Евгения не замедлила движение – наоборот, завертелась, словно в центре бесконечности всех бесконечностей. Того самого печально знаменитого пространства, которое изобрели и населили мистики, больше не ищущие пропитания на этом свете. Так она кружилась, освободившись от всех ожиданий и желаний, была одновременно челноком, основой, золотой нитью. Склонила голову, вскинула одну руку к небесам, капитулируя, – а направляла ее затянутая в перчатку рука ее собственной совести.
Белизна зимы
Сибирские цветы
Сибирские цветы – розовые,
как диадема дочурки
бледным домашним халатиком
занавешено окно,
в которое больше никто никогда не выглядывал
Повсюду кровь, обескровленная —
лишена своего кровавого цвета.
А лицо любви —
только белизна зимы
укутавшая холм
ель и сосну
лань и охотничий рожок
Тут всё сдувает
А мы все равно тоскуем
Два темных глаза
Одна склоненная голова
Одна упавшая с головы корона
Сновидение – это не сновидение
Дверь отца
По письменному столу, где все разложено наготове: авторучка, пепельница и стопка писчей бумаги – разливается свет. Писатель склоняется над столом, берет авторучку, тем самым покидая мир, текущий своим чередом по другую сторону тяжелой деревянной двери с резными грифонами-близнецами, удерживающими в равновесии левитирующую корону. В комнате тишь, но атмосфера напряженная, ощущение – как будто звери сцепляются рогами.
Снаружи, под предрекающим беду гербом – он словно бы испускает слабое красноватое сияние – сидит на корточках маленькая девочка. Она воображает, будто ей слышно, как авторучка отца царапает бумагу. Притаившись, ждет, пока ручка перестанет царапать: тогда он откроет дверь, возьмет девочку за руку, спустится по лестнице и сварит ей горячий шоколад.
Почему чувствуешь потребность что-то написать? Держаться наособицу, спрятаться в кокон, нырнуть в экстаз уединения, не считаясь с желаниями окружающих. У Вирджинии Вулф была ее комната. У Пруста – закрытые ставнями окна. У Маргерит Дюрас – примолкший дом. У Дилана Томаса – скромный сарайчик. Все искали пустоту, чтобы насытить ее словами. Словами, которые проникнут в девственные края, поразят доселе невиданными сочетаниями, выразят в звуке бесконечность. Теми словами, которые сложились в “Лолиту”, “Любовника”, “Богоматерь цветов”.
Целые штабеля блокнотов свидетельствуют о многих годах незадавшихся попыток, сдувшейся эйфории, неустанного вышагивания из угла в угол. Мы должны писать, сражаясь с мириадами трудностей, – это как объезжать своенравного молодого коня. Мы должны писать, но не уклоняясь от постоянных усилий, идя на определенные жертвы: принимать сигналы из будущего, возвращаться в детство, держать в узде капризы и кошмары воображения – все ради того, чтобы читатели присоединились к стремительной гонке.
Еще в Париже я получила от дочери Альбера Камю, Катрин, приглашение посетить дом семьи Камю в Лурмарене. Я редко приезжаю к кому-то погостить, потому что, как бы гостеприимно меня ни принимали, часто мучаюсь от ощущения несвободы или воображаемого нажима. Почти всегда предпочитаю уютную анонимность гостиниц. Но в этом случае я согласилась – мне была оказана большая честь. Попрощавшись с Симоной, вернулась, замкнув круг, в Париж, села в поезд до Экс-ан-Прованса, где меня встретил и за час довез до Лурмарена помощник Катрин. Если я и испытывала настороженность, ее развеяли любезность помощника Катрин и теплый прием, оказанный мне всеми.
Старинную виллу, где когда-то выращивали шелкопряд, Камю купил на деньги от Нобелевской премии, чтобы зажить вдали от Парижа. Мой маленький чемодан принесли в комнату, которую он когда-то занимал. Выглянув в окно, сразу догадываешься, чем привлекли его эти места. Солнце на безоблачном небе, оливковые рощи, лоскутки засушливых пустошей, испещренных непроходимыми зарослями желтых полевых цветов – все тут, казалось, сродни его естественной среде обитания – родному Алжиру.
Его комната была для него священным убежищем. Здесь он трудился над своим незавершенным шедевром “Первый человек”, проводя раскопки в поисках предков, заново предъявляя права на свою личную книгу бытия. Работал он – и его никто не тревожил – за тяжелой деревянной дверью с резными грифонами-близнецами, поддерживающими в воздухе корону. Я с легкостью вообразила, как маленькая Катрин водит пальцем по их крыльям, и сильнее всего ей хочется, чтобы папа открыл дверь.
Вид Лурмарена
Мне было четырнадцать, когда Камю погиб в роковой автокатастрофе. В новостях показали фотографии его детей и привели описание саквояжа, найденного под дождем на поле, на месте аварии, – внутри лежала его последняя рукопись. Пожить, пусть совсем недолго, в комнате, где он написал эти страницы, – опыт, смиряющий гордыню.
Комната обставлена скромно, на полках книги из его библиотеки, самые разные. “Дневники Эжена Делакруа” в трех томах. “Письма Гогена”. “Жизнь Магомета”. “Психическое насилие над массами” – до ужаса актуальное исследование Сержа Чахотина о надругательстве, совершаемом над массами посредством политической пропаганды. Прежде чем спуститься вниз, я снова подошла к окну. Где-то в полях, за кипарисами, ворота кладбища, где рядом со своей женой покоится Камю; его имя на плите частично стерлось, словно природа написала там свой рассказ.
Катрин приготовила нам обед и заварила чай фиалкового цвета – лечебный, от моего хронического кашля. Беседа текла тепло и непринужденно, нам ни на миг не становилось неловко. Потом я сходила с дочерью Катрин на долгую прогулку с собаками по полям, примыкающим к дому. Разговаривали мы о деревьях, опознавая их – кипарис, ель, молодые оливы, смоковница, согнувшиеся под тяжестью плодов вишни и величавый ливанский кедр. Она нарвала нам немного вишен, пока собаки весело играли, вырвавшись вперед. Когда мы уже подходили к дому, она протянула мне стройный стебель с шапкой крохотных желтых цветков – полевое растение с еле ощутимым благоуханием. Называется immortelle, “иммортель”, сказала она. “Бессмертник”.
Когда мы вернулись, помощник Катрин поманил меня в офисные помещения на нижнем этаже, где они работают и выполняют официальные обязанности. Обставлено скромно, атмосфера спокойной плодотворной работы. Он спросил, желаю ли я увидеть рукопись; я так остолбенела, что еле-еле что-то пролепетала в ответ.
Меня попросили вымыть руки, и я проделала это не без торжественности.
Дочь Камю вошла, положила передо мной на письменный стол рукопись Le Premier Homme – “Первого человека”, отошла и присела на стул – отдалилась на расстояние, на котором я могла почувствовать себя наедине с рукописью. Я имела честь в течение часа рассмотреть всю рукопись, страницу за страницей. Она была написана его почерком, и каждая страница создавала ощущение непреклонного единения автора с предметом описания. Как тут не возблагодарить богов за то, что они даровали Камю праведное и рассудительное перо.
Я бережно переворачивала страницу за страницей, дивясь тому, как красив в эстетическом отношении каждый лист. На первых ста листах бумаги с водяными знаками виднелся слева оттиск гравировального штампа – “Albert Camus”; остальные листы были без этой личной метки, как будто ему надоело видеть свое имя. На нескольких страницах – дополнения его уверенной рукой: строки тщательно отредактированы, целые куски решительно вычеркнуты. Тебе передается чувство сосредоточенности на своей миссии, слышится бешеный стук сердца – все, что подстегивало работу над последними словами финального абзаца – последним, что ему было суждено написать.
Я четко сознавала, что нахожусь в огромном долгу перед Катрин за разрешение рассмотреть рукопись ее отца, настроилась извлечь все, что можно, из этого драгоценного промежутка времени – и ничего другого мне не было нужно. Но мало-помалу почуяла, что фокус моего внимания сдвигается – знакомый сдвиг. Непреодолимая тяга, которая не дает мне полностью капитулировать перед каким-то произведением искусства и гонит меня из залов любимого музея к моему мольберту. Заставляет меня захлопнуть “Песни невинности”, чтобы увидеть одним глазком – так, как видел Блейк – отблеск божественного, из которого, возможно, тоже получатся стихи.
Такова переломная мощь выдающихся произведений – сигнал “К бою!”. А я время от времени поддаюсь гордыне, внушающей мне, что я в силах откликнуться на этот сигнал.
Слова передо мной были изящными, обжигали до волдырей. Мои руки вибрировали. Нахлынуло чувство уверенности в себе, меня так и подмывало удрать, взбежать по лестнице, закрыть за собой тяжелую дверь – его бывшую дверь, – сесть перед своей стопкой писчей бумаги и начать со своего начала. Акт невинного святотатства.
Я прижала кончики пальцев к кромке последней страницы. Мы с Катрин переглянулись, не промолвив ни слова. Я отдала ей рукопись, затаив сожаление, приберегаемое для конца любовной связи. Встала из-за стола: недопитый фиалковый чай остыл, иммортель где-то позабыта.
Иду бродить по маленькому городку, явственно воображаю, как Камю встает из-за стола, неохотно откладывая работу. Меж тем как за ним наблюдает призрачная девочка, он спускается по лестнице, идет той же дорогой, что и я, мимо колокольни с латинской надписью: “Часы проходят, пожирая нас”. Идет по тем же узким улочкам с булыжными мостовыми, занимает обычное место в кафе “Л’Ормо”. Закуривает сигарету и выпивает чашку кофе, капитулирует перед гулом деревни. Вдали – лавандовые холмы, миндальные деревья, голубое алжирское небо. Его мысли неизбежно переключаются с дружеских бесед, скачущих бодрым галопом, на его убежище, на какую-нибудь фразу, к которой пока не подобран ключик.
Дело идет медленно. У меня в кармане – огрызок карандаша.
В чем задача? Создать произведение, которое говорило бы с читателем на разных уровнях, словно в притче, только без привкуса умствования.
В чем мечта? Написать что-нибудь прекрасное, такое, чтобы оно было лучше меня, окупило бы мои испытания и безрассудства. Предоставить, спешно подняв по тревоге слова, доказательство существования Бога.
Почему я пишу? Мой палец, словно стилус, чертит этот вопрос в пустом воздухе. Знакомая загадка, которую я ставлю перед собой с детства, – препоясавшись словами, убегаешь от игр, от товарищей, из долины любви, а снаружи доносится барабанный бой.
Почему мы пишем? Гремит хор.
Потому что не можем жить просто так.
Написанное в поезде
Рукопись, конторка Les Lalanne, Нью-Йорк