Писать как Толстой: Техники, приемы и уловки великих писателей Коэн Ричард
Переводчик Ксения Артамонова
Редактор Любовь Любавина
Главный редактор С. Турко
Руководитель проекта Л. Разживайкина
Дизайн обложки Ю. Буга
Корректоры М. Константинова, О. Улантикова
Компьютерная верстка М. Поташкин
© 2016 by Richard Cohen
Published by arrangement with The Robbins Office, Inc. and Aitken Alexander Associates Ltd and The Van Lear Agency LLC.
© Издание на русском языке, перевод, оформление. ООО «Альпина Паблишер», 2018
© Электронное издание. ООО «Альпина Диджитал», 2018
Предисловие
Питер Кэри: И вот наконец я стал писателем.
Интервьюер: Что же вас к этому подтолкнуло?
Кэри: Возраст, опыт, упрощение формы, практика, чтение, чужие влияния, их преодоление.
The Paris Review, 2006
Есть три правила, которым должен следовать романист. В чем они состоят, к сожалению, не знает никто.
Сомерсет Моэм
Как-то раз, на одной лос-анджелесской новогодней вечеринке в 1980-х гг., иллюзионист Рики Джей развлекал гостей изящными трюками с использованием простой колоды карт, когда вдруг кто-то сказал: «Давай, Рики, покажи что-нибудь по-настоящему удивительное». После неловкой паузы (так как все фокусы и без того были удивительными) Джей попросил назвать карту. «Тройка червей». Джей перетасовал колоду, согнул ее в дугу правой рукой, а затем отпустил, так что все 52 карты пролетели до противоположного края стола и ударились об открытую бутылку вина.
— Скажите еще раз, какую карту вы загадали?
— Тройку червей.
— Посмотрите в бутылке.
Мужчина последовал указанию и обнаружил в горлышке свернутую тройку червей.
Трюки хорошего фокусника, владеющего приемами создания иллюзии и манипулирования вниманием, схожи — хотя бы по степени восхищения, которое они вызывают, — с плодами трудов великих писателей. «Безупречная магия толстовского стиля» — так Владимир Набоков однажды отозвался о творческой манере прославленного русского писателя. Взять, например, сцену из «Анны Карениной», когда Константин Левин, 32-летний помещик, делает предложение княжне Екатерине Александровне Щербацкой (Кити). Левин — пылкий, но застенчивый дворянин, который, в отличие от своих московских друзей, живет в огромном загородном имении. Вообще-то, предложение он делает дважды. В первый раз 18-летняя Кити неловко отвергает его, говоря, что их брак невозможен. Она верит, что влюблена в красивого графа Алексея Вронского и что тот вскоре женится на ней. Вронский же флиртует с Щербацкой лишь забавы ради, а затем предметом его интереса становится Анна. Левин раздавлен отказом — он возвращается в свое поместье, оставив надежды на женитьбу и твердо решив забыть о Кити.
Левин с его вдумчивостью, духовными исканиями, озабоченностью вопросом равенства и осмысленным отношением к собственной жизни в деревне имеет немало общих черт со своим создателем (и не случайно: по-русски «Левин» значит «принадлежащий Льву», а Лев — имя Толстого). В чем-то он кажется неуклюжим и нелепым, представляется легкой мишенью для насмешек, но мы сочувствуем ему и надеемся, что Кити передумает, хотя и не можем вообразить, как они могут снова сойтись после такого недоразумения.
И вот наконец они оказываются один на один в гостиной Облонских. Кити подходит к карточному столу, садится и, взяв мелок, начинает чертить круги на зеленом сукне. Некоторое время они молчат. Глаза Кити, как пишет Толстой, «блестели тихим блеском». Левин наклоняется, берет у нее мел и пишет: «к, в, м, о, э, н, м, б, з, л, э, н, и, т».
«Буквы эти значили: „когда вы мне ответили: этого не может быть, значило ли это, что никогда, или тогда?“ Не было никакой вероятности, чтоб она могла понять эту сложную фразу; но он посмотрел на нее с таким видом, что жизнь его зависит от того, поймет ли она эти слова.
Она взглянула на него серьезно, потом оперла нахмуренный лоб на руку и стала читать. Изредка она взглядывала на него, спрашивая у него взглядом: „То ли это, что я думаю?“
— Я поняла, — сказала она, покраснев.
— Какое это слово? — сказал он, указывая на н, которым означалось слово никогда.
— Это слово значит никогда, — сказала она, — но это неправда!
Он быстро стер написанное, подал ей мел и встал. Она написала: т, я, н, м, и, о…
Он вдруг просиял: он понял. Это значило: „тогда я не могла иначе ответить“.
Он взглянул на нее вопросительно, робко.
— Только тогда?
— Да, — отвечала ее улыбка.
— А т… А теперь? — спросил он.
— Ну, так вот прочтите. Я скажу то, чего бы желала. Очень бы желала! — Она записала начальные буквы: ч, в, м, з, и, п, ч, б. Это значило: „чтобы вы могли забыть и простить, что было“.
Он схватил мел напряженными, дрожащими пальцами и, сломав его, написал начальные буквы следующего: „мне нечего забывать и прощать, я не переставал любить вас“.
Она взглянула на него с остановившеюся улыбкой.
— Я поняла, — шепотом сказала она».
Впервые я прочитал этот эпизод, когда мне было 20. Впоследствии я много раз перечитывал его и вновь поражался силе его воздействия. Почему комбинация слов на бумаге — переведенных слов — потрясла мой внутренний мир? Каким образом смог Толстой так описать эту встречу, что она полностью захватила меня и заставила настолько сильно сопереживать двум вымышленным героям (и даже пропустить из-за них ужин в столовой колледжа)? Позже я узнал, что игра с буквами была воссоздана Толстым на основе реальной истории его собственного сватовства к Софье Берс, так же как и сцена, в которой Левин настаивает на том, чтобы будущая жена прочитала его дневниковые записи о безудержных кутежах юности, — она тоже перешла в роман непосредственно из личного опыта автора. Как удалось Толстому взять столь интимные события и вплести их в ткань художественного вымысла?
Это я и пытаюсь выяснить в настоящей книге, имея в запасе колоду всех прочитанных за жизнь произведений. «Что вы можете мне сделать? — кричит Алиса, пробуждаясь от своего сна о Стране чудес. — Вы всего-навсего карты!» Однако они много что могут нам сделать, и в этом их магия. Конечно, писатель не просто исполняет трюк — он создает целый мир с его проблемами, персонажами, конфликтами, культурным контекстом и пр. Но не забывайте об этом изумлении и ощущении волшебства — о секрете в бутылке.
Я был единственным ребенком в семье, рос в курортном городе Брайтон на южном побережье Англии и в детские годы много времени проводил за книгами. Комиксы я также глотал пачками, по полдюжины за неделю. В раннем детстве я полностью идентифицировал себя с Вильямом Брауном[1] — хотя мимо меня не прошли и другие британские герои вроде Дженнингса[2], Отчаянного Дэна[3] и Билли Бантера[4]. Потом я дорос до «Приключений Алисы в Стране чудес» (до сих пор это единственная книга, которую я прочитал десять раз), «Похищенного» и всех других произведений Стивенсона, Жюля Верна, Джона Бакена (ах! «Тридцать девять ступенек» и человек, «показавший нам свою левую руку, на которой не было трех пальцев»), Эдит Несбит, большинства романов Дюма и Генри Райдера Хаггарда, затем до всех до единой (признаюсь!) книг Агаты Кристи и т. д. Эмоциональное участие в жизни литературных героев было не просто моим основным времяпрепровождением — оно также формировало мой нравственный мир.
Я не только писатель. Как редактор я с 1969 г. сотрудничал с авторами, работающими в самых разных жанрах художественной и нехудожественной литературы (в свой короткий список я бы включил Кингсли Эмиса, Энтони Бёрджесса, Себастьяна Фолкса, Джин Оэль, Фэй Уэлдон, Джона Ле Карре, А. Альвареса, Викторию Глендиннинг, Ричарда Холмса, В. С. Притчетта, Хилари Сперлинг, Мадлен Олбрайт, Саймона Уинчестера, Ванессу Редгрейв, Дайан Фосси, Стадса Теркела, Джона Кигана и Джонатана Спенса). Кроме того, я несколько лет читал лекции по литературному мастерству.
Эта книга рассказывает, как тройка червей оказывается в бутылке — как авторы, которых я читал и с которыми работал, писали свои книги и совершали творческий выбор на благо, а порой и во вред своим произведениям.
Книгу «Писать как Толстой» я замыслил как естественное продолжение своего преподавания в университете. Однако, когда я уже начал работать над ней, мои намерения изменились. Цель дать практические советы начинающим писателям осталась, но отошла на второй план — меня увлекла несколько иная тема: как великие романисты справлялись с конкретными трудностями. Например, как Чарльз Диккенс или Джордж Элиот завершали свои произведения, как Уильям Фолкнер экспериментировал с введением в повествование разных рассказчиков и точек зрения или как Леонард Элмор оттачивал мастерство построения диалога.
Я писал о том, что — хочется верить — заинтересует каждого неравнодушного читателя, чье сердце трепещет при встрече с по-настоящему качественной художественной литературой. Американский писатель и преподаватель Ричард Стерн подчеркивал, что всегда без малейших сомнений посвящал свои занятия анализу «произведений мастеров». Это, как он пояснял, «служило не тому, чтобы умалить их чудесную силу, а тому, чтобы пробудить ее. Я надеюсь влюбить студентов в наилучшие образцы и показать им, что этих высот можно достичь». Я тоже попытался сделать нечто подобное, по возможности обращаясь к тем секретам мастерства, которые в своих комментариях раскрывали сами авторы. Моей главной целью было открыть перед читателем завесу, за которой скрываются трудности, технические приемы, хитрости, слабые места и временами навязчивые идеи наших самых блистательных писателей.
Можно ли в действительности научить человека писать? Однажды престижный американский университет пригласил Брендана Биэна (1923–1964), который, как известно, называл себя «алкоголиком с пристрастием к писательству», прочитать вечернюю лекцию о своем искусстве. Репутация Биэна, прославленного пьяницы и демагога, сделала свое дело: аудитория была забита до краев, студенты стояли вдоль стен и теснились в проходах. Но пришло время лекции, а выдающийся гость все никак не появлялся. Стрелки тикали — сцена оставалась пустой. Примерно сорок пять минут спустя Биэн, еще более взъерошенный, чем обычно, ввалился в зал, и публика замерла в ожидании, заинтригованная и встревоженная одновременно.
— До-о-обрый вечер, — пророкотал он. — Так, поднимите руку те, кто хочет стать писателем.
Отозвались почти все. Биэн презрительно оглядел этот лес рук.
— Ну так идите домой и пишите, черт вас дери, — сказал он и убрался восвояси.
Но это едва ли исчерпывающий ответ на вопрос, можно ли научить писать. Курт Воннегут, преподававший в престижной писательской мастерской Iowa Writers’ Workshop, был убежден, что сделать человека писателем невозможно, и сравнивал себя с профессиональным гольфистом, который в лучшем случае может только выполнить несколько ударов в чужой игре. Когда Энн Битти, сотрудницу Виргинского университета, спросили, можно ли научить писать, она ответила: «Вы когда-нибудь слышали, чтобы кто-то сказал: „Это X, я научил его, как создавать художественную литературу“?» Преподаватели, считает Битти, не в состоянии вложить в кого-либо писательский дар, но если они обнаружат его, то могут попытаться удержать вас от заведомо неверных шагов.
Есть те, кто отводит преподаванию более значимую роль. Романист и опытный преподаватель Джон Гарднер верил, что «способность к писательству — это по большей части результат хорошего обучения, подкрепленного глубинной любовью к литературе». Он указывал на то, что Хемингуэй хотя и заявлял во всеуслышание (вторя Биэну), будто единственный способ научиться писать — идти домой и писать, брал многочасовые уроки у Гертруды Стайн. «Как же трудно писать! Было проще до встречи с вами. Конечно, выходило плохо. Проклятье, и сейчас получается ужасно плохо, но это другое „плохо“», — признался однажды Хемингуэй Гертруде.
Или вспомним Джорджа Оруэлла, который на заре своей карьеры был постыдно неуклюжим писателем. В двадцать четыре года он арендовал дешевую комнатушку и переехал в Лондон, где сдружился с известной поэтессой Рут Питтер. Рут стала первым человеком, кому он показал свои ученические эксперименты, — она сочла их несуразными, а самого Оруэлла назвала «коровой с мушкетом». Они вдвоем подолгу прогуливались по набережной Темзы, обсуждая его рассказы, или обедали вместе, и Питтер обрушивала на него свою беспощадную критику за бутылкой дешевого красного вина — но, как бы она ни потешалась над начинающим автором, ее замечания помогали ему понять, что он делает не так. В общем, может, Питтер и не вложила в Оруэлла дар рассказчика, но научила его записывать свои истории.
«Писать как Толстой» начинается так же, как все другие книги: с первого предложения, первого абзаца и раздумий над тем, чт есть удачный зачин. Дальнейшие главы организованы в соответствии с ходом творческого процесса. Создание образов персонажей кажется вопросом первостепенной важности — чаще всего герои помнятся намного дольше, чем само произведение — но как сделать их живыми? Какими именами их стоит наречь, насколько подробно следует рассказать их биографию? Марк Твен несколько месяцев мучительно придумывал одного персонажа, который, сидя в тюрьме, играл со спичками и сжег себя со всей тюрьмой в придачу, — но этому герою не нашлось места ни в «Томе Сойере», ни в «Гекльберри Финне», так что в итоге от него пришлось отказаться. Твен шутил, что тем самым навлек на себя чувство вины, но поделать ничего не мог. Поэтому я также рассматриваю ситуацию, когда персонаж «берет власть» над произведением, — явление, отмеченное многими писателями от Джейн Остин до Джейн Смайли: вымышленные герои начинают жить самостоятельной жизнью, которая выходит за пределы авторского замысла и вносит в него свои поправки.
Также я освещаю тему, которая редко поднимается в книгах о писательстве, — плагиат. Каждый автор что-то «заимствует» как из работ, так и из жизней других людей. Но Шекспира превозносят за обращения к Плутарху и Холиншеду, а Дорис Кернс Гудвин клеймят за использование чужих исследований без указания первоисточника. Насколько этичны мотивы заимствования, и в каком случае оно оборачивается творчеством? Лоренс Стерн с радостью признавал себя плагиатором, а Малкольм Гладуэлл, обнаружив собственные фразы и мысли в чужих работах, поздравлял правонарушителя с тем, что тот прибавил ценности оригиналу. Так что же значит быть «самобытным»? Откуда возникают идеи? Способы писательских хищений варьируются от буквального воровства до мутных и далеко не безобидных махинаций с событиями из жизни знакомых людей. Это непростая тема.
Каждый писатель должен выбрать точку зрения, с которой он станет излагать историю. Будет ли он говорить от первого лица или от третьего? Или рассказчиков будет несколько — но тогда сколько именно и когда ему переключаться от одного к другому? Тут также возникает вопрос о том, какое место будет занимать автор в придуманном им действии, — и вновь Толстой подает нам превосходный пример выверенной дистанции и искусно созданного голоса повествователя. Некоторые великие романисты любили экспериментировать — этим отличались Джейн Остин и Уилки Коллинз, затем Фолкнер и Кафка, а позднее Норман Мейлер и Салман Рушди (последний признавал, что в «Детях полуночи» он намеренно допустил ряд фактических ошибок и разночтений, а также оставил непредумышленные несоответствия, которые сам обнаружил позднее, — и все это для того, чтобы сделать своего рассказчика ненадежным).
Каждый писатель также обладает особым голосом, отличным от тех, какими говорят его персонажи. «Голос» подразумевает речь, и некоторые авторы (Айви Комптон-Бернетт — тому яркий пример) строят надиалоге почти все свое произведение, а другие используют его по минимуму. С какой целью диалог включается в роман? Как многое стоит в него вложить, а о чем надо умолчать? Где нужна прямая речь, где косвенная, а где внутренний диалог? И тут мы подходим к теме иронии. В этом слове с годами слилось множество разных значений, которые подменяли друг друга с рождением новых стилей и открытием новых смыслов, но сама эволюция данного понятия бесконечно увлекательна, потому что в иронии и есть глубинная суть хорошей литературы — она побуждает читателя реагировать на то, что невозможно высказать, но необходимо понять.
Другой вопрос, который занимал меня годами, — что есть история и чем она отличается от сюжета. Это просто разные термины — или же различные подходы писателей к работе? Когда я впервые прочитал автобиографическое сочинение Стивена Кинга «Как писать книги» — лучшее пособие по литературному творчеству, что я до сих пор видел, — я был поражен тем, насколько яростно он отрицал точку зрения Э. М. Форстера, который шестьюдесятью годами ранее преподавал эту же дисциплину и с не меньшим напором отстаивал свои взгляды. Оба они были неправы, что заняли столь крайние позиции, и, противопоставив их друг другу, мы сможем яснее увидеть, в чем была их ошибка, — а заодно разобраться, что же в итоге позволяет создать хорошую историю.
Много лет назад, когда трое моих детей были гораздо младше, мы с женой по очереди читали им вслух. Однажды вечером я вернулся с работы пораньше, потому что была моя очередь и я должен был дочитать им последние страницы «Тома и полночного сада», классической (и даже магической) сказки Филиппы Пирс, впервые опубликованной в 1958 г. Поднимаясь по лестнице к детской спальне, я услышал голос жены — она сама так хотела прочитать детям эти страницы, что ради этого уложила их в постель раньше времени! Я сел на ступеньку и стал слушать, захваченный мелодикой этого текста. Поэтому я посвятил одну главу вопросу ритма в прозаических произведениях, вспомнив целый ряд авторов от Гюстава Флобера, который, прогуливаясь по лесу неподалеку от дома, декламировал каждую новую строку своих рукописей, до Чарльза Диккенса и Томаса Манна. Последние, изрядно намучавшись с публичными чтениями собственных работ, стали в последующих романах уделять все больше внимания тому, как звучат их тексты.
Другая тема, которую литературные критики, как правило, обходят стороной, — секс. Как писать о нем, и стоит ли вообще пробовать? Авторы решают эту проблему по-разному: либо избегают конкретных описаний, либо находят способ обойти требования цензуры своего времени (вспомним хотя бы Сэмюэла Ричардсона с его замалчиванием того, о чем все сами могут догадаться, или Джона Апдайка с его продуманной откровенностью). В большинстве хороших романов сексуальная составляющая не является самоцелью, а позволяет читателям узнать больше о персонажах и их истории. Вместе с тем смущение при описании физической близости может помешать автору создать качественный текст, поэтому мой вывод таков: пробовать надо.
Чрезвычайно важным является вопрос внесения изменений в рукопись, когда авторы — по собственному желанию либо в соответствии с рекомендациями сторонних лиц — пересматривают написанное. «И сократи, брате, сократи! Начни прямо со второй страницы», — советовал Чехов брату, который тоже стремился стать писателем. Но хотя такой пересмотр чаще всего и сводится к подрезанию, подпиливанию и обтесыванию, в наилучшем варианте он должен быть действительно пере-смотром. Нужно посмотреть на текст свежим взглядом, а не просто заниматься столярными работами (хотя порой как раз они там и требуются). Бальзак беспощадно редактировал свои произведения, так же поступал и Норман Мейлер. П. Г. Вудхаус ненавидел переписывать сочинения по второму разу, а Джек Керуак, Уильям Голдинг и Джон Чивер годами воевали с редакторами — хорошими, назойливыми и плохими.
Последняя глава посвящена, собственно, последним главам. Как довести до конца историю любой продолжительности? Диккенс и Элиот испытывали трудности с завершением своих произведений, а Хемингуэй порой и вовсе находил эту задачу невыполнимой. Толстой с трудом расставался со своими персонажами — особенно в «Войне и мире». Я часто упоминаю Толстого, одного из моих любимых писателей, но для меня важны и многие другие авторы — не только великие мастера XIX в., но и такие фигуры, как Беккет, Филип Рот, Апдайк, Джонатан Франзен и Элизабет Страут.
В своем пособии «Читать как писатель» (Reading Like a Writer) Франсин Проуз вспоминает, как знакомые писатели говорили, что «они не могут читать, пока работают над собственной книгой, потому что боятся ненароком подпасть под влияние Толстого или Шекспира». Великие мастера могут создать у начинающих авторов комплексы, это правда, — и возможно, что кто-то, прочитав Скотта Фицджеральда или Генри Джеймса, не сможет не подражать им; но чаще всего эти писатели вдохновляют. Они, безусловно, вдохновляли меня. Эта книга — справочник-путеводитель по их трудностям и достижениям, и хотя я не рассчитываю сделать из своих читателей современных Толстых, кто знает?
Глава 1
Захватываем, приглашаем, завлекаем: начало
Леонард. Так о чем мы говорили?
Кейт. О первом предложении.
Леонард. Ах да, боже.
Тереза Ребек. Семинар (Seminar, 2011)
Молодой человек, сидевший на террасе каннского отеля «Манифик», смутился — верный знак, что англичанину сейчас придется объясняться по-французски[5].
П. Г. Вудхауз, первая строчка романа «Везет же этим Бодкинам!», 1925 г.
Как начать? Я представляю себе: писатель сидит, глядя на белый лист бумаги (или, по нынешним временам, на экран компьютера) взглядом тяжелоатлета, примеряющегося к неподъемной гире, — и все не может решиться написать хоть одну букву. Лучше сначала выпить чашечку кофе — потом вторую, затем быстренько ответить на электронные письма, немножко прогуляться, может, даже поболтать по телефону. После всех этих проволочек к нему, наконец, приходит озарение: надо просто взяться за что-то совершенно отличное от первоначального плана — наверняка получится гораздо лучше. Как там Дуглас Адамс говорил? «Обожаю дедлайны. Мне нравится свист, с которым они проносятся мимо».
Гертруда Стайн любила, оторвавшись от работы, посмотреть на коров и с этой целью ездила за город. Вуди Аллен, чтобы не дать уснуть вдохновению, то и дело принимает душ. Гранд-дамы послевоенной британской литературы, Айрис Мердок и Мюриэл Спарк, не брались за перо до тех пор, пока не придумают удачное вступление. «Писать роман — долгий труд, — объясняла Мердок. — Если не начать его правильно, дальше он сделает вас очень несчастным». Джон Ирвинг, напротив (я нарочно забрасываю вас примерами), начинает работу над каждым своим романом с последнего предложения. Эрудит и литератор Джордж Стайнер, прежде чем начать писать, выбирает страницу «образцовой прозы» на нужном языке и читает ее вслух, зачастую так много раз, что выучивает текст наизусть, «хотя он не имеет ни малейшего отношения к делу». У Альбера Камю в «Чуме» есть персонаж Жозеф Гран, который бесконечно переписывал первую строчку своего романа, внося лишь минимальные изменения.
Начинать всегда нелегко. Э. Л. Доктороу рассказывал, как однажды ему надо было письменно объяснить отсутствие дочери на уроках. Он взялся писать, потом подумал: «Нет, не то» — и решил начать по-другому. Вторая версия тоже вышла не совсем так, как надо. Он делал попытку за попыткой, пока не довел девочку до состояния паники и не накидал целую гору смятых бумажек. Тут пришла жена и с видом полнейшего недоумения мгновенно выдала нужное письмо в пару строк. Доктороу сделал такое заключение: «Я старался написать идеальную объяснительную. Это был очень ценный опыт. Писать и правда чрезвычайно трудно. Малые формы особенно».
Он не единственный, кто столкнулся с этой проблемой. Однажды американскому юмористу, популярному в период между двумя войнами, Роберту Бенчли никак не давалось первое предложение — он сидел за своей пишущей машинкой в редакции The New Yorker и, несмотря на все усилия, не мог придумать, с чего начать. Он встал, вышел пообщаться с приятелями и возвратился к рабочему столу спустя час. Снова собравшись с мыслями, он напечатал одно слово: «Это». И отправился на вечеринку, которая проходила в том же здании и уже была в разгаре. Но совесть не давала ему покоя. Бенчли вернулся, еще немного подумал и дописал три слова: «…может и подождать». А потом опять присоединился к шумной компании.
В «Винни-Пухе» А. А. Милна безымянный рассказчик начинает свою историю для Кристофера Робина так: «Давным-давно — кажется, в прошлую пятницу…»[6]. Когда именно разворачивается действие, в общем-то, не столь важно, — главное, что мы вот-вот отправимся в вымышленный мир.
Историю этой формулы, «давным-давно»[7], можно проследить аж до 1380 г., но типичным зачином для устных повествований она стала не ранее 1600-го. В других языках она тоже существует — где-то звучит более узнаваемо, где-то немного непривычно. В эстонских сказаниях будет так: «За семью землями и семью морями жил…». В классических арабских источниках свой вариант — буквально: «Было так, о, вот как было — в древнейшие дни, века и времена…». В языке ираку, на котором говорят в Танзании, есть такая присказка: «Помню то, что наш отец рассказывал…».
Такая отсылка — прием рассказчика, маячок, указывающий на переход в страну фантазии, нужный для того, чтобы читатель осознанно шагнул из реального мира в вымышленный. (В 1890-х гг. отец Роберта Грейвза неизменно начинал любую историю, которую рассказывал своим детям, с фразы: «И вот старый садовник высморкался в красный носовой платок…».) Но где и когда начинается само повествование? Трудности с первой строкой преследовали многих авторов — им будто бы требовалось разрядить атмосферу (или прочистить горло), прежде чем приступить к рассказу. Грэм Грин начинает «Конец одного романа» (1951) едва ли не с оправданий: «У повести нет ни начала, ни конца, и мы произвольно выбираем миг, из которого смотрим вперед или назад»[8].
Дополнительная нагрузка — мысль обо всех тех тяжелоатлетах, кто брал вес до тебя. В первых главах романа «Английский пациент» Майкл Ондатже высказывает такую идею: «Многие книги открываются заверением автора в том, что нам не будет грозить никакая опасность. Тихо войдя в их русло, мы плавно скользим по воде, направляемые легкими движениями весла… Но [в отличие от нехудожественной литературы] романы начинались с запруд или водоворотов. Читателей все время бросало из одной крайности в другую. Вдруг разверзались плотина, шлюз или дамба, и вы неслись на гребне волны, одной рукой хватаясь за борт лодки, а другой придерживая шляпу». Но и роман может начинаться неторопливо — от «Портрета Дориана Грея» (1890) Оскара Уайльда до «Бога мелочей» (1997) Арундати Рой можно найти немало произведений, первые абзацы которых все о погоде да природе.
Точно так же и нехудожественная книга может открываться громкой, запоминающейся фразой — взять, к примеру, автобиографию Айседоры Дункан. На первой странице ее книги вы видите такие строки: «Моим первым воспоминанием является пожар. Я помню, как меня выбросили из окна верхнего этажа на руки полицейскому»[9]. Но нехудожественное произведение зачастую создается с конкретной целью — и читатель заранее более или менее представляет, что его ждет; в то время как роман вынужден конкурировать со всеми другими литературными творениями, которые когда-либо были написаны.
Только одна книга могла позволить себе такое вступление: «В начале [берешит в оригинальном тексте на иврите] было Слово, и Слово было у Бога, и Слово было Бог». Примерно в I в. язычник, которого иногда называют Псевдо-Лонгином, написал в своем трактате «О возвышенном», что это превосходное начало, так как его автор «до глубины души проникся сознанием могущества божества и перед всеми раскрыл это могущество»[10]. Другой исследователь Библии признает эти строки «самым убедительным началом, какое только может иметь история». Но вопрос не только в том, как начать историю, но и в том, как завладеть вниманием читателя.
Вся первая сцена фарсового романа «Веселящий газ» (1936), в котором П. Г. Вудхауз делает мишенью своих насмешек Голливуд, посвящена тому… какой должна быть первая сцена. Реджи Хавершот — персонаж того же типа, что и Берти Вустер, — берется за написание своего первого литературного произведения, когда неожиданно встречает приятеля (который, как он очень нескоро понимает, находится в состоянии жесточайшего похмелья) и настойчиво предлагает зачитать ему начало будущего романа. Выслушав мучительно нескладный пассаж, тот заключает: «Когда пишешь, первое правило — сразу изложить предельно ясно, кто, когда, где и почему. Так что советую начать сначала»[11]. Совет хороший, но заставит ли это продолжать чтение? Великая Агата Кристи начинает «Убийство на поле для гольфа» (1923) с того, что превращает эту проблему в удачную находку:
«Вероятно, многие помнят известный анекдот о том, как молодой автор, желая сразить наповал пресыщенного редактора, которого ничем уже не проймешь, сразу взял быка за рога и начал свой роман словами: „Черт побери! — воскликнула герцогиня“.
Удивительное совпадение, но история, которая приключилась со мною, имеет очень похожее начало. Правда, юная леди, с уст которой сорвалось упомянутое мною энергическое выражение, явно не принадлежала к титулованным особам»[12].
И история срывается с места. Уже в следующем абзаце появляется не кто иной, как Эркюль Пуаро, и все складывается чудо как хорошо.
Каждый автор должен решить, какой стиль отвечает его цели, потому что это определит его голос, лексический строй, синтаксические особенности текста и т. д. А первые строки, соответственно, должны отвечать всей дальнейшей истории — ибо они определят наши читательские ожидания.
Бранящаяся герцогиня Агаты Кристи относится к той категории зачинов, которые я называю «захватчиками», — это умышленная попытка автора увлечь читателя с первого предложения или, возможно, первого абзаца. Типичными представителями этой категории являются начальные строки большинства триллеров Элмора Леонарда — они призваны тут же дать понять, что история будет леденящая. Его повесть «Блеск» (Glitz) 1985 г. открывается словами: «В ночь, когда Винсента подстрелили, он уже чувствовал нависшую угрозу». А вышедшая тремя годами спустя «Смерть со спецэффектами» — так:
«Вот те на! Крис Манковски покачал головой. До окончания его последнего рабочего дня в подразделении по обезвреживанию взрывных устройств осталось два часа, а шеф приказал ему немедленно прибыть на место происшествия, сигнал о котором поступил из службы 911»[13].
Следующее предложение знакомит нас с парнем «по кличке Бухгалтер, двадцати пяти лет от роду, но уже с двумя судимостями», который лежал в джакузи, когда у него зазвонил телефон. Он вылез, сел в любимое вращающееся кресло, обтянутое зеленой кожей, и тут голос на другом конце провода сообщил ему, что сидит он на бомбе — и, если встанет, будет взрыв.
Не только остросюжетные истории могут начинаться с «захватчиков». Габриэль Гарсиа Маркес вспоминал, что когда он читал «Превращение» Кафки, то первое же предложение: «Проснувшись однажды утром после беспокойного сна, Грегор Замза обнаружил, что он у себя в постели превратился в страшное насекомое», — «чуть не сбросило меня с кровати. Я был настолько поражен… Я подумал тогда, что мне и в голову раньше не приходило, чтобы кому-то дозволялось так писать».
Хорошая первая фраза не только завлекает читателя, но и позволяет автору сразу дать представление о герое, атмосфере, обстановке. Грэм Грин начинает свой роман «Брайтонский леденец» (1938) с немалой долей драматизма:
«Хейл знал, что они собираются убить его в течение тех трех часов, которые ему придется провести в Брайтоне»[14].
И дальше одним параграфом ловко обрисовывает ситуацию:
«По его измазанным чернилами пальцам и обкусанным ногтям, по его развязной и нервной манере держаться сразу было видно, что все здесь для него чужое — и утреннее летнее солнце, и свежий ветер, всегда дующий с моря, и Троицын день, и праздничная толпа. Каждые пять минут люди прибывали на поезде с вокзала Виктория, ехали по Куинз-роуд, стоя качались на верхней площадке местного трамвая, оглушенные, толпами выходили на свежий, сверкающий воздух; вновь выкрашенные молы блестели серебристой краской, кремовые дома тянулись к западу, словно на поблекшей акварели викторианской эпохи; гонки миниатюрных автомобилей, звуки джаза, цветущие клумбы, спускающиеся от набережной к морю, самолет, выписывающий в небе бледными, тающими облачками рекламу чего-то полезного для здоровья».
В некотором роде любое хорошее начало и есть «захватчик», потому что с его помощью автор хочет вынудить читателя переворачивать страницу за страницей — как замечает словоохотливый сапожник, которого чешский писатель Богумил Грабал делает рассказчиком в своей повести «Уроки танца для старших и продвинутых учеников» (1964): «Ни одна стоящая книга не поможет вам скорее уснуть — она заставит вас выпрыгнуть из постели и в одних трусах помчаться к автору, чтобы надавать ему по голове».
Знаменитое начало «Дэвида Копперфилда» (1850): «Стану ли я героем повествования о своей собственной жизни, или это место займет кто-нибудь другой — должны показать последующие страницы»[15], — относится к подвиду «захватчика», типу «вот он я!».
В ту же группу можно включить фразу «Я — невидимка», которой открывается роман Ральфа Эллисона (1952), а также первое предложение «Робинзона Крузо» (1719) и даже начало «Гекльберри Финна» (1885) — а еще и «Герцога» (1964) Сола Беллоу, и «Я захватываю замок» (1948) Доди Смит, где героиня сразу провозглашает: «Я сижу в раковине», — и «Пойди поставь сторожа» Харпер Ли с этой строкой: «После Атланты она стала смотреть в окно с наслаждением почти физическим»[16]. Здесь важна не столько информация, которую дает такое вступление, сколько самоуверенное заявление рассказчика, что он и есть центр этой истории.
Если искать у подобного зачина какой-то подвох, то он вот в чем: высок риск, что читатель будет идентифицировать рассказчика с автором. «Я имел неосторожность, — писал Марсель Пруст, — начать книгу со слова „я“, и все тотчас же заключили, что в ней я не пытаюсь обнаружить общие закономерности, а анализирую лично себя самым субъективным и гнусным образом». Однако это по сей день очень мощный способ начать историю, и использование вымышленного «я» действительно помогает втянуть читателя в некое подобие диалога с рассказчиком.
Близким к этому типу, но существенно разнящимся по замыслу и эффекту является начало, которое ставит своей целью шокировать. Том Роббинс открывает «Виллу „Инкогнито“» словами: «Есть версия, что Тануки свалился с небес, спланировав на собственной мошонке»[17]. Иэн Бэнкс начинает «Воронью дорогу» (1992) так: «В этот день взорвалась моя бабушка». Это все — старания авторов произвести впечатление, прихвастнуть при первой встрече с читателем. Иногда писатели забывают, что за таким началом должен последовать соответствующий текст, — и в результате градус напряжения начинает стремительно падать. Томас Манн открывает свой первый роман «Будденброки» вопросом: «Что сие означает?.. Что сие означает?..», — и продолжает устами другого персонажа: «Вот именно, черт возьми, c’est la question, ma tres chere demoiselle [в том-то и вопрос, дорогая моя барышня][18]!»[19]. Редкий образец юмора в творчестве Манна.
Стивен Кинг начинает «Сияние» с фразы: «Настырный сукин сын, подумал Джек Торранс»[20]. В контексте данного романа она уместна, но бывают и другие примеры. Начальная строка первой книги Виктории Глендиннинг «Взрослые» (The Grown Ups, 1989) звучит так: «Любить — это не только трахаться». Когда я редактировал роман, я не стал возражать, но уже после публикации мы оба согласились, что данное высказывание недолжным образом привлекает к себе внимание. Это не значит, что броские вступления не бывают удачными. Причудливые находки могут и сработать. Михаил Булгаков начинает повесть «Собачье сердце» (1925) с воя: «У-у-у-у-у-гу-гуг-гуу!», — как будто сам утратил способность говорить. А Том Вулф на первой странице «Костров амбиций» (1987) имитирует долгий раскатистый гогот: «Эх-хе-ххе-ххе-ххееее!»
Гаррисон Кейллор прекрасно обобщил впечатления от такого рода начал. «Когда кто-то прет на тебя так, как делают иные писатели, есть два варианта: либо он тебе понравится, либо он тебя разозлит», — написал он, приведя в качестве примера мемуары двух лесбиянок, взявшихся разводить овец в Миннесоте. Их история начинается с того, как они посещали занятия для будущих пастухов и учились оценивать сексуальный потенциал барана путем ощупывания его яичек. «Книга, на первых страницах которой женщина сует руку между задних ног барана, не могла не завоевать мое сердце», — заключает Кейллор.
Во вступлении к переизданию «Двойной звезды» писатель-фантаст Роберт Хайнлайн рассуждает о «нарративном крючке… не таком, который назойливо требует внимания, а таком, что подцепляет ваше любопытство и заставляет прочитать следующую строку». Это подводит нас к категории начал, которые я объединяю под названием «пригласительные», — они широко представлены в классической немецкой литературе. «На рубеже веков в провинции Д…» — такие вступления не стремятся поглотить наше внимание, а неторопливо, почти куртуазно (cortesia — учтивость, радушный прием) заводят нас в свой мир. Тут интересно, вам будет чему подивиться — пожалуйста, соизвольте зайти.
Франсин Проуз однажды задала своим ученикам сравнить первые главы «Евгении Гранде» (1833) Бальзака и «Флага на заре» (1981) Роберта Стоуна. Если Бальзак начинает с неспешного обзора провинциального города, то у Стоуна на первых же страницах нас ждет отчетливый «захватчик» — труп хиппи-путешественницы, спрятанный в морозильной камере у армейского лейтенанта в одной беспокойной стране Центральной Америки. Проуз предположила, что сопоставление этих романов может выявить важнейшее различие между литературой XIX и XX вв.: «Возможно, эти контрастные начала отражают то, как с годами у нас поменялась — на благо или во вред — концентрация внимания; фильмы с их красочными стимулами и телевидение с его бесперебойным ритмом приучили людей ожидать, что их „подцепят“ еще до первой рекламной паузы».
Я соглашусь с этим, но от себя добавлю, что для разной рыбы нужны разные снасти. Бывает и такое, что главный герой предстает перед нами без всяких фанфар, а эффект потрясающий. «Моби-Дик» (1851) — отличный тому пример. Как замечает Проуз, этому тексту присуща «некая властность… [он] заставляет нас почувствовать, что автор здесь главный», — и что он один направляет свою историю. После фразы «Зовите меня Измаил» (в чем есть небольшая ирония, потому как только один персонаж на протяжении всего романа называет рассказчика этим именем) Мелвилл приводит историю жизни своего героя, из которой плавно вытекает описание прибрежного китобойного города Манхэттена. Это его приглашение в роман.
В «Старике и море» (1952) весь первый параграф — один из лучших в творчестве Хемингуэя — служит той же цели:
«Старик рыбачил один на своей лодке в Гольфстриме. Вот уже восемьдесят четыре дня он ходил в море и не поймал ни одной рыбы. Первые сорок дней с ним был мальчик. Но день за днем не приносил улова, и родители сказали мальчику, что старик теперь уже явно salao, то есть „самый что ни на есть невезучий“, и велели ходить в море на другой лодке, которая действительно привезла три хорошие рыбы в первую же неделю. Мальчику тяжело было смотреть, как старик каждый день возвращается ни с чем, и он выходил на берег, чтобы помочь ему отнести домой снасти или багор, гарпун и обернутый вокруг мачты парус. Парус был весь в заплатах из мешковины и, свернутый, напоминал знамя наголову разбитого полка»[21].
Здесь отражен целый спектр отношений, поставлена проблема верности и предательства, а также показаны такие детали и задан такой тон, что у вас, без сомнения, возникнет желание читать дальше.
«Пригласительное» вступление имеет свое преимущество: так как история разворачивается спокойнее, от автора не ждут фейерверков сразу за первой страницей — но читатель может рассчитывать на поощрения иного рода. Взять, например, начало «Поездки в Индию» Форстера: «Помимо пещер Марабар — и те были в двадцати милях от города — в Чандрапуре не было ничего примечательного». Менее завлекательное вступление сложно себе представить, но мы отмечаем про себя, что эти пещеры какие-то особенные — и, конечно, именно в них предположительно разворачиваются самые жестокие события романа. Таким образом, Форстер учтиво вводит нас в повествование и одновременно рождает в нас предчувствие беды.
Еще один часто встречающийся прием «пригласительного» начала — сделать читателя свидетелем последней части разговора героев (зачастую членов одной семьи). Так открываются «Домби и сын» (1848), несколько романов Энн Тайлер и, показательнее всего, «На маяк» (1927) Вирджинии Вулф:
«— Да, непременно, если завтра погода будет хорошая, — сказала миссис Рэмзи. — Только уж встать придется пораньше, — прибавила она.
Ее сына эти слова невероятно обрадовали, будто экспедиция твердо назначена, и чудо, которого он ждал, кажется, целую вечность, теперь вот-вот, после ночной темноты и дневного пути по воде, наконец совершится»[22].
Шестилетний Джеймс Рэмзи жаждет доплыть до маяка на другом конце бухты, и отец пообещал взять его с собой. Мы узнаем все это благодаря косвенным указаниям автора — такая техника заставляет нас максимально сосредоточенно отслеживать каждый эпизод внутренней жизни героев. Писатель и литературный критик Дэвид Лодж, анализируя другой роман Вирджинии Вулф, «Миссис Дэллоуэй», охарактеризовал подобные начала как «неожиданное погружение читателя в текущую жизнь персонажей».
Возможно, Вулф позаимствовала этот прием у Форда Мэдокса Форда, признанного модерниста, который любил бросить читателя посреди эпизода и позволить ему ориентироваться дальше самостоятельно. Четыре связанных друг с другом романа Форда, составляющих тетралогию «Конец парада», увидели свет между 1924 и 1928 гг. — как раз перед тем, как был написан «На маяк». Впрочем, такое начало произведения уже и на то время было не ново — достаточно вспомнить «Тристрама Шенди» Лоренса Стерна. История должна от чего-то оттолкнуться, и, так как каждый роман — это в некотором роде путешествие, «На маяк» следует еще одной давнишней традиции — отправлять героев в странствие. Только, конечно, у Вулф мистер Рэмзи так и не выполняет обещанного.
Некоторые писатели церемонятся с началом куда меньше. Плодовитый Рекс Стаут (1886–1975), создатель популярнейшего образа сыщика Ниро Вульфа, выпустил более семидесяти романов и рассказов — и регулярно начинал новую историю со звонка в дверь Вульфа. Именно с этого начинаются по меньшей мере четыре его книги: «Золотые пауки» (1953), «Вышел месяц из тумана» (1962), «Охота за матерью» (1963) и «Семейное дело» (1975). Еще один роман так и называется — «Звонок в дверь» (1965). Стаут сам понятия не имел, что должно произойти после того, как откроется дверь, — этот момент был отправной точкой развития его сюжета. Томас Манн тоже не очень-то любил доскональное планирование. Он признавался: «Конечно, если заранее обдумывать все сложности предстоящей задачи… недалеко и вовсе от нее отказаться, содрогнувшись от ужаса». Но каждый планирует по-своему.
Есть писатели, для которых вся история рождается благодаря одному конкретному образу, возникшему в их воображении. Пол Скотт вспоминал, что в основу его серии романов «Раджийский квартет» легла представленная им картина: молодая англичанка бежит со всех ног по индийской деревне. По словам автора, этот образ появился так,
«как обычно и возникают образы — ни с того ни с сего, во мраке тревожной, бессонной ночи. Где-то вдалеке смутно виднеются его истоки: эмоциональная травма от жизни в индийской деревне, желание вырваться и сбежать, осознание опасностей, которые подстерегают того, кто попытается ступить на чужую территорию, самоощущение британца в Индии и само впечатление об Индии — бескрайней равнине, необъяснимо зловещей и непредсказуемой, уродливой, прекрасной. И из всего этого выступает она, моя главная загадка — бегущая во тьме девушка, изможденная, несчастная, но, несмотря ни на что, не утратившая своей доброты — ее движения сильны и пружинисты, ее лицо и фигура скорее угадываются, чем видятся на самом деле. Ясно одно — она бежит.
От чего? Куда?»
В первых строках романа «Жемчужина в короне» эта идея нашла такое воплощение:
«Итак, представьте себе плоский ландшафт, пока еще темный, но у девушки, бегущей в совсем уже черной тени от стены сада Бибигхар, вызывающий то же ощущение огромности, бескрайности, какое за много лет до нее испытала мисс Крейн, стоя в том месте, где кончалась улочка и начинались возделанные поля, — ландшафт был другой, но та же была плодородная, намытая реками равнина, что раскинулась между горами на севере и сухим плато на юге»[23].
Снова пригласительный тон, хотя сама ситуация драматична. Конечно, как впоследствии пояснял Скотт, бегущая девушка — это не мисс Крейн, и стена, указывающая на определенное место действия, отсутствовала в первоначальном замысле, но «если образ хороший и крепкий, он выстоит. Ничто не размоет его». Вместе с тем, хотя образ и появился раньше всей истории, он не вошел в первый параграф в нетронутом виде. «Между изначальным образом и его воплощением зачастую пролегает огромная пропасть — виной тому время и меняющиеся обстоятельства». К фантазии присовокупляется знание:
«У образов нет конкретных временных рамок. Имена, места, время действия, сюжетные линии — все это создается вокруг образа. Он семя вашего будущего романа. Рассмотрите свой образ, прочувствуйте его, проработайте во всей его полноте, так подробно, как только сможете, а затем постарайтесь перенести на бумагу».
В августе 2010 г. в возрасте ста лет скончался Роберт Бойл, знаменитый художник-постановщик кинофильмов. Чаще всего он работал с Альфредом Хичкоком, поэтому большинство картин, в создании которых он участвовал, отличались остротой сюжета. Фильм, говорил он, «начинается с места действия, с обстановки, в которой живут герои, и с того, как они существуют в этой обстановке». Он вспоминал такие фильмы, в начале которых мы видим вращающийся земной шар, потом камера наезжает на страну, город, улицу, дом и, наконец, конкретную комнату — этот прием известен как «телескопирование». Он используется и в книгах (к примеру, в романе Бальзака «Отец Горио», 1805 г.). Приглашение, образно говоря, доставляет нас прямо по адресу.
А если писатель не может одновременно развивать и образ героя, и сюжет — что тогда?
В «Крыльях голубки» (1902) Генри Джеймс представляет нашему вниманию Кейт Крой, которая все ждет… и ждет… и ждет своего отца. Страница заканчивается, а мы все никак не выберемся из первого параграфа, все ждем чего-то тоже. Нам описывают атмосферу и внутреннее состояние героини, но история уже лишилась жизни. Ни читатели, ни зрители не любят, когда их слишком долго томят в ожидании, — исключением здесь является разве что пьеса «В ожидании Годо». Нужно двигаться дальше.
Возможно, понимая это, авторы с ходу пускаются рассказывать о каких-то нехитрых событиях — как, скажем, делает Флобер в «Госпоже Бовари» (1857):
«Когда мы готовили уроки, к нам вошел директор, ведя за собой одетого по-домашнему „новичка“ и служителя, тащившего огромную парту. Некоторые из нас дремали, но тут все мы очнулись и вскочили с таким видом, точно нас неожиданно оторвали от занятий»[24].
Здесь мало прикрас — Флобер сразу принимается за дело, и мы охотно следуем за ним. Другими примерами пригласительных начал могут послужить — выбираю произвольно — «Загадочное ночное убийство собаки» Марка Хэддона, «Детство. Отрочество. Юность» Толстого или «Место повышенной безопасности» (A Place of Greater Safety) Хилари Мантел.
Другой способ пригласить читателя в ваш вымышленный мир — начать с какого-нибудь громкого заявления вроде: «Это было лучшее из всех времен, это было худшее из всех времен» и т. д. Утверждение такого рода может быть и «средней громкости», как, например, в «Женщине в белом» Уилки Коллинза: «Это история о том, что может выдержать женщина и чего может добиться мужчина». Немецкий философ XIX в. Фридрих Шлегель называл такие высказывания «дикобразами» и утверждал, что громкое заявление должно быть самодостаточным и изолированным от своего окружения, как дикобраз. Чем опасен такой подход, видно в высокопарном начале «Мидлмарча» Джордж Элиот или вот в этом первом абзаце из «Любовника леди Чаттерли» (1928) Д. Г. Лоуренса:
«В столь горькое время выпало нам жить, что мы тщимся не замечать эту горечь. Приходит беда, рушит нашу жизнь, а мы сразу же прямо на руинах наново торим тропки к надежде. Тяжкий это труд. Впереди — рытвины да преграды. Мы их либо обходим, либо, с грехом пополам, берем приступом. Но какие бы невзгоды на нас ни обрушивались, жизнь идет своим чередом»[25].
Не сказать что фрагмент неинтересный — но для современного уха он слишком напыщенный, как будто кто-то чванливо покашливает, чтобы привлечь к себе внимание. Современные читатели не готовы к авторским нотациям, поэтому теперь писатели редко используют этот прием, предпочитая делать более скромные обобщения и воздействовать на нас эмоционально. Так поступает, например, Луиз Эрдрич в книге «Следы» (Tracks, 1988), третьем романе ее тетралогии, повествующей о жизни четырех индейских семей в резервации в Северной Дакоте: «Мы начали умирать до первого снега и вместе с ним падали на землю всю зиму».
Другой способ погрузить читателя в вымышленный мир — использовать «рамочное повествование», то есть, по сути, сделать в тексте два начала, первое из которых указывало бы на то, каким образом стала известна основная история. «Поворот винта» (1898) Джеймса представлен как дневник умершей женщины, а «Роза Тибета» (The Rose of Tibet, 1962) Лайонела Дэвидсона начинается с рассказа о том, как рукопись была передана издателю пожилым учителем латыни, и т. д. Прием позволяет придать повествованию бльшую достоверность — но вместе с тем это и способ отвлечь внимание, втереться в доверие и мягко заманить в ловушку, сыграв на нашем любопытстве.
Начиная роман с обобщающего вступления, очень сложно не поддаться соблазну сразу представить читателю едва ли не всех действующих лиц — так, что у него глаза разбегутся. В издании первого французского перевода «Братьев Карамазовых» полностью отсутствует вступительная глава, «История одной семейки», а вместе с ней и авторские характеристики героев — как можно догадаться, редактор побоялся, что читатели запутаются.
Замечательной сатирой на первые строки литературных произведений открывается фильм Вуди Аллена «Манхэттен» (1979): почти три минуты мы наблюдаем сменяющиеся планы рассвета над Нью-Йорком и слышим закадровый голос Аллена, который от лица своего персонажа, сорокадвухлетнего телевизионного сценариста Айзека Дэвиса, озвучивает его мучительные попытки начать свой первый роман:
«Глава первая. Он обожал Нью-Йорк. Боготворил его вне всяких пропорций. [Э, нет. Поменять на: ] романтизировал его вне всяких пропорций. Для него, независимо от сезона, это все еще был город, который существовал в черно-белом и пульсировал в замечательных ритмах Джорджа Гершвина. [Э-э… Нет. Позвольте мне начать сначала.]»[26]
Далее следуют еще две попытки, затем четвертая:
«Глава первая. Он обожал Нью-Йорк, хотя он был для него метафорой распада современной культуры. Как трудно было существовать в обществе, где чувства приглушены наркотиками, громкой музыкой, телевидением, преступностью, мусором… [Слишком зло. Я не хочу быть злым.]»
И так дальше до финальной версии, передразнивающей все первые романы с их первыми страницами и безнадежной романтичностью их авторов:
«Глава первая. Он был так же крут и романтичен, как город, который он любил. За его очками в черной оправе были гибкая сексуальная мощь кота из джунглей. [Мне это очень нравится.] Нью-Йорк был его городом и будет всегда».
И это аккуратно подводит нас к моей третьей категории: первым фразам, которые призваны завлечь — как правило, либо своим тоном, либо оригинальностью. Захватчики тоже могут завлекать, как и пригласительные вступления (последние могут подогреть наш интерес, но по определению никогда не могут быть захватчиками).
С самого зарождения жанра писатели пытались найти способ как-нибудь обойти в романе формальное вступление. Уильям Теккерей начинает «Ярмарку тщеславия» (1847) не с решительного заявления, не с семейного разговора, не с аппетитной наживки, а с режиссерской ремарки: «Перед занавесом» представляет собой краткое изложение всего того, что ожидает читателя:
«Здесь едят и пьют без всякой меры, влюбляются и изменяют, кто плачет, а кто радуется; здесь курят, плутуют, дерутся и пляшут под пиликанье скрипки; здесь шатаются буяны и забияки, повесы подмигивают проходящим женщинам, жулье шныряет по карманам, полицейские глядят в оба, шарлатаны (не мы, а другие, — чума их задави) бойко зазывают публику; деревенские олухи таращатся на мишурные наряды танцовщиц и на жалких, густо нарумяненных старикашек-клоунов, между тем как ловкие воришки, подкравшись сзади, очищают карманы зевак»[27].
Такое вступление не только рисует перед нами панораму событий, происходящих в романе, но также придает произведению подобие театральной пьесы — и, конечно, обеспечивает его нетривиальной первой страницей. Примерно сорок лет спустя Марк Твен решил открыть свои «Приключения Гекльберри Финна» (1884) таким «предупреждением»:
«Лица, которые попытаются найти в этом повествовании мотив, будут отданы под суд; лица, которые попытаются найти в нем мораль, будут сосланы; лица, которые попытаются найти в нем сюжет, будут расстреляны»[28].
Твен не только обошел проблему поиска уместного первого абзаца, сразу выставив для всего романа сатирическую защиту, — он также задал тон своего произведения. И в одно мгновение очаровал нас, убедив читать дальше.
Писатели шли и на другие ухищрения. Кейт Аткинсон, чей дебютный роман «Музей моих тайн» (1995) получил Уитбредовскую премию, создает для своей третьей работы, «Странные эмоции» (Emotionally Weird, 2000), три разных вступления. Филип Рот начинает «Случай Портного» (1969) — который далее представляет собой беспрерывный монолог — с псевдонаучного определения «невроза Портого», оформленного в виде статьи из вымышленного медицинского справочника. Современные романисты пробовали предварять свои истории чьим-то письмом (например, Стивен Кинг в «Жребии Салема») или, как Мартин Эмис в «Деньгах», предсмертной запиской протагониста. Первые слова в романе Тони Моррисон «Домой» (2012) — «Чей это дом?» — даже не входят в основной текст, а служат эпиграфом и являются цитатой из песни, написанной автором двадцатью годам ранее.
Однако все эти писательские трюки хороши для одноразового использования. А если говорить о более общих параметрах, то в категории начал, о которой сейчас идет речь, должен сразу слышаться авторский голос, побуждающий нас читать дальше. Почти антиприглашающими, но, безусловно, завлекающими являются знаменитые первые фразы романа «Над пропастью во ржи»:
«Если вам на самом деле хочется услышать эту историю, вы, наверно, прежде всего захотите узнать, где я родился, как провел свое дурацкое детство, что делали мои родители до моего рождения, — словом, всю эту давид-копперфилдовскую муть. Но, по правде говоря, мне неохота в этом копаться. Во-первых, скучно, а во-вторых, у моих предков, наверно, случилось бы по два инфаркта на брата, если б я стал болтать про их личные дела»[29].
Тон романа, его голос определяется мгновенно: это дерзкий, противящийся всему общепринятому, упрямый подросток in excelsis — и притом очень смешной (хотя сам рассказчик этого и не осознает).
Я мог бы привести для этой третьей категории еще много других примеров — «Скарамуша» Сабатини («Он появился на свет с обостренным чувством смешного и врожденным ощущением того, что мир безумен…»[30]), «Ребекку» Дафны дю Морье («Прошлой ночью мне приснилось, что я вернулась в Мандерли…»[31]) или «Лолиту» Набокова, начало которой я считаю едва ли не образцом завлекающего тона:
«Лолита, свет моей жизни, огонь моих чресел. Грех мой, душа моя. Ло-ли-та: кончик языка совершает путь в три шажка вниз по нёбу, чтобы на третьем толкнуться о зубы. Ло. Ли. Та.
Она была Ло, просто Ло, по утрам, ростом в пять футов (без двух вершков и в одном носке). Она была Лола в длинных штанах. Она была Долли в школе. Она была Долорес на пунктире бланков. Но в моих объятьях она была всегда: Лолита.
А предшественницы-то у нее были? Как же — были… Больше скажу: и Лолиты бы не оказалось никакой, если бы я не полюбил в одно далекое лето одну изначальную девочку. В некотором княжестве у моря (почти как у По).
Когда же это было, а?
Приблизительно за столько же лет до рождения Лолиты, сколько мне было в то лето. Можете всегда положиться на убийцу в отношении затейливости прозы».
Как признавался писатель Мохсин Хамид, Гумберта Гумберта никак не назовешь симпатичным рассказчиком — «но этот голос. Ах. Этот голос покорил меня уже на „огне моих чресел“». Однако дело не только в чарах Набокова. Франсин Проуз замечает, что «на фоне этого легкодумного эксгибиционизма Набоков умудряется донести до нас суровые факты. Мы понимаем, что отношения рассказчика и Лолиты… имеют сексуальный характер („огонь моих чресел“), что она еще совсем юная (школьница ростом пять футов), что рассказчик способен не только процитировать, но и обыграть стихотворение Эдгара Аллана По („в некотором княжестве у моря“), и, наконец, что он совершил убийство». Если и есть в каком-то другом произведении такое начало, которое лучше бы отвечало замыслу своего создателя, я его не знаю.
Тон важен, но он скорее краска на стенах, а не сами стены. И какой бы ни была первая строка, она должна сочетаться с последующим текстом. В том же интервью для The Paris Review, где Маркес говорит о «Превращении» Кафки, он также рассуждает о сообразности первого предложения всему, что следует за ним. «Одна из самых больших трудностей — это первый абзац», — признает он:
«Я трачу на первый абзац много месяцев, и стоит мне его одолеть, как остальное возникает почти само собой. В первом абзаце надо решить большинство задач, которые стоят перед твоей книгой. Нужно определиться с темой, стилем, тоном. Лично для меня первый абзац — прообраз всей книги».
У Джоан Дидион было свое мнение на этот счет: «Самое неприятное в первом предложении — то, что без него никак не обойтись. Все остальное должно вытекать из него. И после того как напишешь первые два предложения, из всех твоих вариантов развития сюжета останется только один». Канадская писательница Мейвис Галлант смотрит на проблему более оптимистично, для нее сочинительство «похоже на любовные отношения: все лучшее в начале».
Глава 2
Круги руин: создаем персонажей
Цвет глаз Фанни Прайс в «Мэнсфилд-парке», обстановка ее холодной комнатки — все это очень важно.
Владимир Набоков, 1948 г.
Мне жаль писателей, которым приходится упоминать цвет женских глаз: выбор невелик, причем любая окраска неизбежно тащит за собой шлейф банальных ассоциаций. Голубые глаза: невинность и прямота. Черные глаза: страсть и глубина. Зеленые глаза: неукротимость и ревность. Карие глаза: надежность и здравый смысл. Фиолетовые глаза: роман Раймонда Чандлера[32].
Джулиан Барнс, 1984 г.
Как-то раз, в конце 1850-х гг., Иван Тургенев приехал ко Льву Толстому в его имение Ясная Поляна и был приглашен хозяином в хлев, полный разных животных. Вскоре он выскочил оттуда и быстро вернулся в дом. Позже Тургенев жаловался другу, что Толстой подходил к каждому обитателю хлева — будь то лошадь, корова или утка — и рассказывал о характере, любовных отношениях и семейных связях животного. «Это было невыносимо! Он знает, что я не могу придумывать персонажей так же легко, но тут он проделывал это с целым зверинцем».
То, что произведению необходимы запоминающиеся характеры, кажется нам очевидным фактом, но само понятие «характер» во всей своей гибкости и многозначности вошло в обиход только в середине XIX в. Слово происходит от древнегреческого названия штамповочного инструмента, при помощи которого ставили опознавательные знаки, — и долгое время оно обозначало лишь метку принадлежности какому-то лицу, сродни подписи, не более того. Другое греческое слово, (этос), от которого образовалось слово «этика», было ближе к понятию «характер». Аристотель, хотя и осознавал вполне всю значимость личности, считал, что в художественном произведении сюжет важнее образов, и заявлял в своей «Поэтике», что трагедия «есть изображение не людей, а действий и злосчастия жизни».
Роман возникает в поздней Античности, растворяется без следа в рыцарском романе, заново рождается в Японии и Испании, а затем обосновывается во Франции и Англии XVIII в. Смещение акцента с внешнего мира на внутренний произошло с приходом так называемого «мещанского реалистического романа» — эта тенденция усилилась с развитием аналитической психологии, в результате чего теперь мы в большинстве своем верим, что герой представляет собой наиболее значимый самостоятельный компонент литературного произведения. Мы жадно набрасываемся на Бекки Шарп и Тэсс из рода Д’Эрбервиллей, Феджина и Эбенезера Скруджа, Анну Каренину и князя Мышкина, Шерлока Холмса и графа Дракулу, Безумного Шляпника и Винни-Пуха. Они остаются с нами на всю жизнь, и мы можем по-новому интерпретировать их образы или открывать в них новые грани по мере взросления. Карл Маркс — кто бы мог подумать — как-то сказал, что герои Бальзака полностью раскрылись только после смерти автора. Действительно, когда Бальзак умирал, он воскликнул, что единственный человек, который может его спасти, это Бьяншон, доктор из «Отца Горио». А Джозеф Конрад, пока писал «На взгляд Запада», страдал от продолжительного нервного расстройства и разговаривал по-польски с героями своего романа.
Еще до того, как ы начинаем читать, наш мир заселяется вымышленными персонажами. Их истории приходят к нам в других формах и из других источников, хотя, конечно, ничто не может сравниться с романом по богатству и психологической глубине. Наиболее значительные действующие лица становятся нам родными, и мы чувствуем крепкую связь с ними. Читатели Диккенса так переживали за маленькую Нелли, что в 1841 г. шесть тысяч неравнодушных, прибежав на причал Нью-Йорка, кричали прибывшим из Британии и, по их представлению, уже прочитавшим последние главы морякам: «Малышка Нелли жива?» Уже в наши дни у книжных магазинов выстраивались длинные очереди из желающих поскорее купить продолжение истории о Гарри Поттере.
Даже несимпатичным и отталкивающим героям в наших сердцах отведено важное место: они могут служить громоотводом для нашего гнева или символизировать неприятные детские воспоминания, но, ко всему прочему, какой-нибудь Яго или Мориарти может стоять у штурвала нашего воображения — одна из странных истин литературы гласит, что главный злодей требует грандиозной смерти или по меньшей мере нескольких предложений, описывающих его уход (вспомните графа Дракулу, Билла Сайкса или Капитана Крюка). Платон в «Государстве» замечает, что отрицательные персонажи непредсказуемы и интересны, в то время как положительные скучны и однообразны. На протяжении веков писатели испытывали большие трудности с описанием положительных героев — но нас не смущают их недостатки, пока перед глазами есть достойный освистания злодей.
Когда наши любимые персонажи, плохие или хорошие, оживают на экране или на сцене, мы кипим от возмущения, если выбранные актеры не отвечают нашим представлениям — это не наша Эмма Вудхаус, не наш Рочестер. Впрочем, иногда мы принимаем их, несмотря на полное несходство: Сюзанна Йорк, игравшая Софью Вестерн в фильме «Том Джонс» 1963 г., была высокой, почти мальчишеского вида блондинкой, в то время как у Филдинга Софья хрупкая брюнетка: «Сложена она была правильно и чрезвычайно изящно… Ее пышные черные волосы… доходили до пояса…»[33]. Но большинство зрителей принимают ее, так же как и миниатюрного, пучеглазого Петера Лорре, сыгравшего Раскольникова в экранизации «Преступления и наказания» (1935) Джозефа фон Штернберга, хотя страдающий протагонист описан в романе так: «…он был замечательно хорош собою, с прекрасными темными глазами, темно-рус, ростом выше среднего, тонок и строен». Лорре сумел передать глубинное смятение своего героя — и этого достаточно.
Чем ближе нам герой, тем сильнее мы искрим от встречи с ним. Отчасти потому, что романы открывают доступ к тайным мыслям, куда нет хода ни историкам, ни биографам, ни даже психоаналитикам. «Романы, — утверждает Дэвид Лодж, — могут послужить более или менее убедительной моделью, поясняющей, как и почему люди совершают определенные поступки». Его личный фаворит — Леопольд Блум, герой «Улисса», «в котором большинство из нас увидят общечеловеческие свойства, глупости, желания и страхи. Через поток сознания, направляемый его создателем, мы узнаем его гораздо ближе, чем, наверное, любого другого вымышленного героя до и после него».
Сложно найти лучшее описание этого феномена, чем следующий пассаж из романа Пруста «По направлению к Свану», где рассказчик задается вопросом, чем его так привлекают литературные произведения. Как возможно, чтобы персонаж романа был нам ближе, чем реальный человек?
«Какую бы глубокую симпатию мы ни испытывали к живому существу, мы воспринимаем его главным образом чувством, следовательно, оно остается для нас непрозрачным, оно представляет собой для нас мертвый груз, который наша впечатлительность не в силах поднять. Если с живым существом случается несчастье, то лишь крохотная частица нашего общего о нем представления приходит в волнение…»[34]
Романисты способны заменить эти «непроницаемые части» тем, что Пруст называет «невещественными частями». В результате их герои становятся нашими собственными, потому как «все это случается с нами самими, раз, пока мы лихорадочно переворачиваем страницы, от них зависит учащенность нашего дыхания и напряженность нашего взгляда». Каждое чувство десятикратно усиливается, и мы испытываем такие интенсивные переживания, которые никогда не коснулись бы нас в нашей повседневной жизни.
Вымышленные и реальные люди делают одно и то же — влюбляются, обманывают друг друга, убивают, испытывают чувство вины, воруют, сбегают, предают, сочиняют небылицы, приносят себя в жертву, трусят, сходят с ума, мстят, заканчивают жизнь самоубийством (не говоря уж о том, что они также скучают, страдают несварением желудка, заполняют налоговые декларации). Но, опять же, даже в таких конкретных ситуациях мы узнаем вымышленных героев лучше, чем реальных людей. Современник Пруста Д. Г. Лоуренс имел на этот счет свое мнение: «Искусно написанный роман откроет нам самые потаенные уголки жизни. Потому что прежде всего потаенные уголки нашей чувственной жизни должны омыться и очиститься волной чужого понимания и сочувствия»[35]. Возможно, это просто более цветистая версия идеи Генри Джеймса, который полагал, что лучший способ узнать героев — заставить их страдать.
Возвратимся к Тургеневу. В двух более поздних письмах друзьям он признавал, что находит толстовские описания охоты, катания ночью на санях и подобных сцен «удивительными, прекрасными», что «это первый сорт, и подобного Толстому мастера у нас не имеется», но сетовал, что «историческая прибавка, от которой собственно читатели в восторге, кукольная комедия и шарлатанство… Толстой поражает читателя носком сапога Александра, смехом Сперанского, заставляя думать, что он все об этом знает, коли даже до этих мелочей дошел, — а он и знает только что эти мелочи. Фокус, и больше ничего, — но публика на него и попалась».
Тургенев продолжает: «И настоящего развития характеров нет… а зато есть бездна этой старой психологической возни („что, мол, я думаю? что обо мне думают? люблю ли я или терпеть не могу? и т. д.“)». Его огорчает, что Толстой все время возвращается к передаче «колебания, вибрации одного и того же чувства», которая служит ему не более чем литературным приемом, и повторяет одни и те же штрихи, такие как «усики на верхней губе княжны Болконской».
На самом деле то, что Тургенев называет «фокусами», помогает экономными средствами передать особенности персонажа и является важной частью писательского инструментария. В случае с Толстым пальцы, которыми быстро шевелил приказчик[36], заложив руки за спину, или ряд крепких зубов Вронского что-то говорят об этих героях (так же как и — вопреки мудрому изречению Джулиана Барнса в эпиграфе к этой главе — «блестящие серые глаза» Анны), и притом данные характеристики не доходят до нарочитости, потому что содержат в себе заряд ровно той мощности, которая необходима. Энергия их создателя уберегает такие детали от инертности. Мы мало что знаем о внешности Анны — нам сообщают только о некоторых ее отдельных чертах — и не получаем полного описания Каренина, но посмотрите, каким его видит жена:
«В Петербурге, только что остановился поезд и она вышла, первое лицо, обратившее ее внимание, было лицо мужа. „Ах, Боже мой! отчего у него стали такие уши?“ — подумала она, глядя на его холодную и представительную фигуру и особенно на поразившие ее теперь хрящи ушей, подпиравшие поля круглой шляпы».
Мы отмечаем про себя властный и отстраненный вид Алексея Александровича, но еще больше — то, как его уши выросли пропорционально неприязни его жены; эти уши немногое добавляют к портрету Каренина, но очень многое говорят о чувствах Анны. Сам Толстой так рассуждал о силе описания:
«Помните ли, как Гомер описывает красоту Елены? „Когда Елена вошла, увидев ее красоту, старцы встали“. Простые слова, но вы видите, как перед мощью этой красоты встают старцы.
Не нужно было описывать ее глаза, рот, волосы и т. д. Каждый может вообразить Елену по-своему. Но каждый чувствует силу красоты, перед которой встали старцы».
Вместо того чтобы расценивать комментарии Тургенева как критику, полезнее посмотреть на высказывание с другой стороны и увидеть Толстого таким, каким его представляет публицист Джанет Малколм, — «одним из величайших мастеров манипулирования в литературе». И он манипулирует нами как при помощи своих главных героев, так и при помощи тех персонажей, которые появляются в его историях совсем ненадолго.
Учебники по сочинительству рассказывают о стереотипах — персонажах, которые представляют собой набор качеств, присущих, как предполагается, определенной группе людей, и не имеют собственного проработанного характера. К ним добавляются главный герой (протагонист), антагонист, с которым он конфликтует, и персонаж, чьи черты прямо противоположны чертам центрального героя. Это все полезные сведения, но не факт, что они пригодятся. Доктор Ватсон и Шерлок Холмс, к примеру, вообще никак не меняются на протяжении пятидесяти шести рассказов и четырех повестей (исключением можно, пожалуй, назвать разве что образ Холмса в «Его прощальном поклоне», где великий сыщик намеревается уйти на покой и полностью посвятить себя разведению пчел), но это было свойственно жанру детектива на ранних стадиях его развития. Дороти Сэйерс подорвала устои, когда ее лорд Питер Уимзи проделал путь от человека, потрясенного ужасами Первой мировой войны, до по-прежнему сострадательного, но сдержанного профессионала.
Мы полагаем, что создание образов лежит в основе литературного творчества, но это верно лишь отчасти. Набоков утверждал, что все великие романы — это сказки. Но как замечает Филип Пулман в своем предисловии к «Сказкам братьев Гримм»: «В сказках нет психологии. Персонажи не обладают богатым внутренним миром, мотивы их поступков ясны и очевидны». Не только сказочные, но и другие вымышленные герои могут запомниться читателям даже без детализированного психологического портрета. Еще в одном предисловии, на сей раз к «Замку» Кафки, его публикатор Макс Брод написал:
«Герои у Кафки низведены до состояния обобщенных сущностей, наделенных лишь рудиментарными физическими чертами и почти не подвергающихся психологическому анализу. („Больше никакой психологии“, — писал он). Именно такой подход к созданию образов позволяет его читателю трактовать действие множеством разных способов, становясь как бы „соавтором“ истории. Бесспорно, что сам факт повествования предполагает наличие в тексте минимальных психологических характеристик, но Кафка крайне редко „вторгается“ в сознание своих героев. Для Кафки важна не „внутренняя сущность“ его протагонистов, а та роль, которую они должны исполнить в его загадочном повествовании».
Персонажи Кафки, как и герои сказок, наделены скорее функцией, нежели «внутренней сущностью». Но большинство художественных произведений требуют более выразительных портретов.
Хотя простейший, весьма распространенный в литературе прошлых лет способ охарактеризовать героя — рассказать о его внешности и биографии, некоторые авторы избегают долгих описаний, чтобы не оказывать на читателей излишнее влияние. Так, Джейн Остин не прилагала больших усилий к изображению своих ведущих романтических образов. Ее персонажи либо «хороши собой» и «приятны», либо «явно некрасивы» — а остальное читатель должен домыслить сам. В «Джейн Эйр» о внешности деспотичной миссис Рид, которую мы встречаем на самой первой странице, говорится не ранее чем на странице 43. Каждый автор сам решает, как много информации ему предоставлять. Некоторые любят дать как можно больше как можно скорее, что необязательно плохо, но может застопорить повествование.
Другие авторы начинают с имени, затем переходят к языку тела, голосу, желаниям и тайнам персонажа. В. С. Притчетт использовал нюансы физического облика как указание на темперамент героя: у Макдауэлла из «Вице-консула» (The Vice-Consul) «неблагоразумный подбородок и эмоциональные колени», в то время как у мистера Ферни в «Чае у миссис Биттелл» (Tea with Mrs. Bittell) «два зазорных подбородка и громкий, пышущий здоровьем голос». Энтони Троллоп и Томас Манн, вторя Толстому, намекали на характер своих героинь, описывая их зубы, а у Томаса Гарди этой цели служили описания губ, хотя больше он корпел над именами — его самая знаменитая героиня была и Лав Вудро, и Сис Вудро, и Сью Траблуэлл, и Тэсс Вудро, и Роуз-Мэри Траблфилд, прежде чем стала, наконец, Тэсс Д’Эрбервилль. А Конан Дойл поначалу хотел окрестить своего детектива Шерринфордом Хоупом (а доктора Ватсона Ормондом Сэккером), взяв в качестве фамилии название китобойного судна «Хоуп», на котором служил врачом в 1880 г., — и не сделал этого только потому, что его жена Луиза была категорически против такого варианта.
Правильно назвать персонажа может быть очень непростой задачей. Когда в интервью Набокова спросили, почему он выбрал имя Лолита, он дал подробнейшее обоснование:
«Для моей нимфетки нужно было уменьшительное имя с лирическим мелодичным звучанием. „Л“ — одна из самых ясных и ярких букв. Суффикс „ита“ содержит в себе много латинской мягкости, и это мне тоже понадобилось. Отсюда — Лолита. Но неправильно произносить это имя, как… большинство американцев произносят: Лоу-лиита — с тяжелым, вязким „л“ и длинным „о“. Нет, первый звук должен быть как в слове „лоллипоп“[37]: „л“ текучее и нежное, „ли“ не слишком резкое. Разумеется, испанцы и итальянцы произносят его как раз с нужной интонацией лукавой игривости и нежности. Учел я и приветливое журчание похожего на родник имени, от которого оно и произошло: я имею в виду розы и слезы в имени „Долорес“. Следовало принять во внимание тяжелую судьбу моей маленькой девочки вкупе с ее миловидностью и наивностью»[38].
На протяжении многих столетий писатели мучительно придумывали, как назвать своих героев. Бальзак полагал, что придуманные имена «не придают жизни вымышленным людям» и что живительной силой обладают лишь те имена, которые действительно кому-то принадлежали. Однажды в поисках нужного имени для героя своего рассказа он протаскал с собой одного друга по половине Парижа — и наконец обнаружил над мастерской портного вывеску с надписью «Маркас», к которой писатель добавил «пламя, султан, звезду» в виде инициала «З». Сочетание «З. Маркас», говорил он, навевало ему мысль о великом, хотя и неизвестном, философе или поэте. Чарльз Диккенс изучал списки из протоколов Тайного совета, надеясь наткнуться на какое-нибудь необычное имя, а своего «Копперфилда» он приметил на вывеске одной лавочки в лондонских трущобах. Он и Энтони Троллоп славились тем, что выбирали имена, указывающие на сущность героя: Томас Грэдграйнд[39], Скрудж[40], сэр Орландо Драут[41], Урия Хип[42], лорд Децим Тит Барнакл[43], Ловкий Плут[44], доктор Пессимист Антикэнт[45], Уэкфорд Сквирс[46], Сара Гэмп[47] (как ни странно, одна из любимейших героинь Уильяма Фолкнера в мировой литературе). Современные писатели подходят к этому вопросу не менее ответственно. Аллан Герганус рыщет по кладбищам (они предлагают «отличные фантазийные имена»).
Американская писательница Хилма Уолитцер признавалась, что до тех пор, пока у главных героев не появятся удачные имена, она сомневается, стоит ли вообще продолжать начатый роман. Пола Остера, автора 16 книг, как-то спросили на лекции, как он придумывает своим персонажам их зачастую странные, почти сюрреалистичные имена, многие из которых передают суть своих обладателей. Он ответил, что эти личности приходят к нему «уже окрещенные» — и так же, как он знает их судьбы и недостатки, он знает и их имена. Большинству писателей, однако, такие озарения неведомы, и им приходится изрядно потрудиться, чтобы найти что-то подходящее.
На своем сайте преподаватель и автор любовных романов Каролин Джуэл пишет, что имена должны работать на трех уровнях. «Нужно учитывать, как имя выглядит на странице, как оно звучит у вас в голове и как звучит, если произнести его вслух. Все три аспекта важны». Ничем не примечательные имена могут создавать выдающихся героев, от Элизабет Беннет и Изабель Арчер до Филипа Марлоу и Джеймса Бонда (из современных авторов в этом особенно хорош Дэвид Митчелл), но и необычные имена способны сыграть свою роль: Гекльберри Финн, Аттикус Финч, Джей Гэтсби не только запоминаются — они заключают в себе дух эпохи и совершенно особое настроение.
Аллитерация в имени героя придает ему странное звучание и позволяет привлечь к нему особое внимание читателя — сюда относятся Финеас Финн, Бильбо Бэггинс, Николас Никльби, Рацо Риццо, Северус Снейп[48]. И даже майор Майор Майор в «Уловке-22» — хотя это исключение, потому что дурацкие имена редко бывают удачными. Диккенс за долгие годы интенсивной работы придумал, по подсчетам исследователей, тринадцать тысяч персонажей, включая триста восемнадцать сирот, и ему не казалось зазорным отказаться от психологических деталей в пользу типизации и обобщений. Когда он назвал одного из героев «Тяжелых времен» мистером М’Чоукэмчайлдом[49], Бернард Шоу назвал это «почти что оскорблением для серьезного читателя». В «Нашей банде» (1971), мрачной и несмешной сатире на администрацию Никсона, Филип Рот создает персонажа Трика Диксона[50]; Джон Чивер в своем третьем романе «Буллет-Парк» выводит протагонистов мистера Хэммера и мистера Нейлза[51]; Дон Делилло дал главному герою «Грейт-Джонс-стрит» (Great Jones Street, 1973) имя Баки Уандерлик[52] — все это шутки, которые не удались. С другой стороны, Уильям Фолкнер во многих своих произведениях использовал или обыгрывал имена из тиражируемых на тот момент комиксов — и никто не жаловался.
Наречение персонажей может быть способом поквитаться с обидчиками. Ивлин Во часто вводил в свои ранние произведения малозначительных смехотворных героев по фамилии Кратвелл — ее же носил непопулярный ректор Хэртфорд-колледжа в Оксфорде, где Во учился; а Герберт Уэллс в романе «Люди как боги» прошелся по Уинстону Черчиллю. Самая озорная проделка — на счету Дилана Томаса, который назвал вымышленную деревню, где разворачивается действие его пьесы для радио «Под сенью Молочного леса», Ларегиб[53], — все поверили, что это исконно валлийское слово, пока уже после трансляции кто-то не прочитал его задом наперед.
Когда я только начинал трудиться в качестве редактора, мне поручили поработать с шотландским автором приключенческих романов Алистером Маклином. На том этапе его карьеры каждая книга, которую он выпускал, мгновенно возглавляла списки бестселлеров, и он стал писать небрежно. В своих комментариях по поводу рукописи его нового романа «Цирк» я робко отметил (темперамент Маклина был притчей во языцех), что приспешников главного злодея зовут Джонсон, Джонстон и Джексон. Как персонажи они, в общем-то, взаимозаменяемы, и герой одинаково легко с ними расправляется, но все же… «Поменяй, если хочешь, — сказал мне Маклин. — Только не надо показывать мне корректуру». Так что я подставил фамилии фехтовальщиков, которые недавно побили меня на соревновании. Никто ничего не заметил.
Называя героя, можно умышленно сыграть на вызываемых его именем ассоциациях, подтвердив их или опровергнув. Будет ли это имя в конце истории подходить персонажу так же хорошо, как и в начале? Может, герой дорастет до него, а может, вырастет из него? Диккенс писал, что «нашел хорошее имя», когда назвал «Пипом» протагониста «Больших надежд» — это имя работает, как бы ни менялся протагонист по ходу развития действия романа. Плантагенет Паллисер (первоначальное значение этого слова — «плотник», отсюда «тот, кто выравнивает») появляется у Троллопа как второстепенный персонаж в «Домике в Эллингтоне» (The Small House at Allington), в последующих романах он становится главным героем и памятным образом повышает свой статус до герцога Омниума.
Некоторые вымышленные имена свидетельствуют об особенно тщательном подходе своих авторов. «Раскольников» в «Преступлении и наказании» (оригинальное название — «Пьяненькие») значит «еретик» (что, на мой взгляд, мало помогает осмыслению образа), а также и «расколотый», как разбитый надвое камень, — каковым Родион (иронично, «песнь героя») Раскольников, бесспорно, является. Кроме того, «Раскольников» может быть связано со словом «раскольник», означающим «нонконформист» или «диссидент». Достоевский намеренно подбирал имена, которые бы давали простор для трактовок настроений или характера героя. Так появляются: Девушкин от «дева», «девушка»; Карамазов от тюркского «кара» (черный); Кармазинов от французского cramoisi (темно-красный); Шатов от «шаткий», «неустойчивый»; Смердяков от «смердеть», «вонять», и многие другие.
Имена должны соответствовать не только достоинствам и недостаткам персонажа, но также эпохе и половой принадлежности. Шекспир в «Антонии и Клеопатре» нарекает одну из прислужниц последней Хармианой — от греческого «удовольствие» или «маленькая радость», и это буквальное значение указывает на то, что перед нами не титулованная фрейлина, а бывшая рабыня, некогда считавшаяся не более чем имуществом, и ее положение при дворе Клеопатры целиком зависит от отношений с госпожой.
Есть и другие моменты, которые следует учесть. Не стоит включать в имя рифму, если только это не служит какой-то цели, — иначе оно будет раздражать читателя. (В XVII в. жил пират, которого звали Аристотель Тоттель, — богатства и славы он не снискал.) Может показаться очевидным, но все-таки: не надо использовать имена знаменитостей, будь то реальные люди или литературные герои. Кингсли Эмис, так часто критиковавший работы своего сына, рассказывал, что, наткнувшись в тексте «Денег» на героя по имени Мартин Эмис, швырнул рукопись в другой конец комнаты.
Все это относится также к прозвищам (которые часто указывают на превосходство одного героя над другим), а еще к особенностям поведения и внешности героев. В рассказе Киплинга «Миссис Батерст» (1904) одного британского моряка по фамилии Викери зовут «Хрупом» из-за его плохо закрепленных вставных зубов. Фактически, это единственное, что мы о нем узнаем, но, так как он второстепенный герой, этого достаточно. Максвелл Перкинс (1884–1947), знаменитый редактор издательского дома Scribners, вспоминал о том, как однажды Джеймс Барри описал ему Томаса Карлейля прогуливающимся в широкополой шляпе с массивной тростью в руке: «Он не вдавался в подробности и не сказал ничего примечательного… [но] с тех пор Карлейль стал для меня более зримым и более настоящим». Такой прием используют и в кино: одна показанная деталь определяет характер персонажа. Кинематографисты продолжают развивать изобразительный язык, который позволит им передать то же, что описывает романист. Один из первых биографов Достоевского написал: «В некотором смысле можно сказать, что он изобрел крупный план… По одному движению мастерски увеличенного века мы можем судить о движении души».
Писатель может сообщить, каков его герой (посредством рассказчика, других действующих лиц или самого героя), а может позволить читателю самостоятельно делать выводы на основе мыслей, поступков и речей этого персонажа. Издатель и романист Сол Стейн в книге «Стейн о литературе» (Stein on Writing) приводит в пример такую фразу: «Она всегда вставала к людям боком, чтобы все видели, какая она худая». Это описание выполняет двойную работу, показывая читателю и образ мыслей героини, и ее телосложение. Недавно я читал работу, автор которой проводит тонкий сравнительный анализ двух Дейзи — Дейзи Бьюкенен из «Великого Гэтсби» и Дейзи из кордебалета в первом романе Эдмунда Уилсона «Я подумал о Дейзи» (I Thought of Daisy, 1929). Героиня Уилсона тяжеловесно описывается как «интересная, привлекательная, забавная и весьма приятная», а Дейзи Фицджеральда при нашей первой с ней встрече выглядит так, словно «только что приземлилась после недолгого полета по дому», и эта фраза тотчас передает нам всю ее ребячливость, тоску и притягательность. Одно предложение, и — здесь слова Шекспира будут особенно к месту — Дейзи Бьюкенен дарованы «и обитель, и названье»[54].
Э. М. Форстеру принадлежит знаменитое высказывание о том, что в романе должны быть и «плоские», и «многомерные» персонажи, и последние проверяются «способностью вызвать у нас искреннее удивление». В то время как плоские персонажи (которых в XVII в. называли «гуморами») воплощают единственную идею или качество, многомерные должны меняться, расти и реагировать на окружающих их людей. У Хемингуэя многомерные герои-мужчины и плоские героини, а у Айрис Мердок все наоборот. Но насколько многомерными должны быть «многомерные» персонажи? Когда в 1944 г. молодой Сол Беллоу отправил свою рукопись в Partisan Review, один из редакторов предостерег его от склонности «увлекаться деталями и терять фокус». На это Беллоу ответил: