Учитель Дымов Кузнецов Сергей
Издательство благодарит Banke, Goumen & Smirnova Literary Agency за содействие в приобретении прав
© Кузнецов С.Ю.
© ООО «Издательство АСТ»
Моим коллегам по проекту «Марабу»
Пролог
Нина падает лицом в снег – и сразу резкая боль в ноге, багровые круги перед глазами. Неужели сломала? Как же она вернется? А может, голова от голода кружится, оттого и круги, а что в ноге боль такая, будто в лодыжку вбили старый ржавый гвоздь, так надо только встать, и все будет хорошо, и Нина пойдет дальше, и все будет хорошо, наберет еще брусничных листьев, и все будет хорошо, и вернется домой, к своей Жене.
Только надо немного полежать, собраться с силами.
Нина переворачивается на спину, пытается смахнуть прилипший к лицу снег. Вот, так-то лучше. Видны ели, все укутанные, красивые, сказочные. И небо – тоже красивое, синее, точнее – темно-синее. Если бы не деревья, увидела бы алую полосу заката, но если еще вот так полежать, увидишь и звезды, и месяц, то есть наступит ночь, и тогда уж точно отсюда не выберешься.
Поэтому – надо встать.
Нина садится – неловкая, закутанная в какие-то кофты и тряпки, – пытается подняться, опирается на правую ногу (вроде все хорошо, ничего не болит), потом переносит вес на левую и от боли едва снова не падает.
Значит, все-таки поломала. Или вывихнула. Сейчас неважно – вывихнула, поломала, сейчас главное – вернуться в деревню, а там кто-нибудь из старух посмотрит, скажет, что делать.
Нина пытается прыгать, опираясь на здоровую ногу. Нет, никак. Может, на ровном месте, на московском асфальте, у нее бы и получилось проскакать километр, но не здесь, в лесу, по колено в снегу, а то и по пояс.
Значит, нужна палка. Надо доползти вон до той ели, срезать нижний сук… какая Нина все-таки умница, что взяла с собой нож. То есть какая была бы дура, если бы не взяла, – кто же в лес идет без ножа? Хотя всегда удивлялась – зачем нож в лесу? От волков не поможет, а дрова рубить – так лучше топор.
Да, топор бы не помешал, придется сейчас эту ветку ножом пилить… но сначала надо доползти.
И Нина ползет.
Снег забивается в рукава, обжигает запястья. Левая нога вспыхивает болью на каждое движение, и в глазах темнеет – то ли Нина сейчас потеряет сознание, то ли солнце совсем зашло.
Надо доползти до вон той ели, повторяет про себя Нина, надо спилить этот проклятый сук, попытаться встать, дойти до опушки – о боже, километр, по снегу, с поломанной ногой! И надо успеть, пока совсем не стемнело, потому что в темноте… да, в темноте Нина наверняка собьется с пути. Надо дойти хотя бы до опушки, а там уже дорога, прямо к деревне, оттуда-то Нина доберется, там-то она все знает. Там минут десять до первой избы – ну, это если на двух ногах – десять, а так – все полчаса, и нет, Нина не пойдет в первую избу, если останется хоть немного сил, дотянет до второй, где живет Алена, вот кто ей поможет, точно.
Осмотрит ногу, скажет, что дальше делать.
Главное, не думать, как быть, если это действительно перелом. Потому что тогда – как же она будет работать? На что они будут жить? Женя одна двоих не прокормит.
Так что, если это перелом, может, и не надо ползти? Вот взять – и остаться здесь, Женя уже взрослая, тринадцать лет, лучше совсем без матери, чем с матерью-инвалидом…
Нет, нет, нет, это чушь какая-то. Даже не думай о таком, думай только про ближайшую цель: доползти до ели.
А что будет потом – потом и узнаем.
Но Женю она одну не оставит – нет уж! – и Нина делает еще один рывок сквозь колючий слежавшийся снег и вцепляется пальцами в заиндевевший корявый ствол. Подтягивается к ели двумя руками, с трудом садится, прислонившись к дереву спиной.
Теперь надо достать нож, говорит она себе. Снять мешок, залезть в мешок, достать нож. Главное, чтобы я его не вытрясла по дороге, как последняя разиня.
Разиня? Нет, она давно уже не разиня. Ни на пристани, ни на барже, ни на вокзалах не увели у них с Женей ни одного узла, ни одного чемодана… чемодан, впрочем, и был один, фанерный, хлипкий, где лежали нарядные кофточки, сборник рассказов Чехова и вложенная в него единственная Сашина фотография. Кофточки давно выменяли на еду, Чехов сгинул в первом доме, куда их поселили, – небось, хозяйка-сволочь, Пелагея Ивановна, сперла, пустила на самокрутки или на растопку. Хорошо еще, что фотографию Женя под подушкой прятала. Вот ведь, совсем отца не помнит, а любит, как и положено дочке.
Ну, вот он, нож. Теперь, значит, за дело.
Замерзшее дерево почти не поддается, и Нина скребет его, снимая у основания ветки сначала кору, а потом – слой за слоем – древесину.
Была бы я бобром, думает она, могла бы зубами.
Впрочем, что за чушь? Была бы я бобром, я бы здесь сдохла давно.
Интересно, если бобра переселить из его ручья в совсем другой ручей, он освоится или нет? С другой стороны, кто знает наперед? Кто бы Нине сказал, что она, городская женщина, москвичка, будет собирать под снегом листья брусники или, того хуже, пилить еловую ветку ножом?
А кто бы сказал, что их будут эвакуировать на баржах, как скот, лес или уголь? Кто бы сказал, что немцы дойдут до Волги? Что Нина увидит, как фашистская бомба падает прямо за бортом, в каких-нибудь пяти метрах от нее с Женей, и ледяные брызги летят прямо в лицо?
Женя тогда была еще маленькая – испугалась и заплакала. Сейчас бы, конечно… ну, наконец-то! Нина вцепляется в еловый сук руками, повисает на нем всем весом, на голову сыпется с верхних ветвей рыхлый снег, а потом раздается хруст, и Нина падает в сугроб.
Получилось. Только надо найти нож в снегу, а то мало ли… еще пригодится. Значит, нож в мешок, мешок – за спину, сук в левую руку… ну, попробуем.
Нина прыгает раз, потом второй. Переводит дыхание. Ничего, можно. Главное – не сбиться с пути. Пока не стемнело, будет идти по собственным следам, заодно и снегу поменьше. Давай, Нина, давай! Только бы добраться до опушки, там уже недалеко, там ты точно не заблудишься.
Главное – помнить, зачем ты все это делаешь. Ты должна вернуться, потому что, если ты не вернешься, Женя останется совсем одна. А останется одна – никто о ней не позаботится. Алена, может, и была бы рада, но у нее своих пятеро и брат парализованный, куда ей еще одна малолетка?
Давай, Нина, давай! Ты же помнишь – кроме тебя, у Жени-то и нет никого. Ты должна вернуться!
Не для того же ты пережила эти две страшные зимы, чтобы сгинуть в лесу, в получасе от дома? Давай, прыжок, еще прыжок… вот завтра Алена обещала натопить баню, хотя бы тогда согреешься, верно? Хотя Женя до сих пор бани боится – с тех пор как Пелагея нам трубу закрыла и мы чуть не угорели. Нина тогда Женю – в одеяло и прямо в снег, за порог, а сама выскочила как была, голая, на радость соседским мальчишкам.
Пришла потом к Пелагее, спрашивает: что же ты, сука, делаешь? Ты нас что, убить хотела? Мало тебе того, что ты у нас по мелочи тырила, решила по-крупному разжиться?
Та, конечно, в ответ: да я случайно, да ты чего, Нин, как я могла, у тебя ж дите малое! Хорошо, что Алена услышала, сказала: брось ты ее, старую ведьму, давай со своей девкой ко мне.
Так вот и живут в одной избе: Алена со своими пятью и парализованным братом да Нина с Женей – выковырянные, как их здесь называют.
Ну, то есть, эвакуированные.
Нет, не надо, значит, думать про баню. Лучше вспомни что-нибудь из прошлого, из счастливого довоенного прошлого. Из тех времен, когда еще был жив Саша. Вспомни, что он тебе говорил, как тебя называл. Моя милая. Лапочка. Ниночка моя. А Женю – помнишь, как он называл Женю? Наш воробышек. Ты еще спросила: «Саш, почему воробышек?» – а он ответил: у нее волосенки на затылке торчат, как всклокоченные перья.
Ну, пусть будет воробышек.
Волосы, кстати, до сих пор такие, что любая расческа ломается, – взъерошенные.
Ох, Женя, птичка моя.
Как было бы хорошо верить, что Саша не превратился в ничто, не распался на атомы. Свекровь моя, Марина Прокофьевна, пока была жива, всегда говорила: в Бога – это вы как хотите, можете не верить, а вот вечная жизнь моему Сашеньке положена.
Ну что, Саша, видишь твою лапочку, твою Ниночку? Не узнаешь, небось, в этих семи одежках, круглую как шар, с красным лицом, с поломанной левой ногой. Прыг-скок, прыг-скок. Я тоже теперь, значит, как воробышек.
Давай, Саша, смотри на меня, гордись мной! Половина дороги, я уверена, половина дороги! А еще не стемнело, еще есть время, так что да, я доберусь, допрыгаю, доскачу… до опушки, а потом – прямиком до деревни, до Алениной избы, а там ждет меня Женя, Женечка, доченька моя… наша с тобой, Саша, доченька!
Все, нет больше сил, надо передохнуть. Только не садись в снег, потом не встанешь. Прислонись к дереву, вот так. Палку свою из рук не выпускай, глаза не закрывай, а то будет как у Некрасова – улыбка у бедной вдовицы играет на бледных губах, – а нам этого не надо, нам только передохнуть – и скакать дальше.
Ладно, считай до ста – и вперед! Главное – не сбиться со счету, не ставить после двадцати девяти снова двадцать, не жульничать, не выторговывать лишние десять секунд передышки.
А это что за звук? Низкий и протяжный, ни с чем не спутаешь. Да, зря ты, Нина, остановилась – так бы за хрустом снега и не расслышала волчьего воя, может, было бы не так страшно. А теперь – да, теперь придется прыгать еще быстрее, потому что ты ж не деревенская, ты же не умеешь на слух определить, далеко волки, близко или вообще за соседним деревом, сидят, задрав морды к небу, воют и ждут, пока добыча сама прискачет, на правой ноге да еловой клюке.
А вот еще Алена говорила, был в соседней деревне случай: жила у одной старухи выковырянная семья, ну, так старуха свою внучку послала якобы им показать, где в лесу большой брусничник, а внучка их к лесу отвела, дорогу в самую глубокую чащу указала и бросила. Хорошо, встретился им случайно какой-то добрый человек, вывел к людям, а то съели бы всех волки, никто б и не понял, что случилось.
Нина, когда это услышала, рассмеялась: ладно, мол, Алена, это же сказка про мальчика-с-пальчик: завели в чащу и бросили, потому что есть было нечего! Что ты мне рассказываешь про соседнюю деревню?
Алена еще обиделась, сказала: а ты думаешь, сказки откуда берутся? Вот так оно и бывает: как голод, так тебе и людоеды, и в лес на верную смерть, и в бане заслоночку задвинуть, чтоб ты с доченькой твоей поскорей угорела! Сама едва спаслась, а туда же – сказки!
Да, когда Нина вернется в Москву – если вернется, – она никогда не будет смеяться над сказками. Ложь, да в ней намек. Чем страшнее, тем правдивей. Вот и волчий вой вроде всё ближе и ближе. Похожа ли ты, Нина, на Красную Шапочку? Только вместо пирожка несешь брусничные листья, а вместо бабушки у тебя – девочка. Да и охотников – или дровосеков – поблизости не видать, все на фронте, бьют проклятого немца, чтоб ему пусто было.
А у тебя, Нина, свой фронт, своя война. Ты давай, прыгай – правая нога, еловая клюка, правая нога, еловая клюка – вот и доскачешь до опушки; пока хоть что-то видно, не собьешься с пути. Потому что ты повторяешь, как волшебное заклинание: Женя, Женя, Женя. Тебя ждет Женя, твоя дочка, твой воробышек, птенчик твой.
Пусть ваш Саша смотрит на тебя с небес – он знает, тебе еще рано к нему. Давай, Нина, давай, осталось совсем немножко!
Она доскачет до опушки, когда уже стемнеет, и потом, в темноте, еще час будет ковылять, приволакивая опухшую, пульсирующую от боли левую ногу. Не постучит в первую избу, доберется до Алениной двери, рухнет прямо в сенях, и Женя подбежит к ней, причитая: мама, мама, ну наконец-то!
Да, на своей персональной, одинокой войне Нина выиграет этот бой, а наутро у нее начнется жар, она будет метаться, повторяя в бреду бессмысленные, бессвязные слова, обрывки стихотворных строчек, имена тех, кого давно нет, и через два дня умрет на руках у Алены. Перед самой смертью к Нине вернется сознание и она успеет сказать: Женя, Женечка, как же ты? Не оставляйте, не оставляйте ее, она пропадет, пропадет одна! – а потом глаза ее замрут, неподвижно уставившись в далекую, невидимую точку, и маленькая Женя, сирота тринадцати лет, горько зарыдает, вцепившись в остывающую мамину руку.
1
Зимний свет падает из окна. Она стоит в дверях, и мужчина, сидящий за столом, выглядит темным контуром, почти тенью.
Спустя много лет она, как и многие старики, будет жаловаться на склероз и, возможно, не захочет сознаться даже самой себе, что вот этот силуэт никогда не изгладится из памяти, словно выгравированный намертво, и в тот день, когда Андрей пройдет на кухню, сядет спиной к окну и опустит коротко стриженную голову, старое воспоминание опять вернется, неотвратимое, не желающее исчезать.
Наверное, виной всему зимний свет, зимний свет за окном или короткая стрижка, что бывает в моде лишь у тех, кому никогда не брили голову перед отправкой на фронт или в лагерь, лишь у поколения, не знавшего тифа и вшей.
Много лет назад, тем самым зимним днем 1947 года, она еще из прихожей услышала мужской голос, столь непривычный в квартире тети Маши. Впрочем, она говорила «тетя Маша» только про себя: Мария Михайловна настаивала, чтобы племянница обращалась к ней по имени-отчеству, хотя та всегда звала ее «тетя Маша», ну, раньше, когда до войны они приходили сюда, в этот странный богатый дом, в чудесную отдельную квартиру с двумя комнатами и кухней. Здесь было просторно, как во дворце, и, как во дворце, здесь жила своя принцесса: голубоглазая, светловолосая Оленька, красавица в черных лакированных туфельках и шелковых платьях – нереальных, почти кукольных. Таким же кукольным было и Оленькино лицо: тонкие черты, фарфоровая белизна, легкий, словно нарисованный румянец и губки, с самого раннего детства сложенные в капризную гримаску, которая только иногда уступала место мимолетной игривой улыбке, пробегавшей, точно случайная рябь по застывшей воде дачного пруда. Оленькина улыбка была очаровательна и внезапна, и потому каждый раз она не сводила глаз с двоюродной сестры в надежде поймать миг, когда кукольное лицо озарится этим проблеском счастья – невозможного, почти недостижимого.
Но была ли Оленька счастлива?
В том давнем довоенном мире она жила образцовой советской жизнью девочки из привилегированной семьи, не знавшей не только нищеты и голода, но даже бытовой тоски коммуналок: через два года после того, как она появилась на свет в роддоме имени Грауэрмана, ее отец, Аркадий Дубровин, ответственный работник Наркомтяжпрома, получил отдельную квартиру в недавно построенном для офицеров академии Фрунзе поселке Усачевка. Это, конечно, была глухая московская окраина, но Оленькина мама – тетя Маша, Мария Михайловна – все равно чувствовала, что ей несказанно повезло, и то и дело, как заклинание, повторяла дочери: «Видишь, какие мы счастливые!»
Оленька в ответ складывала губки в то, что казалось капризной гримаской, – ведь только этим она и могла скрыть смутную тревогу, почти с самого рождения поселившуюся в ее душе. По ночам, засыпая в своей детской, – немыслимая по тем временам роскошь! – Оленька покрепче зажмуривалась, чтобы не видеть, как наползают из углов темные тени, как колышутся туманным занавесом между кроватью и окном, сгущаются призрачной фигурой на сундуке.
Откуда взялся этот страх, эта тревога? Зимой мама читала Оленьке книжки и водила в кино, весной папа ходил с ними в Парк культуры, летом отвозил к морю, в Крым. На Первое мая он сажал Оленьку на плечи, светлое платье плыло над толпой, и девочке казалось, что она и сама парит высоко в небе над головами демонстрантов, рядом с лозунгами и облаками, – она старалась улыбаться, как дети на плакатах, но от высоты кружилась голова и сосало под ложечкой.
Мама говорила «видишь, какие мы счастливые», а папа называл «своей маленькой принцессой», хотя знал, что настоящие советские принцессы жили в Доме на Набережной и в Романовом переулке, на тех недостижимых для него номенклатурных высотах, где гулял ледяной ветер ночного страха, от которого безнадежно сжимались сердца старых партийцев, стоило им в четыре утра услышать шум одинокого мотора за окном. По всему выходило, что Аркадию Дубровину повезло: он стал привилегированным советским работником, а потом карьера его словно сама собой остановилась, и вот уже изгнали Льва Троцкого, разгромили правый уклон, с помпой провели процессы вредителей и шпионов, посадили Ягоду, а потом и Ежова – но ничто не коснулось Оленькиного отца, ничто не задело, ничто не омрачило его благополучной жизни.
Возможно, спустя много лет, уже после хрущевских разоблачений, Ольга Аркадьевна – бывшая Оленька – спросит себя, не была ли ее тревога слабым эхом страха, который задолго до пресловутого 1937 года должен был поселиться в ее семье? Впрочем, вряд ли Ольга Аркадьевна задастся этим вопросом: ведь она навсегда запомнила отца высоким, одетым с иголочки красавцем, любителем сшитых на заказ костюмов, белоснежных рубашек и дорогих галстуков… запомнила его широкие плечи и широкую улыбку и, если бы захотела, не вспомнила бы даже легкой тени, омрачавшей папино лицо.
Возможно, именно поэтому Оленьке и было так стыдно за тревогу, которая слабо подрагивала в груди с самого раннего детства. Учителя говорили, что Оленька должна быть счастлива, потому что живет в первой в мире стране рабочих и крестьян, мама снова и снова повторяла: «Видишь, какие мы счастливые» – вот Оленька и хотела быть счастливой, вот и пыталась стать счастливой, старалась изо всех сил, но сердце предательски замирало от стыда и вины, когда она догадывалась, что не похожа на улыбающихся нарядных девочек из старых детских книжек, на лучезарных советских детей с красивых плакатов, украшавших город.
Оленька должна была быть счастливой, она почти что была счастлива – но всегда чуть-чуть недотягивала до недостижимого идеала, до той принцессы, которую хотели видеть родители, которой воображала ее двоюродная сестра, редко приходившая в гости и молча смотревшая из угла детской широко открытыми карими глазами.
Аркадий Дубровин пережил 1937 год и предвоенные посадки, и его выросшая дочь никогда не спрашивала себя, было ли это слепой удачей, не спрашивала, чем заплатил отец за попытку превратить жизнь своей семьи в сияющую картинку из советской книжки. Отрекался ли товарищ Дубровин, выступая на партийных собраниях, от старых друзей и учителей? Подписывал ли расстрельные списки, писал ли доносы на приятелей и коллег? Ольга не спрашивала себя об этом: ей, как и многим выросшим советским детям, казалось, что от прошлого ее словно отделяет темный занавес, сквозь который не проникают вопросы, не проходят ответы. По ту сторону остались довоенные годы, остались яркие, лучезарные воспоминания, осталось то, что никогда не вернется.
Осталось ее детство.
В октябре 1941 года ответственный работник Наркомтяжпрома Аркадий Дубровин проследил, чтобы жена и дочь благополучно эвакуировались в Ташкент, а потом отказался от брони и отправился на фронт, где погиб, как и множество других бойцов Красной армии, которой еще предстояло одержать победу в этой войне.
Вернувшись вместе с мамой из эвакуации, Оленька зашла в свою комнату и сразу вспомнила наползавшие из углов ночные тени. Сказала себе, что это были предчувствия будущего – войны, эвакуации, папиной гибели. Сев на край своей кроватки, Оленька вспомнила, как папа нес ее на плечах, а внизу колыхались бугры людских голов, – и вдруг поняла, что ее детство в самом деле было счастливым: она была папиной маленькой принцессой, кукольной девочкой с картинки из старой книжки, улыбающейся пионеркой с праздничного плаката. Она вспомнила, как папа хотел, чтоб она была счастлива, и пообещала, что обязательно будет счастлива, – в память о погибшем папе, о далеком довоенном детстве, вдруг оказавшемся безмятежно-лучезарным, безоблачно-вымышленным.
Возможно, ее мама поклялась в том же: во всяком случае, она сделала все, чтобы Оленькино отрочество было достойным продолжением детства. После рождения дочери Мария Михайловна не работала, но теперь с помощью друзей покойного мужа устроилась на радио и получила хорошую категорию. Когда-то Аркадий Дубровин покупал жене шелковые наряды и золотые украшения – и теперь серьги и кольца уплывали в руки спекулянтов, чтобы растущая Оленька не только не знала голода, но, как и хотел отец, оставалась принцессой – в трофейных лаковых туфлях и перешитых материнских платьях.
Портрет Аркадия Дубровина в рамке с черным бантом стоял в Машиной спальне – и, когда мамы не было дома, Оленька приходила и смотрела на улыбающееся лицо отца, задаваясь вопросом, достаточно ли папа доволен ею, достаточно ли она счастлива.
Такие же фотографии погибших отцов стояли дома у Любы, Люси и Светы, трех одноклассниц, с которыми дружила Оленька. Они тоже избежали нищеты и голода, тоже носили перешитые шелковые платья овдовевших матерей, тоже старались быть счастливыми и собирались поступать в хорошие вузы – в пед, иняз и даже МГИМО.
Оленька хотела стать актрисой, и это никого не удивляло: из четырех подруг Оленька считалась самой красивой, а ее мама работала на радио и, конечно, должна была знать всех-всех в театральном. Но, возможно, дело было в том, что теперь, когда в Оленькиной памяти детство превратилось в череду рисунков из детских книжек, ее будущее обернулось картинками с киноафиш, сделав взрослую Оленьку подобием Любови Орловой, на которую она и так с каждым годом становилась похожа все больше: тонкая талия, волнистые светлые волосы, широко распахнутые голубые глаза. Казалось: кто устоит перед такой красотой?
Но на вступительных экзаменах Оленька провалилась, и от этого столкновения с реальностью видение ее счастливого будущего должно было погибнуть, как Снегурочка при первых лучах солнца, – но, порыдав неделю, Оленька заставила себя поверить, что трудности только укрепляют характер настоящей актрисы. Ну и ладно, сказала она себе, поступлю на будущий год, мне некуда спешить – и пока бывшие одноклассницы засыпали на лекциях и сдавали первую сессию, она продолжала изображать перед зеркалом Любовь Орлову, отрабатывая серию очаровательных гримасок. Она не завидовала поступившим подругам и даже немного гордилась, что не тратит молодость на иностранный язык или чтение Макаренко, как Люба и Люся, поступившие в иняз и пед.
Все изменилось в первый день студенческих каникул: вчетвером подруги отправились на каток, где оказалось, что только у Оли нет спутника. Молодые люди, красивые и спортивные, развлекали Любу, Люсю и Свету, а на несостоявшуюся актрису никто не обращал внимания – и Оленьке оставалось лишь одиноко скользить по льду, сохраняя на лице немного печальную, но такую кинематографичную улыбку. Коньки скрипели по льду, и Оленька старалась не заплакать – ведь глупо плакать на морозе.
Впервые после возвращения из эвакуации ей показалось, что она взвалила на себя неподъемную ношу, – она никогда не сможет быть счастлива, навсегда останется одна, брошенная всеми, никому не нужная.
Оленька не знала, что через неделю, прозрачным зимним днем, по дороге к остановке пятнадцатого трамвая ее увидит незнакомый взрослый мужчина и чуть замедлит шаг. Яркое зимнее солнце будет бить в глаза, Оленька скорее угадает, чем увидит его улыбку, но все равно улыбнется в ответ, а потом предложит зайти – согреться и выпить чаю.
Послевоенная Москва – город хулиганов, грабителей и бандитов, но Оленьке не придет в голову, что небезопасно приглашать чужого человека в пустую квартиру. Возможно, она решит, что новый знакомец – не какая-нибудь шпана, а взрослый, серьезный мужчина, его нечего бояться… а может, мамины усилия увенчались успехом – Оленька так и осталась папиной маленькой принцессой, так и выросла, не замечая города, в котором жила, не зная страны, в которой родилась.
Морозным февральским днем на промерзшей московской улице она выглядит случайной гостьей из какого-то иного, хрупкого и зачарованного, мира: тонкая талия, светлые волосы, искрящиеся глаза.
Сказочное видение, заколдованная принцесса, эфемерная Снегурочка.
Той зимой Владимиру Дымову исполнилось тридцать. В начале войны завод «Каучук» дал молодому инженеру бронь, но Володя воспользовался ею только чтобы организовать эвакуацию завода на Урал. Это был всего лишь один из переездов, составлявших канву его жизни, и убедившись, что на новом месте все работает не хуже, чем в Москве, Володя отправился на фронт.
Он вернулся в Москву только в конце 1946 года, когда опять настало время наладить работу завода на новом (точнее, старом) месте.
«Каучук» выделил Володе комнату в общежитии. В ней жили еще пятеро фронтовиков, и каждый старался забыть грязь, кровь и смерть великой войны, используя проверенные тысячелетиями методы: дешевый алкоголь, беспричинное насилие и короткие связи, которые трудно назвать любовными. Их шумная жизнь пахла блудом, потом и перегаром, и Володя предпочитал ночевать на заводе.
По ночам в цехах было тихо, думалось хорошо, Владимир Дымов покрывал формулами страницы толстой тетради, и временами ему казалось: он понимает, что же поэты называют вдохновением.
Химия будущего была химией полимеров; Володя догадался об этом еще до войны, узнав, что в Ленинграде академик Лебедев синтезировал дивиниловый каучук. ДВК пока еще уступал натуральному в эластичности и клейкости, но Володя надеялся, что и эту задачу не так уж трудно решить. Возможно, следует использовать для синтеза не бутадиен, а другие ненасыщенные углеводороды? Или внимательнее присмотреться к экспериментам Гибсона и Фоссета, получившим из этилена и бензойного альдегида новый полимер, полиэтилен? Или разобраться в процессе получения буны в Германии?
Если не считать часов Selza, единственным трофеем, привезенным им с фронта, были две немецкие монографии по химии полимеров. Их-то Володя и читал ночами в пустом цехе «Каучука», изредка заглядывая в толстый немецко-русский словарь Эрасмуса.
После бессонной ночи он возвращался с завода. Снег сверкал мелкими ледяными кристаллами. Морозный воздух обжигал легкие, отправляя атомы кислорода в путешествие по сложной системе кровеносных сосудов. В витрине на секунду вспыхнуло зимнее солнце, и Владимиру показалось, что вопреки всем законам физиологии привычный голод и двухдневная бессонница каким-то чудом взаимоуничтожились. В этот момент он был почти счастлив – необъяснимо и беспричинно.
Навстречу шла девушка. Приталенное пальто с меховым воротником, бархатная муфточка, светлый локон выбивается из-под шерстяного платка. В холодном свете зимнего солнца она предстала перед Владимиром пришелицей из полузабытого довоенного мира. Иней заблестел у нее на ресницах, Владимир улыбнулся – и девушка ответила ему улыбкой, той самой, что когда-то, еще до войны, дарила Жене надежду на невозможное счастье.
Женя не помнила своего отца – Александр Никольский умер, когда ей было всего два года, – и потому, пытаясь представить, как выглядел папа, всегда вспоминала его единственный снимок.
Фотографию сделали в ателье: инженеру Никольскому полагалось серьезно смотреть в объектив, но, видимо, в последний момент его что-то насмешило, и смущенная мальчишечья улыбка навсегда застыла на лице сорокалетнего мужчины. Показывая этот снимок маленькой Жене, мама всегда добавляла, что Саша был самым красивым мужчиной, какого она встречала. Наверное, так оно и было – когда Женя выросла и смогла проверить арифметикой мамины рассказы, она поняла, что Александр Никольский был старше своей жены на пятнадцать лет.
Он умер в сорок два от сердечного приступа. Женя смутно помнила его мать, бабушку Марину, которая пережила сына на три года, а от папы осталась только фотография, но и та навсегда исчезла вместе с фанерным маминым чемоданом, который незнакомый мужчина с колючими глазами вырвал из рук у Жени на переполненном полустанке, название которого девочка не запомнила. Секунду она колебалась, а потом все-таки не бросилась следом за вором, а вместе со всеми побежала к теплушке – поезд почти отходил от платформы. Женя ничего не ела уже два дня и все равно не догнала бы похитителя, а поезд должен был привезти ее в Москву, где остался последний родной человек, мамина младшая сестра Маша, обитательница двухкомнатного дворца, мать Оленьки, маленькой светловолосой принцессы.
Женя позже не могла вспомнить, как добралась от вокзала до улицы Усачева, как вообще отыскала дорогу, как дошла и не упала в гостеприимный московский снег, в котором так хорошо было бы уснуть, но ранним зимним утром 1943 года Мария Михайловна Дубровина открыла дверь и увидела на пороге девочку – исхудавшую, почти истаявшую. На незнакомом лице распахнулись большие карие глаза, и девочка еле слышно сказала:
– Мама умерла в прошлый вторник.
Мария Михайловна кивнула:
– Заходи.
Спустя много лет, взрослой женщиной вернувшись в этот дом, Женя невольно задумается: что заставило Марию Дубровину принять неуклюжую девочку-подростка, сироту из голодной деревни? Память об умершей сестре? Боязнь потерять квартиру, которую после гибели мужа вполне могли уплотнить, оставив Марии Михайловне с дочерью одну комнату и вселив во вторую какого-нибудь пролетария? Или родственные чувства, никак не проявлявшиеся в последующие годы? Но спрашивать об этом тетю Машу было уже поздно – да, собственно, и незачем.
Не задавая лишних вопросов, Женя навсегда осталась благодарна за тепло отдельной московской квартиры, за спасение от неотступного изнуряющего голода, за ночной покой, спускавшийся, когда, лежа на сундуке, Женя вслушивалась в дыхание двоюродной сестры, спящей рядом в уютной постели.
Когда-то Женя мечтала жить в этом кукольном доме, но теперь мечта сбылась, и Женя видела, что ежедневная жизнь обитателей сказочного дворца мало отличается от жизни коммуналки, где она провела детство. Мария Михайловна и Оленька точно так же стирали белье, мыли пол, чинили прохудившиеся чулки, стояли в очередях – и постепенно Женя взяла на себя все эти дела, такие привычные, напоминавшие о том времени, когда мама еще была жива. После двух лет в деревне это было совсем не трудно – и, в конце концов, только так она могла выразить благодарность тете Маше и Оленьке.
Казалось, Мария Михайловна не замечала Жениных стараний – вероятно, до войны, пока еще был жив муж, она так же не замечала приходящую прислугу, – а вот Оленька не забывала поблагодарить сестру легким полунаклоном головы и той самой улыбкой, от которой по-прежнему вздрагивало Женино сердце.
Когда-то Женя мечтала быть похожей на Оленьку, но, живя с ней бок о бок, поняла, что мечта ее недостижима. Дело не в перешитых шелковых платьях, не в блестящих туфлях, даже не в волнистости светлых волос и фарфоровой красоте лица – Женя разглядела в Оленьке самое главное: какую-то неуловимую легкость, небрежность, умение принимать любые подарки судьбы как должное, будто ради них Оленька и появилась на свет. Жене казалось, что Оленька, эта юная жительница голодной, только что пережившей войну страны, обладала удивительным даром – она умела быть счастливой. Блеск летнего солнца в свежевымытых московских окнах, желтые и багровые осенние листья на тротуарах, пушистый снег, повисший в воздухе, и трели птиц прозрачными весенними ночами – все это наполняло Оленьку радостью, и от этого весь окружающий мир оказывался лишь декорацией, подчеркивал Оленькину красоту и изящество, которых в глазах Жени ничто не могло омрачить.
Женя любила Оленьку безответно и неутолимо, как умеют любить только младшие сестры: приходя домой, она прислушивалась – дома ли? или ушла на каток, сбежала в кино, в гости к подружкам? Чаще всего Женя находила ее в большой комнате перед зеркалом: Оленька репетировала, представляя Любовь Орлову. В такие минуты ее лучше было не трогать, и потому Женя садилась в уголок с учебником – готовиться к поступлению в медицинский, куда собиралась этим летом, после десятого класса. Только иногда, поднимая глаза от химических формул, она любовалась сестрой.
Женя привыкла прислушиваться, входя в квартиру, и потому тем зимним днем 1947 года сразу поняла, что Оленька на кухне: переливчатый девичий смех вторил мужскому голосу. Женя повесила на вешалку пальто (оно было маловато, как и почти все вещи, которые она донашивала после сестры), сняла валенки и повернула на кухню: она замерзла, и ей захотелось горячего чаю.
Зимний свет падал из окна. Она стояла в дверях, и мучина, сидевший за столом, выглядел темным контуром, почти тенью.
Потом он поднял глаза и улыбнулся.
В Жениной жизни мужская улыбка была редкостью. Как все девочки ее поколения, после введения раздельного обучения она уже четыре года училась в школе, где не было мальчиков, а из-за войны не осталось даже учителей – одни учительницы. И мальчиков, и мужчин она встречала только на улице, где единственной мужской улыбкой была глумливая, кривоватая ухмылка, которая заставляет убыстрять шаг и прятать лицо, словно от ветра или от стыда.
Но эта улыбка была совсем иной. Стеснительная и вместе с тем открытая, она как бы говорила миру: «Вот он я, мог бы быть и получше, но уж какой есть». Именно таков редкий (и оттого еще более обаятельный) тип классической русской улыбки: в ней нет ни кокетства, ни иронии, ни скрытой угрозы. Пройдет много лет, и Женя узнает ее в хроникальных кадрах гагаринского триумфа – еще до того, как улыбка первого космонавта перейдет на бесконечные плакаты и открытки.
Но это будет не скоро, а сейчас Женя смотрит на незнакомого мужчину, он улыбается ей, а потом говорит:
– Здравствуй, меня зовут Владимир.
Вот так зимнее солнце морозного дня сведет их вместе: неприкаянную послевоенную принцессу, вернувшегося с фронта солдата и бедную сиротку из старой сказки.
Аркадий Дубровин из-под черного банта смотрит, как его вдова, собираясь на работу, красит губы у трюмо. Видишь, Аркаша, как оно все получилось, беззвучно говорит Маша мертвому мужу, а я ведь старалась, делала что могла, Оленьку растила такой, какой ты и хотел, – чтоб она была умной, красивой, счастливой. Нелегко, разумеется, но я же старалась, правда? И где я ошиблась, скажи?
Не скажет. Молчит Аркадий Дубровин, теперь – мертвая фотография, а когда-то – высокий широкоплечий красавец, улыбчивый блондин, уверенный в себе сотрудник Наркомтяжпрома, сначала Машин ухажер, потом жених, а затем муж. Все Маше завидовали, все на Аркадия заглядывались – и подружки, и даже Нинка. Маша до сих пор думает, что Нинка и за Сашу своего замуж выскочила, только чтобы от младшей сестры не отставать. Тоже, учудила – муж на пятнадцать лет старше, считай – вышла замуж за старика. Хотя, если вот теперь подумать, – какой же Саша был старик? Сорок лет, через два года и самой Маше столько будет, нормальный, оказывается, возраст. Была бы одинокая женщина – от кавалеров бы отбоя не было, а так – кому она нужна, с двумя девчонками? Была бы одна Оленька – еще куда ни шло, но ведь и Женька тут же…
А ведь как Маша все хорошо рассчитала после Аркашиной смерти! Провела ревизию колец, брошек и серег, выбрала что похуже… пересчитала платья, отложила что получше… устроилась на работу, получила хорошую категорию. Можно было не надрываться, всего хватило бы, чтобы дорастить Оленьку до конца школы, а повезет – и до конца института. Кто же знал, что однажды утром на пороге появится замерзшая девочка – худющая, несчастная, незнакомая… вот только на костлявом лице – огромные карие глаза, те самые, Нинкины.
«Ну что, Аркаша, я могла поделать?» – спрашивает Маша мертвого мужа. Я даже и решить ничего не успела, губы сами сказали: заходи! – ну и все, не выгонять же ее потом? Я тогда страшно испугалась, ты помнишь, я тебе говорила. Думала про себя, что я умная, расчетливая женщина, а тут – даже мигнуть не успела, как взвалила на себя еще одного ребенка. Пришлось и работать сверхурочно, и полторы ставки выпросить, и кольцо продать, которое ты мне на десять лет свадьбы подарил, – я страшно разозлилась, и на себя, и на Женьку, но больше всего – на Нинку. Вышла замуж за старика, без копейки, без перспектив, да еще, оказалось, с больным сердцем. Эвакуировалась, как дура, в какую-то глушь – и там умерла! Простудилась и умерла. Тоже мне, старшая сестра! Никакой ответственности, никакой заботы о близких.
А знаешь, Нинка, ты всегда такая была – только о себе думала. А я вот дочку-то твою вырастила, не бросила. Я ее, может, в строгости держала – но, ты пойми, я ведь очень испугалась тогда, я от себя не ожидала, что так сразу ее в дом возьму, даже не спрошу – может, у Саши твоего родственники какие остались? А что в строгости держала – так, может, оно и лучше, жизнь-то нынче не сахар.
Маша надевает блузку, потом жакет, осматривает себя в зеркале. Ну, нормально, для работы сойдет – хотя на улице весна, хочется праздника, хочется одеться, как раньше одевалась, легкое платье, туфли на каблуке, и чтобы все мужчины оборачивались – ах! Но мужчин-то теперь мало осталось, и оборачиваются они вслед молодым, стали привередливы, как была когда-то она сама… им теперь совсем девчонок подавай! – и тут она снова вспоминает этого Володю, а ведь она и не забывала, ни на секунду не забывала, и когда про Нинкиного Сашу вспоминала, и когда про свое замужество – как тут забудешь, когда вокруг собственной дочки такой крутится… на двенадцать лет старше, фронтовик, без дома, без семьи. Маша так Оленьке и говорила, раз за разом: Он же взрослый мужик! Ты хоть понимаешь, что это значит? Ты бы лучше со сверстниками гуляла, а то принесешь в подоле – что делать будешь? – но Оленька только кривила губы презрительной театральной гримаской: мол, мама, что за глупости, в самом деле! Какое в подоле – мы просто дружим, да и вообще, Женька все время с нами, мы и вдвоем-то не остаемся, Женька, ну скажи ей, правда?
И Женька кивала, мол, да, Мария Михайловна, мы всюду втроем, мы только дружим.
И каждый вечер Маша возвращалась с работы и уже из прихожей слышала, как они втроем разговаривают на их маленькой кухне, пьют чай и смеются, – и впервые за эти годы радовалась, что когда-то взяла к себе Женьку, вот и хорошо, пусть теперь присматривает за сестрой, а то, неровен час, останется Оленька с этим Володей вдвоем – а дальше знамо что!
Но вот на календаре закончилась зима, потом на улицах растаял снег, появились первые зеленые ростки, москвичи вернулись на свои огороды, разбитые где попало во дворах и парках голодного города, а Оленька, Женька и Володя стали все чаще уходить из дома, и по вечерам Маша сидела одна и думала: что же он за мужик, что с двумя все время шатается? Вот ведь сколько вокруг одиноких девушек! Нашел бы кого-нибудь себе по возрасту, в самом, так сказать, соку, а Оленьку мою оставил бы в покое, сгинул куда-нибудь!
Но нет – никуда Володя не сгинул, все так же ходит почти каждый день, пьет чай, смеется, рассказывает какую-то ерунду.
Маша вздыхает, бросает прощальный взгляд на фотографию мужа и выходит из комнаты.
Эх, Аркаша, думает она, был бы ты жив – может, ты бы этого Володю отвадил? А я… что я могу? Одинокая женщина с двумя детьми и полутора ставками на работе – где сил взять?
С началом весны они в самом деле стали то и дело уходить из дома: могли сесть на двадцать третий автобус и поехать к Крымскому мосту, гулять там по Хамовнической набережной, глядя, как трещит лед, или, перейдя Москву-реку, отправиться в Парк культуры, – а могли ни на каком автобусе никуда не ехать, просто бродить по соседним улицам, глядя на еще сохранившиеся деревянные дома.
Теплой апрельской ночью Женя сквозь дрему вспоминает, как пару недель назад они втроем пошли в Новодевичий сквер, где недавно открыли для богослужения Успенский храм; заходить, конечно, не собирались, но было интересно поглядеть на людей, которые на тридцатом году советской власти всё еще верят в Бога. Был ясный весенний день: Володя и Оленька о чем-то перешептывались, а Женя смотрела, как, разминая ногами талый снег, тянутся ко входу в храм старики и старухи. Какое-то воспоминание шевельнулось в ее душе – словно она, Женя, однажды уже была тут, уже шла вместе с другими прихожанами к распахнутым церковным дверям… но нет, с чего бы?
Наверно, просто померещилось – просто померещилось, а сейчас просто вспомнилось.
Женя уже почти засыпает, но тут Оленька окликает ее:
– Женька, ты спишь?
– Неа, – отвечает Женя.
– А ты тоже заметила, что Володя в меня влюблен?
Женя молчит, потом неуверенно отвечает:
– Не знаю… наверное, да. Иначе зачем он к нам все время ходит?
– Может, ему просто больше некуда пойти? – тревожно спрашивает Оленька. – Ходит, например, чтобы погреться?
– Да ладно тебе, – возмущается Женя, – сейчас уже тепло, какое там греться! Весна же!
Они молчат. Женя даже думает, что Оленька уснула, но та говорит:
– А знаешь, я, наверное, тоже в него влюбилась. Я каждый вечер засыпаю и представляю, как он завтра к нам снова придет. Глаза закрою – и вижу его лицо. Глаза там, брови, губы… как он улыбается, как щурится на солнце… как будто мне кино показывают, представляешь?
Женя кивает в темноте, непроницаемой, как ее мысли. Значит, вот это и есть любовь, думает она. Та самая, о которой в книжках и в кино. О которой старенькая учительница литературы говорила, что это счастье, которое не каждому достается в жизни.
Вот, значит, Оленьке досталось.
Только что она дальше будет делать с этой любовью? Напишет Володе письмо, как Татьяна Онегину? А вдруг он ей ответит, как Онегин Татьяне?
Хотя нет, кто же так ей ответит, такой красивой, такой счастливой?
– И я все время думаю, – продолжает Оленька, – а он меня вспоминает у себя на «Каучуке» или там ночью в общежитии? Рассказывает про меня своим друзьям?
Она садится в кровати. Луна светит сквозь неплотно прикрытые шторы, и Женя думает, какой красивой парой они будут – Володя и Оленька. Как в кино.
– Знаешь, если бы он меня позвал, – говорит Оленька, – я бы за него замуж вышла. Вот прямо сразу, без всякого там, сразу бы сказала «да!» – и все!
Две девушки еще долго шепчутся, снова и снова вспоминая, что Володя сказал сегодня, или вчера, или на прошлой неделе, – или что он мог сказать, еще скажет или, наоборот, о чем промолчит, и в конце концов Женя засыпает под голос сестры и, закрыв глаза, видит Володино лицо… глаза, брови, губы… как он улыбается, как щурится на солнце… видит ясно, как в кино.
В кино они отправятся только летом – в «Ударнике» будут показывать «Весну», первый послевоенный фильм с Любовью Орловой. На этот раз главная звезда советского Голливуда сыграла сразу две роли – актрису Веру и женщину-ученого Ирину. Володя сидел между девушками, но Женя все равно слышала особенный, заливистый Оленькин смех – Оленька всегда так смеялась, стоило ей оказаться рядом с Володей. Но когда Орлова запела о прохожем, которому и вешняя вода – ерунда, засмеялся весь зал, кроме Оленьки, и тогда Женя скосила глаза и увидела, что белокурая головка сестры лежит на Володином плече, а его ладонь накрывает Оленькину руку. Весна идет, весне дорогу! – пропела Орлова, но Жене почему-то стало грустно, и, чтобы отвлечься, она стала повторять про себя экзаменационные билеты по химии. Еще недавно Женя представляла, как придет к Володе и задаст ему какой-нибудь заковыристый вопрос, но теперь это не казалось таким уж удачным планом, и она повторяла билеты механически, словно заученное наизусть надоевшее стихотворение.
«Все равно я никуда не поступлю», – со злостью думала Женя.
Она ошибалась – не первый и не последний раз в жизни. Она сдала все экзамены и с трудом, но все-таки поступила, а вот Оленьку прокатили в театральный второй год подряд, хотя это ее вовсе не огорчило: теперь все свободное время она проводила с Володей, и, приходя домой, Женя старалась громче топать в прихожей, чтобы случайно не застать целующуюся парочку в комнате или на кухне.
Похоже, даже Мария Михайловна смирилась с тем, что у ее дочери роман со взрослым мужчиной: во всяком случае, уже несколько месяцев она не заговаривала об этом с дочерью, и Женя с горьким облегчением перестала сопровождать сестру на прогулки. Сначала говорила, что надо готовиться к экзаменам, а потом уже Володя с Оленькой и сами перестали ее звать, и только в августе они все вместе отправились в Тушино, где в честь Дня Военно-воздушного флота проходил небесный парад.
На летном поле стояли палатки с газировкой и пирожками, в голубой безоблачной выси один за другим появлялись самолеты, показывая фигуры высшего пилотажа… потом пронеслись звенья истребителей, крыло к крылу, словно одна огромная птица. И наконец, реактивные истребители расчертили летнее небо белыми полосами – прекрасными и эфемерными, таявшими на глазах.
У Жени захватывало дух, и она все время напоминала себе, что эти военные самолеты – собственно, орудия убийства – служат сегодня делу мира, показывают нашу мощь и силу врагам Советской страны. И все равно с облегчением вздохнула, когда в финале раскрылись сотни разноцветных парашютов, словно кто-то высыпал на летное поле небесные цветы.
Когда они вышли с аэродрома, Оленька сказала, прижимаясь к Володе еще теснее:
– Все-таки, что ни говори, твой каучук – это совсем не интересно. А вот самолеты…
Володя рассмеялся:
– Знаешь, почему я не летчик? Потому что у них первым делом – самолеты, а у меня – девушки!
– Какие еще девушки? – с деланым возмущением сказала Оленька.
Володя засмеялся в ответ:
– Как какие? Вот вы с Женькой, – и левой рукой обхватил Женю за плечи.
Сердце тут же сделало «бум!», кровь прилила к лицу, но, кажется, никто этого не заметил.
Потом они сидели на кухне, разговаривали обо всякой ерунде, дурачились и шутили, и даже сама Женя смеялась, наверное, потому, что ей понравился праздник или просто вдруг на ровном месте стало прекрасное настроение, такое хорошее, какого уже давно не было, наверное, с самой весны.
Она наливала чай и любовалась на Володю с Оленькой. Женя всегда знала, что они красивые, но сейчас окончательно поняла, что они – красивая пара, будто сошедшая с афиши трофейной кинокартины в клубе завода «Каучук»: высокий стройный брюнет и светловолосая девушка с пышными плечами и грудью, рвущейся из выреза платья. Именно их долгим поцелуем должен завершиться фильм, но вместо того, чтобы целоваться, Оленька и Володя просто смотрят друг на друга, а потом улыбаются, и их улыбки зажигаются одна от другой, как бенгальские огни, такие непохожие и такие счастливые.
Женя вспоминает, как в детстве ловила отблеск улыбки на лице сестры, а теперь эта улыбка озаряет кухню ровным радостным светом, и Женя понимает, что Оленька выросла, она больше не девочка-кукла, не сказочная принцесса… на смену застывшему совершенству пришла томная кошачья грация, полусонное, тайное, скрытое от глаз, ленивое и мягкое потягивание. Женя переводит взгляд на Володю и видит, с каким напряженным вниманием он смотрит на Оленьку… она впервые замечает в нем это напряжение, сжатое, как пружина.
Он как будто ждет чего-то, он все время начеку, все время настороже, вдруг думает Женя, а потом спрашивает себя: а может, они оба просто ждут, когда я уйду, чтобы опять броситься друг к другу?
И тут пробили часы – за стеной, в большой комнате. Оленькина улыбка погасла, и она спросила обеспокоенно:
– Который час?
Володя посмотрел на циферблат трофейных Selza.
– Уже десять, – сказал он. – Чего-то твоя мама в самом деле задерживается – вроде она говорила, у нее нет вечерних смен на этой неделе.
Послевоенная Москва – город бандитов и налетчиков. В 1947 году их оставалось меньше, чем в 1945-м, да и Усачева с Хамовниками – не Марьина Роща и не Тишинка, но все равно – Мария Михайловна никогда не возвращалась так поздно.
К счастью, тут во дворе зашумела машина, хлопнула дверца, раздался женский смех – Женя с Оленькой изумленно переглянулись, – а через пять минут ключ уже поворачивался в замке.
– Мама! – сказала Оленька, выходя в прихожую. – Я уже волновалась, что ты так поздно! Что-то случилось?
– Ничего не случилось. – Мария Михайловна скинула туфли и босиком пошла на кухню. – Вы мне что, отчитываетесь, когда приходите черт-те когда?
– Мама, я же никогда не хожу одна… – начала Оленька, но мама махнула рукой:
– А с чего ты решила, что я одна? Я тоже не одна! – Она рассмеялась и опустилась на табуретку. – И вообще, девчонки, брысь спать! Ночь уже! А вы, Володя, наоборот, не уходите! Я, может, хочу с вами поговорить как взрослый человек со взрослым человеком!
– Пойдем, – сказала Женя и потащила Оленьку в их комнату.
Обращение «девчонки» ее удивило даже больше, чем позднее возвращение тети Маши и непривычный запах вина.
Когда девушки ушли, Мария Михайловна закинула ногу за ногу, рассмеялась и заговорила низким голосом, прерываемым редкими взвизгами смеха, нервного, искусственного, но все равно чем-то напоминавшего переливчатый Оленькин смех, так хорошо знакомый Володе. Разговаривая, Мария Михайловна чуть раскачивалась, иногда так наклоняясь к столу, что Володя невольно отводил взгляд от ее глубокого декольте. Хотелось поскорее попрощаться и уйти, но он не мог перебить этот запинающийся поток слов и поэтому продолжал сидеть, опустив глаза, стараясь не смотреть на собеседницу. А она говорила и говорила:
– Послушайте, Володя, мне скоро сорок. То есть как скоро? Через два года. Сорок лет. Вы представляете, что такое сорок лет для женщины? Вот вам сейчас, скажем, тридцать. Вы понимаете, у нас с вами разница в возрасте меньше, чем у вас с моей дочерью. Можно сказать, мы с вами почти сверстники. И при этом вы – молодой мужчина, а я – женщина на излете. И от этой мысли никуда не деться. Вроде смотришь на себя в зеркало – и все ничего, все на месте… ну, вы понимаете, о чем я, да? А потом думаешь «сорок лет» – и все. Сразу понятно – ничего мне больше не светит. А я ведь, между прочим, совсем не чувствую себя старухой. Мне, между прочим, многого еще хочется. И не в смысле всякого баловства, ну, вы понимаете, а внимания там, интереса. Чтобы подарки дарили. В театры приглашали. В ресторан водили… я, между прочим, сегодня первый раз за семь лет в ресторан сходила. Зато в «Метрополь»! Хотите, расскажу, что там было? Икра, рыба, американский джаз… А почему, Володя, вы не спрашиваете, откуда у меня такие деньги? Вы спросите, спросите, не стесняйтесь. Я вам отвечу: нет у меня таких денег! Это меня кавалер пригласил. Ухажер. Даже можно сказать – хахаль, если вам так понятней. Роман Иванович зовут. Тоже немолодой человек. Но зато – при деньгах. Мог бы пригласить молодую, а пригласил меня. Значит, я ему чем-то приглянулась, правильно? Хотя мне уже сорок лет скоро, да! Выходит, как говорится, есть еще порох в пороховницах! Хотя вот, например, вы, Володя… можно сказать, мой сверстник, а предпочитаете молоденьких. Вы вот с Оленькой моей гуляете, а случись что, кто отдуваться будет? Только не говорите мне, что женитесь! Куда вы на ней женитесь? В вашу общагу? Или, того хуже, ко мне в квартиру? Вот представьте – переедете вы сюда, Оленька ребеночка родит, и все это будет у меня на голове. Я и так никого к себе даже в гости привести не могу, а тут вообще… я же буду бабушка, все же об этом будут знать! А у меня, между прочим, не так много времени осталось. Всего два года! Так что вы с Оленькой подождите с этим самым, ну, вы понимаете, о чем я, да? Что «Мария Михайловна»? Заладил тоже – Мария Михайловна, Мария Михайловна! Я же сказала: мы с тобой, считай, сверстники. Зови меня просто «Маша», договорились?
В сентябре отмечали восьмисотлетие Москвы. Володя, Оленька и Женя шли в толпе, любуясь пышно освещенным городом. На площадях возвышались танцевальные площадки, на которых почему-то никто толком не танцевал.
– Мне кажется, – заметила Оленька, – здесь вообще почти нет москвичей. Ты посмотри на них: видно же, только из деревни приехали!
В самом деле, в толпе многие озирались испуганно и взволнованно.
– Ну и что? – сказал Володя. – Почему на празднике Москвы должны быть только москвичи? Страна большая, а столица одна на всех. Это общий праздник.
Когда стемнело, они вышли на Красную площадь. Праздничная иллюминация делала Исторический и Музей Ленина похожими на старинные сказочные терема – только в этой сказке их украшали портреты Сталина и Ленина.
– Красиво! – сказала Оленька.
Володя промолчал.
Они шли сквозь толпу, и, чтобы не потеряться, Женя взяла Володю за руку – и правильно сделала, потому что уже через несколько минут Оленьку оттерли, а толпа на переходе к улице Горького притиснула Женю с Володей друг к другу. Оглянувшись, Женя увидела сестру в нескольких метрах позади, и та махнула им рукой, мол, подождите меня.
Володя и Женя стояли, тесно прижавшись друг к другу, почти обнявшись. Жене показалось, что у нее кружится голова, – наверно, от того, сколько вокруг народу. Чтобы отвлечься, она спросила:
– Володя, а ты еще в школе решил быть химиком?
Володя посмотрел изумленно.
– Нет, – ответил он после паузы, – в школе меня совсем не интересовала наука, я хотел стать… я хотел заниматься другими вещами.
Не то в Володином голосе, не то в сильных руках, которыми он отгораживал Женю от толпы, вдруг снова почувствовалось то напряжение, которое она уже не раз замечала. Но сейчас это была не просто сдерживаемая сила – скорее, скрытая тревога, словно Володя вспомнил о чем-то опасном… может быть, о фронте, о войне?
И, чтобы отвлечь его от грустных мыслей, Женя защебетала, словно какая-нибудь фифа из американского фильма:
– Ой, а мне всегда казалось, наука – это так интересно! Я даже когда учебники читаю, так волнуюсь! Ученые – это люди, которые меняют мир!
– Наука – это интересно, – кивнул Володя, – но нам только кажется, что ученые меняют мир. А на самом деле мир меняют совсем другие люди – например, те, кто решает, как использовать наши открытия и изобретения.
– Ты имеешь в виду… руководителей? – спросила Женя, все больше входя в роль игривой дурочки и от этого забыв слово «политики».
– Можно и так назвать, – ответил Володя. – Названия не важны, важно, что это люди, которые готовы принимать на себя ответственность за других людей. Люди, которые строят новый мир.
– И ты хотел быть таким человеком? – Тут толпа еще плотнее прижала ее к Володе, и сердце, как тогда в Тушино, отрывисто стукнуло в груди.