Время колоть лед Хаматова Чулпан

Я отчетливо помню, как на следующий день шла с документами в театральное и понимала, что сейчас что-то делаю со своей судьбой такое…

ГОРДЕЕВА: Какое?

ХАМАТОВА: Непоправимое! Конечно же, я была подростком и не могла предвидеть ничего из того, что потом случится. Но я навсегда запомнила ощущение внутреннего страха: прямо сейчас своими руками я меняю свою жизнь. Я пыталась себя уговорить, что поступаю правильно, что это и есть моя судьба. Мне было шестнадцать лет. Я шла и вслух твердила: “Я не хочу ни славы, ни популярности – ничего. Я хочу, чтобы мир изменился к лучшему. Пусть даже не весь мир, хотя бы мир одного человека в зрительном зале – как это случалось со мной на спектаклях”. И, наверное, это желание, искреннее желание, позволило мне внутренне снять с себя проклятие моего любимого учителя и отпустить себя в эту неизведанную бездну. “Я смогу что-то изменить к лучшему”, – сказала я себе. И почему-то в это поверила.

ГОРДЕЕВА: Важно ведь еще и то, что ты изменила историю своей семьи. Вот эту династическую стабильность, свойственную советскому обществу, когда из года в год, из поколения в поколение все идут по одной и той же колее. Ты это изменила. И я, кстати, тоже. Я не стала инженером-строителем, как мама, папа, бабушка или дедушка. В этом не было никакого вызова. Просто так получилось. Это, надо полагать, типичная история в нашем поколении. На моих родителей огромное впечатление произвел тот факт, что я пошла даже не во врачи – в журналистику. К их чести, они ни разу не заикнулись о том, чтобы я стала инженером. Вероятно, понимали, что в новых обстоятельствах это тупик.

ХАМАТОВА: Мои тоже изо всех сил держали себя в руках. Однако я-то понимала, какой удар им нанесла, отринув обещавшую стабильность профессию бухгалтера-финансиста.

ГОРДЕЕВА: Выбор, который мы сделали, к тому же подразумевал довольно скорый отъезд. Даже в городах-миллионниках перспектив у людей творческой профессии был минимум. Мне кажется, я лет в пятнадцать ясно представила, что со мной будет дальше: редактор отдела в газете, что-нибудь эпатирующее на телике, а потом – что? И это как-то всегда висело в воздухе: ехать надо. Разумеется, в Москву. Отъезд – тоже нарушение традиций и удар по родителям. Мои выдержали его стойко.

ХАМАТОВА: Моим было трудно. Но они старались принимать меня, не всегда понимая, но всегда веря. Это очень важно, когда тебе, в тебя – верят.

Знаешь, мне вот кажется, Катя, что целеустремленность, свойственная нашему поколению, как правило, проявляется у людей, которые рано начали сами отвечать за себя. И это не могло не раздражать москвичей, в чей город мы рванули в начале девяностых. Помню, как мне моя однокурсница-москвичка сказала: “Ну конечно, ты же провинция, поэтому ты будешь рваться вперед и всех расталкивать локтями. Тебе во что бы то ни было надо быть первой”. Хотя это неправда. Я никогда и никого в жизни не расталкивала. И вовсе мне не надо было быть первой, мне просто очень хотелось получать удовольствие и понимать профессию.

ГОРДЕЕВА: И иметь в ней перспективу.

ХАМАТОВА: Возможность получать удовольствие – это и есть перспектива, как я ее себе представляю.

Но многие москвичи часто использовали именно этот аргумент: мы уже родились с тем, к чему вы так стремитесь. Они наивно полагали, что нам нужны прописка и принадлежность к их кругу. Но нам было нужно другое – возможность реализовать себя и попытаться исполнить свою мечту. Обвинить нас в стремлении жить на “их Арбате” – это, конечно, сколь шикарное, столь и беспомощное оправдание их бездействия.

ГОРДЕЕВА: А речь о том, что ты поедешь в Москву, зашла сразу же, как только ты поступила в училище?

ХАМАТОВА: Нет. Вначале ничего такого не предвиделось. Папа с мамой мужественно приняли известие, что я буду (возможно, временно) учиться в театральном училище. И тут наступила осень. Я ходила на занятия в каком-то тумане, просто наслаждалась самим фактом существования мира, города, училища и себя во всем этом антураже. Театральное училище в Казани находится рядом с художественным: в красивом аристократическом районе старого города, где много тенистых парков и дореволюционных домов. Сам поход туда – уже невероятное удовольствие.

К тому же выяснилось, что в паре с Вадимом Валентиновичем Кешнером у нас на курсе работает великая Юнона Ильинична Карева. Она не принимала экзамены, потому что уезжала в Москву к сыну Серёже, Сергею Говорухину, сыну Станислава Сергеевича Говорухина. А потом Юнона Ильинична вернулась в Казань. Но в воздухе все равно висело, что она рано или поздно туда уедет; сколько я Юнону знала, она, как чеховские “Три сестры”, рвалась в Москву, только что-то ее постоянно не пускало. Вначале она жила в Казани потому, что там жил Говорухин, в смысле Станислав. Потом – потому что Серёжа. Но Серёжа уехал, поступил во ВГИК, а она осталась в Казани. Она была звездой, красавицей, примой нашего казанского Качаловского театра. В семидесятых набрала курс с Кешнером, тоже красавцем и звездой Качаловского театра. Потом эти курсы стали легендой театральной Казани, да и всей страны. Карева и Кешнер стали выдающимися театральными педагогами. И Юнона опять не уехала. Потом, когда Серёжа уже жил в Москве, время от времени вдруг опять возникал слух: Юнона, может быть, сейчас сорвется и все-таки уедет, Серёжа купит ей квартиру, она посвятит себя ему; тогда в училище объявлялось, что вот этот ее курс – последний курс, и всё! Но наступало первое сентября. И снова набирался курс. И так продолжалось до самого конца.

Мне запомнилось, что у Юноны были грустные глаза. Всегда. Даже когда она улыбалась, глаза оставались грустными. Я часто говорила ей: “Юнона, почему вы так грустно улыбаетесь? Вы не могли бы улыбаться, ну, по-настоящему?” И она трогательно пыталась улыбнуться по-настоящему. Но у нее так это получалось, что сразу хотелось плакать.

ГОРДЕЕВА: Она так и не уехала из Казани?

ХАМАТОВА: Нет. Удивительная история. И удивительно, как жизнь позднее меня свяжет и с Юноной, и с Серёжей Говорухиным. Но этому только еще предстоит случиться. А пока я занимаюсь у двух великих педагогов, у Каревой и Кешнера, которые, безусловно, сыграли важнейшую роль в моей жизни. Как они доверяли ученику, как помогали ему раскрыться…

ГОРДЕЕВА: Как?

ХАМАТОВА: Например, у нас на курсе было такое упражнение, называлось “Расцвет и увядание”. Ты, как цветок, расцветаешь, а после увядаешь, умираешь. Мы выполняли это упражнение каждый день перед началом занятия как разминку. И представляешь, я не могла увядать! Расцветать – расцветала, всё было хорошо. А когда начиналось увядание, я не могла – принималась плакать. Для моей психики это было слишком серьезным испытанием, я больше ничего уже делать не могла – ни учиться, ни задания выполнять. Эта разминка меня эмоционально подавляла. И я пошла к своим любимым педагогам и спросила: “Скажите, а можно я не буду увядать?” Мне ответили: “Хорошо, конечно”. И с тех пор я только “расцветала”, а как весь курс “увядает”, смотрела со стороны.

В Москве мне, разумеется, такого не позволяли – никого не интересовало, как сильно я куда-то там погружаюсь. Таких сентиментальных и расположенных к студенту педагогов больше в моей жизни не было.

ГОРДЕЕВА: Потому что – Москва?

ХАМАТОВА: Просто другой подход. Хотя нет, вру. Был один случай: меня студенткой вводили в сказку “Звездный мальчик” в РАМТе, Российском академическом молодежном театре. А он шел под такую пессимистическую, минорную музыку. Я пошла к Алексею Владимировичу Бородину, своему мастеру курса в ГИТИСе, и попросила: “Можно меня не вводить в этот спектакль? Я с ума схожу от музыки, она меня расстраивает”. И он сказал: “Ладно”. Но это было всё же исключение из правил.

ГОРДЕЕВА: Как Юнона тебя вообще в эту Москву отпустила?

ХАМАТОВА: Не просто отпустила. Своими руками отправила. Это тоже невероятно. Еще с зимы моего первого курса Юнона стала говорить о Москве. И она, и Кешнер честно признавали, что в Казани никакого нормального будущего у меня не будет, надо ехать в Москву.

ГОРДЕЕВА: Послушай, но это же человеческий подвиг: отказаться от лучшей ученицы курса, своими руками отправить в Москву ту, которая…

ХАМАТОВА: …могла сделать просто всю их педагогическую карьеру; а она в тот период для них была очень важна. Потому что для обоих, и Каревой, и Кешнера, педагогика была самым важным делом в жизни. Я уверена, на тот момент они были самыми лучшими театральными педагогами страны. То, что я попала на их курс, – это, конечно, судьба. Их студенты участвовали, кажется, во всех театральных фестивалях, бесконечно гастролировали. И вот на одном из фестивалей Юнона посмотрела спектакль “Наш городок”, который Алексей Владимирович Бородин подготовил со своим выпускным курсом. Вернувшись, совершенно потрясенная Юнона сказала мне: “Только к Бородину. Никаких «фоменок» и прочего. Только туда”.

Вскоре Юнона поехала отдыхать в Рузу, в Дом творчества, и встретила там Евгения Вацлавовича Дворжецкого, который на будущий год как раз вместе с Бородиным набирал в ГИТИСе курс. И Юнона ему говорит: “У меня есть такая девочка…” И расписала меня, как могла. Женя сказал: “Давайте посмотрим. В общем порядке. Пусть приходит на прослушивание”.

ГОРДЕЕВА: Это каким авторитетом должна была обладать Юнона Карева из Казани, чтобы вот так запросто поговорить про свою студентку с Дворжецким?

ХАМАТОВА: Дело в том, что мама Дворжецкого, Рива Яковлевна Дворжецкая, сама преподавала (и до сих пор преподает) в нижегородском театральном училище. Она очень известный и авторитетный российский театральный педагог. Так что сын ее, московский артист Евгений Дворжецкий, в силу семейных обстоятельств был погружен в систему провинциального театрального образования.

ГОРДЕЕВА: Выходит, не проучившись в Казани и года, ты понимаешь, что вот-вот окажешься в Москве.

ХАМАТОВА: Тяжелее всего мне далась логистическая часть этого перемещения: Юнона записала мне телефон некоей Алёны Каминской, дочки Каминского, который в шестидесятые годы был звездой КВНа в Казани, а потом переехал в Москву и был звездой КВНа уже в Москве. Алёна и ее мама станут моими ангелами-хранителями в первый московский год.

Я довольно долгое время не могла даже сообразить, как вообще звонить в Москву из Казани. Неделю не дозванивалась и не понимала, что не так: никто из моих родственников, соседей и друзей никогда в Москву не звонил. Все эти “восьмерка, гудок, ноль девять пять”… мне были неизвестны! В конце концов кто-то мне объяснил, я дозвонилась, и прекрасный голос мне пообещал, что перезвонит, когда узнает, какие там, в ГИТИСе, условия поступления. И всё. Проходит день, неделя – ни звонка, ни весточки. Я помню это тягучее ожидание: вот я каждый день сажусь готовиться к занятиям, включаю настольную лампу, смотрю на телефон, который стоит на моем письменном столе; на тетрадку, открытую передо мной, ложится мой кот, греется под лампой. А я не могу ничего делать, я только смотрю на телефон. Может быть, это ожидание продолжалось не так уж долго, но мне, девочке, которая ждет звонка из Москвы, казалось, что очень долго.

Но вдруг примерно таким же вечером – тетрадка, лампа, кот – раздается звонок, и мне объясняют, что тогда-то надо приехать в Москву, туда-то прийти, и будет прослушивание.

ГОРДЕЕВА: Ты рассматривала только ГИТИС и только курс, который набирали Бородин с Дворжецким?

ХАМАТОВА: Конечно! Я мечтала попасть только к тому мастеру, к которому велели Юнона с Кешнером.

ГОРДЕЕВА: Жалела потом об этом?

ХАМАТОВА: Я на втором курсе пожалела. Но сейчас совсем не жалею, сейчас мне ясно, зачем всё это было. А тогда… Понимаешь, у нас, у Бородина, на втором курсе была такая школа-школа. А у студентов Петра Фоменко – полная свобода. Например, нам запрещалось делать этюды под музыку, потому что музыка – помогает, а у “фоменок” все этюды были под музыку. Мы с ними учились в параллельных потоках: у Фоменко – актерско-режиссерский курс, у Бородина – актерский курс, ходили друг к другу на экзамены: наши экзамены чудовищные и скучные, потому что у нас русская классическая драматическая школа, а у них… у них – полная свобода.

Я помню, как мы приходили после просмотра экзаменов у “фоменок” к себе в общежитие и рыдали с соседкой в голос. У нас в общежитской комнате были высоченные потолки, метра три с половиной, а у моей соседки Иры к потолку над кроватью был прибит плакат с рекламой “Вольво” – как символ безбедной счастливой жизни звезды, вероятно. И вот мы лежим, смотрим на этот плакат и рыдаем: у нас никогда не будет такого эмоционального, потрясающего экзамена, как у “фоменок”, а значит – и ничего никогда не будет, никакой жизни.

Глава 6. Дети Перестройки

Когда-то давно, когда я уже выросла настолько, что перестала считать себя девочкой и начала считать себя тетенькой, я придумала первый вопрос при знакомстве. Ни “как вас зовут”, ни “чем вы занимаетесь”, ни “сколько вам лет” не дают истинной возможности узнать о человеке… Сразу надо спрашивать: какую музыку вы любите и какие песни поете, принимая душ? И в зависимости от ответа уже решать, стоит ли продолжать знакомство или нет.

Это было прекрасное лето! Лето 2009-го. У моих подруг Кати Гордеевой и Оли Павловой еще не было детей. Они мобильны, легки на подъем, готовы сорваться при первой возможности, если такая выпадает на работе. Они приезжают ко мне в Казань, где я сижу на даче у родителей со своими двумя старшими девчонками. В эти же дни в Казани проходит рок-фестиваль “Сотворение мира”, куда приехал Юра Шевчук. Полдня мы провели в его гостиничном номере, захлебываясь от общения и слушая новые стихи, а вечером пошли на фестиваль. Огромная площадь перед Казанским кремлем, нехотя просыпающиеся звезды в светлом летнем небе и вокруг десятки тысяч людей. И мы в самом водовороте этой многотысячной людской энергии поем и танцуем… Сначала под песни “Мумий Тролля” и Ману Чао и под конец горланим и танцуем вместе с “ДДТ”. И я всё время оглядываюсь на Катю и ловлю себя на мысли, что мы поем наизусть одни и те же песни.

Рано утром следующего дня, когда мы, сонные, ехали в аэропорт, в моем дремотном сознании бултыхались несвязанные мысли о том, что мы выросли очень далеко друг от друга, в разных климатических поясах, у нас должны быть разные темпераменты, разные вкусы и, конечно же, разные песни. Я в упор посмотрела на Катю и, чтобы не будить ее, громко подумала: “Мы с тобой одной крови. Ты и я”. “Мы с тобой одних песен. Ты и я”. Песен Перестройки. ЧУЛПАН ХАМАТОВА

ГОРДЕЕВА: Сейчас это немного дико прозвучит: но мне кажется, что нас как поколение и наше – как поколения – представление о стране сформировал телевизор. Включаешь ночью телик, а там – программа “Взгляд”. И ты уже не можешь быть прежним.

ХАМАТОВА: У тебя тоже так было? Для меня, в Казани, это было прямо окно в мир. Точнее форточка, в которую врывался свежий ветер.

ГОРДЕЕВА: Я в конце восьмидесятых – начале девяностых жила с бабушкой. И телевизор стоял в ее комнате. Мы с ней садились в ночных рубашках у этого телевизора и смотрели во все глаза: вот показывают Шевчука, который работает уборщиком где-то в больнице, вот – Гребенщикова, который стоит на крыше дома, откуда виден Спас на Крови, а вот – Цоя, который работает кочегаром… Они говорят так, как никто до этого не говорил из телевизора. А потом – поют песни.

ХАМАТОВА: Песни, от которых сносит крышу, потому что это другие песни.

ГОРДЕЕВА: Вообще люди, которых показывают во “Взгляде”, – это другие люди. На меня почему-то сильнейшее впечатление произвел сюжет про мальчика, у которого дома жила лошадь. Делал этот сюжет Листьев. И я помню, с какой любовью, с какой нежностью и желанием понять героя сюжет был снят. По здравом размышлении и мальчик, и те, кто ему позволил эту лошадь держать в квартире где-то у метро “Аэропорт”, – не сильно здоровые люди. Но у Листьева это выходило единственно возможным способом существования для человека, который решил спасти коня, катавшего пьяных гопников по Тверской, от мучительной и печальной жизни.

ХАМАТОВА: Это главное, что тогда транслировалось из телевизора: можно быть не такими, как все, не надо быть одинаковыми. Наступило другое время. И в кино было то же самое, просто не в такой концентрации. Поворотным моментом моих девяностых был фильм “Асса”. Что это был за феномен такой? Какой-то другой язык, какого прежде не было. И ведь никто же ничего не объяснял, не разжевывал. Просто с нами поговорили на другом языке и заразили этим.

ГОРДЕЕВА: Что значит – никто не объяснял? В “Ассе” всё понятно: вот Африка, он с серьгой в ухе, вот Цой – он свободный человек, музыкант. Они – люди будущего. А вот – Говорухин, то есть Крымов. Он человек из прошлого, функционер, вор и мерзкий вообще тип – метафора советского прошлого.

ХАМАТОВА: Я не считывала этот сюжетный контекст. Я поняла так, что есть где-то там свободные люди с серьгами в ушах, которые больше не живут в обрыдшем этом затхлом пространстве, они намного интереснее, чем те люди, у которых всё есть, тот же самый Крымов. Они свободнее. Круче. Моднее.

ГОРДЕЕВА: А мы, ну условная Россия, люди, которые в ней живут, – это героиня Друбич, которая выбирает между бедной свободой и богатой несвободой.

ХАМАТОВА: Нет, Кать, это ты сейчас так говоришь. Тогда я так не воспринимала. Я вообще не очень понимала сюжет. И не считала, что “Асса” – это фильм о конфликте поколений, богатых и бедных, прошлого и будущего или чего-то подобного. Точно так же я ничего не понимала в фильме “Игла”: например, того, что там весь конфликт связан с наркотиками. Я плакала в конце. Но не оттого, что героя убили, а от эмоций, вызванных появлением нового языка. Нашего языка. Меня поразило, что на свете живет еще кто-то, кто, как я, не хочет ходить строем, подчиняться серости, сам становиться серым. И, кстати, надо уточнить: это история не про девяностые даже, а про конец восьмидесятых. Про Перестройку, которая таким счастливым весенним дождем пролилась на наши головы. Я могу сейчас точно сформулировать, что лично мне, ученице седьмого-восьмого класса, дала Перестройка и всё то, что за ней последовало: Перестройка дала мне право абсолютно безнаказанно иметь свое мнение.

ГОРДЕЕВА: А мне иногда кажется, что Перестройка спасла меня от другой, жуткой судьбы зомбированного советского человека, винтика. Если бы не Перестройка, которая не просто позволяла говорить своим голосом, но и давала силу этому голосу, я бы выросла чудовищем, Железной Кнопкой из фильма Быкова “Чучело”.

ХАМАТОВА: Почему ты так думаешь?

ГОРДЕЕВА: Знаешь, я была совершенно остервенелой пионеркой. У меня в дневнике день смерти Ленина, двадцать первое января, был обведен черным фломастером. Я была председателем совета отряда и даже какое-то время – дружины. Заставляла весь класс по ролям учить поэму Маяковского “Владимир Ильич Ленин” ко дню рождения вождя, а еще ставила пьесу про Павлика Морозова.

ХАМАТОВА: Ты это делала потому, что верила?

ГОРДЕЕВА: Не просто верила, истово верила, жила этим. И считала себя вправе настаивать, чтобы другие жили и верили так же.

ХАМАТОВА: Когда я была октябренком и даже начинающим пионером, я тоже верила истово, как ты говоришь. И в октябрятский период так расстраивалась, что у нашего отряда нет никакого формального жеста для выражения солидарности, что придумала его! Надо было держать руку у груди, параллельно земле, но не поднимая вверх, к голове.

ГОРДЕЕВА: Это означало – мы еще недопионеры?

ХАМАТОВА: Да. Нашему октябрятскому отряду этот жест очень понравился. Мы все стояли навытяжку, держа так руки. И очень гордились собой. И я считаю огромным преступлением системы, хотя мы его еще не понимали, не осознавали, что все наши хорошие слова, пионерские поступки и благие намерения ложились на полностью сгнивший фундамент: как-то в лагере мы с подружкой были дежурными по отряду, все пошли гулять в лес, а мы должны были помыть палату. Но мы решили, что просто помыть палату – недостаточно, нас же учили перевыполнять план! И мы собрали пионерские галстуки у всего отряда, постирали их, погладили и развесили обратно, перепутав, у кого какой: у кого-то были драные галстуки, с чернильными надписями и какими-то рисунками, а у кого-то – идеально новые, но нас это не волновало! Важно было, что мы вот совершили такой поступок! Это же дурь-то какая, Кать. В тот момент, когда эти тряпки наглаженные…

ГОРДЕЕВА: Не тряпки, а кусочки красного ленинского знамени!

ХАМАТОВА: Да, эти тряпки, которые считались кусочками ленинского знамени, висели идеально ровно на спинках кроватей, и тут пришли ребята. И оказалось, что никто не может найти свой галстук. Нас с подругой тогда чуть не убили.

ГОРДЕЕВА: Я часто с раскаянием вспоминаю стареньких бабушек, двух пожилых сестер, к которым меня прикрепили “заботиться”: я исправно ходила к ним, насмерть перепуганным, мыть полы, а они от меня, пионерки, прятали под полотенцем пасху.

ХАМАТОВА: Момент, когда у нас, выращенных на эпосе про пионеров-героев, начинали открываться глаза, всегда оказывался болезненным столкновением светлых идеалов с фальшивым миром взрослых, в котором всё то, что было написано и обещано в книжках, превращалось в непобедимое вранье и тухлятину. В моем классе было два инвалида, как я сейчас понимаю, очень серьезных – мальчик с какой-то формой аутизма, на которую наслаивалась еще и эпилепсия, и девочка с сильным отставанием в развитии: она плохо говорила. И над ними в классе, в школе постоянно издевались. Казалось бы, учитель должен встать на защиту слабого человека, ребенка с тяжелым недугом. Но нет: наш учитель молчал, потакая всеобщим издевательствам, даже отчасти поощряя их. Я вначале не могла поверить, а когда поняла, что не ошибаюсь, меня охватил ужас.

ГОРДЕЕВА: Слушай, но могло быть много причин, по которым учитель не вставал на сторону этих больных детей. Например, страх. Страх другого, который был очень свойственен советскому человеку. Знаешь, к нам в школу, наверно, в рамках какого-то обмена, привезли однажды детей-инвалидов. Это, кажется, был первый раз, когда я увидела других людей. Я училась классе в третьем, наверное. Была абсолютным продуктом системы, запрещавшей смотреть в транспорте на людей, которые не соответствуют привычным представлениям о том, каким должен быть советский человек. Да я их, по правде говоря, и не встречала: на нашей улице жил только Гена, парень с синдромом Дауна. По старой русской традиции он был “нашим юродивым”. Одним-единственным, а других не было. И вот, увидев человек двадцать или тридцать моих же ровесников, но инвалидов, то есть совсем других, я онемела от ужаса и удивления. И про встречу, которую проводили в актовом зале, почти ничего не помню, кроме того, что эти дети нестройным хором пели песню про “белого лебедя на пруду”, который что-то там качает. Мне все время хотелось выбежать из актового зала. Но я не успела, потому что завуч объявила “минутку знакомства”: мы все должны были подойти к вот этим приехавшим к нам в школу детям познакомиться и пообщаться. Выглядело неестественно, подходить было трудно. Но я пошла. И стала “общаться” с девочкой Леной. Голова у нее была обычная, а остального тела почти не было видно, оно как-то было скрыто в корзинке, в которой двенадцатилетнюю Лену привезли. Мы с ней обменялись телефонами, она дала мне свой адрес – она была не интернатовским, домашним ребенком. Следующие несколько дней я дико, до ломоты в коленях не хотела к ней идти. Но я же взяла адрес. И пошла. Я несколько раз приходила к ней домой. Мы болтали, Лена делала какие-то поделки и что-то мне дарила. Я пыталась вести себя нормально, рассказывать ей что-то. Но всякий раз, подходя к ее дому, я испытывала ужас. И сразу за ним – стыд, что мне страшно. Как-то Лена заболела, и несколько месяцев посещать ее было нельзя. Потом заболела я. И счастливо “забыла” о своем пионерском обязательстве навещать Лену. Мне до сих пор стыдно своей трусости. Но сейчас я уже понимаю, что нельзя вынуждать быть добрым и толерантным. Это иначе делается. Милосердию или чему-то такому, человеческому, не учат в специально отведенный классный час.

Страницы: «« 12

Читать бесплатно другие книги:

Однажды в дачном кооперативе появляется странный человек в зеленых перчатках. В его маленьком доме п...
В дорогой частной школе для девочек на доске объявлений однажды появляется снимок улыбающегося парня...
Жизненные уроки бывают жесткими, и многие из них навсегда врезаются в сердце и сознание, словно тату...
В этой книге полностью изложено всё, что необходимо для работы с эмоциональным компасом. Вы последов...
Деятельность сотрудников или подразделений может находиться в разных состояниях. Состояние - положен...
В бизнесе распространено мнение, что стратегическое управление — удел корпораций, а для малого бизне...