Время колоть лед Хаматова Чулпан

ХАМАТОВА: Что ты, это самая гениальная история, иллюстрирующая вот это советское умение пресмыкаться и пытаться угадывать настроение начальства. Когда клиника имени Рогачёва была уже почти построена, врачи в лице лично Галины Анатольевны Новичковой позвали Путина сажать первое дерево во дворе клиники. За день до того, как должен был приехать Путин, приехали ребята из ФСО и сказали, что Владимир Владимирович будет сажать ель. Они выбрали ель, выбрали место и уехали. Потом наша чудесная ландшафтный дизайнер, желая примериться к тому, как будут смотреться ели именно в этом месте и как рядом с ними будут выглядеть другие деревья и кусты, взяла эту “путинскую” ель, посадила ее, полюбовалась, убедилась, что ель смотрится хорошо, и уехала. На следующий день мероприятие было спланировано службой протокола таким образом, что Путин сажает центральную ель, профессура сажает ели рядом, врачи сажают березы и осины, медсестры – кусты, а фонд “Подари жизнь” и дети – цветы и траву. Ранним утром во двор клиники первыми пришли вежливые люди из ФСО. И первое, что они увидели, – ель, которая торчала посреди двора. “Что это?” – удивились они. “Ель”, – честно ответила ландшафтный дизайнер. “А что сажает президент?” – поинтересовались тогда фэсэошники. “Ель”, – невозмутимо ответила ландшафтный дизайнер. “Вторую?!”, – спросил фэсэошник. И как-то всем всё сразу стало понятно. Ель выкопали и отложили в сторону, Путин приехал и посадил ее снова.

ГОРДЕЕВА: Посадил ель и был таков?

ХАМАТОВА: На самом деле – нет. Там же рядом была Галя, Галина Анатольевна. И так просто Путину было не уйти, ну он и не очень-то сопротивлялся: посадив центральную ель, он сажал потом другие ели с профессорами, березы и осины с врачами и всякие уже кусты-цветы с нами. И видно было, что ему это не в тягость и никаким образом не ущемляет его эго. Смысл истории в том, что Галина Анатольевна – человек, который совершенно презирает всё это пресмыкательство, просто генетически не умеет лебезить. И она с Путиным общается как с важным, конечно, человеком, но – с человеком. Одним из тех, с кем ей необходимо общаться, чтобы реализовывать свои планы. Но точно так же она готова изучать малярное дело, когда речь идет о покраске отделения, или принцип работы бетономешалки на строительстве больничного корпуса. Причем, влезая, она едва ли не лучше специалистов знает все подводные камни процесса. Я с этим ее качеством столкнулась, когда мы готовили концерт: вначале она часами рассказывала нам с Диной обо всех этих штуках, которые используют врачи во время лечения ребенка, а потом сама писала сценарий.

ГОРДЕЕВА: Но писал же Валера Панюшкин?

ХАМАТОВА: Он, конечно, писал. Или думал, что пишет. Но всё написанное Валерой Галина Анатольевна бесконечно переписывала, и правила, и приносила нам новые версии в какие-то кафе, в которых мы с утра до вечера с ней тогда встречались. Так было и с первым концертом, и со вторым, заслуженным автором или соавтором сценария которого следовало бы считать доктора Новичкову. Поверить невозможно, что она, врач, так ловко сумела переквалифицироваться в сценариста. Мне кажется, не существует профессий, которые Галина Анатольевна не могла бы освоить.

Первое, что меня поразило в Новичковой, – почти профессиональное умение на самом простом уровне формулировать мысли: в отделении, куда я впервые приехала снимать сюжет про онкобольных детей, я брала интервью сразу у нескольких врачей, но Галя единственная говорила “синхронами” – короткими четкими фразами, которые удобно ложатся в монтаж телевизионного сюжета. Было видно, что она понимает, зачем, для чего и, главное, как надо работать с прессой. Кроме того, насколько я понимаю, Галя была первым человеком в российской медицине, который стал работать в публичном пространстве. И “Подари жизнь” – одно из проявлений этой работы.

Потом я стала волонтером, мы подружились с Галей, я привыкла к ее белому халату. Но как-то решила, выйдя из отделения, прогуляться по “нашей” стройке. И увидела там Галю в кирзачах по пояс и строительной униформе. Всё это на ней сидело как влитое. Галя на стройке разговаривала и вела себя так, будто за последние десять лет сделала карьеру от крановщицы до прораба. Посреди строительного вагончика, утопающего в рыжей глине и чавкающей слякоти, сквозь которую отчаянно прорывается с рождения пыльный бурьян, Галя установила белую пластиковую 3D-модель будущей клиники. Огромный комплекс, уменьшенный тысячекратно, был засунут под прозрачное стекло. Дважды в день, утром и вечером, Галя и еще одна красивая сорокалетняя волевая женщина, Ирина Александрова, приходили смотреть на белую модель будущей клиники. Ирина Александрова была генеральным директором строительной фирмы “Транзумед”, которую врачи выбрали в качестве подрядчика строительства своей будущей клиники. КАТЕРИНА ГОРДЕЕВА

Эта Ира так и записана у меня в телефоне, как “Ира-Транзумед”. Они с Галей однажды взяли меня с собой на очередное рабочее совещание в Германию. В большом конференц-зале на экране показывали нашу клинику такой, какой она должна была стать: там были отделения, палаты, игровые, столовая, коридоры, там был даже пансионат! Я смотрела это видео, открыв рот. И, кажется, только тогда допустила мысль, позволила себе думать, что всё это – возможно. А Галя и Ирина ориентировались в этом выдуманном ролике как дома. Они даже выбирали телевизоры в палаты! Они оборачивались ко мне и спрашивали – правда, я, кажется, не могла ответить ничего внятного: как думаешь, вот сюда поставить или чуть левее? Они въедались во все эти мелочи, им до каждой детальки наимельчайшей было дело. По-моему, за два дня этой поездки я почти ни слова не произнесла. Я сидела в такси между двумя этими хрупкими девушками, смотрела на них, и у меня голова шла кругом от несоответствия того, как они выглядят, тому, как они говорят. А говорили они так: стройка, стройка, стройка, стройка, а цемента сколько, а труба как легла, а сварщики доделали, а стекловата какая… Я перестала видеть перед собой Галю и Иру, я видела двух тягловых лошадей, запряженных в тяжеленный плуг. Вот они прут его по полю, а в плуге этом – чуть ли не всё наше государство. И они его тащат, тащат изо всех сил. Я стала задыхаться: вот же Галя, она доктор от Бога, почему она всем этим занимается, как ей не жалко своего дара-то врачебного?

Но тут мы прилетели в Москву. Из самолета – сразу на стройку, а там нашу Галину Анатольевну ждет таджик какой-то: надо выбрать, какой коврик класть перед входом в клинику. И она выбирает: сурово, серьезно, по-настоящему. Как будто этот коврик – тоже часть лечения. Это меня добило. Я вдруг увидела этот наш путь: постепенная потеря собственного пространства, собственной идентичности в ежедневной битве с действительностью, важность которой мало кому очевидна, но она, так или иначе, отнимает силы, выпивает соки, выхолащивает тебя.

Я также поняла, что стою на пути той психологической трансформации, которую Галя уже прошла, а мне только предстоит: я иду, как ледокол, к намеченной цели, и меня не слишком волнуют причины “несделания”; я теряю женственную сущность, внимание к собеседнику, но приобретаю нечто, что можно назвать “железными яйцами”. Но нужны ли они мне?

Разумеется, я хотела делать дело, но хотела остаться собой. Я хорошо помню, как, придя в ужас от тех перемен, которые происходили со мной, я спросила Галю: “Что делать? Можно ли этого избежать?” И Галина Анатольевна Новичкова тихо ответила: “К сожалению, это неизбежно”. Потом, помолчав: “Ну, если, конечно, ты и вправду хочешь что-то менять”. ЧУЛПАН ХАМАТОВА

Глава 23. Не самое важное

“Так, самое важное”, – Чулпан чуть ли не с головой погружается в свою огромную сумку, долго и сосредоточенно роется, а потом выуживает большую черно-белую открытку: норштейновский волчонок на детских ладонях. На обратной стороне острым хаматовским почерком написано: “Желаю тебе крыльев. И счастья никогда не делать ничего из того, что не хочется. То есть – свободы!”

У меня не день рождения и не именины. Это солнечный февральский день, самый разгар офисного ланча. Мы сидим с Олей и Чулпан в кафе и прощаемся: я переезжаю в Петербург.

Хохочу над открыткой: “Ты как будто провожаешь меня в армию!” А Чулпан вдруг предельно серьезна: “Мне кажется, у каждого из нас должно быть такое напоминание: никогда не делай то, чего не хочешь, никогда не иди по накатанной, даже если все этого от тебя ждут или ты к этому привыкла, чего бы это ни касалось. Понимаешь, мы держим себя в таких тисках, что иногда перестаем слышать свой внутренний голос. А он ведь не ошибается”.

Этот волчонок висит у меня над письменным столом. В зависимости от обстоятельств жизни я поворачиваю его то картинкой, то Чулпановой надписью.

Через несколько лет она приедет ко мне в гости и, внимательно разглядывая свои же строчки, скажет: “Знаешь, я совсем не хочу больше быть актрисой”. – “Почему, Чулпан?” – “Не чувствую потребности. Я не знаю, куда мне двигаться дальше”. КАТЕРИНА ГОРДЕЕВА

ГОРДЕЕВА: У вас в профессии есть традиция ученичества?

ХАМАТОВА: Совсем нет. Эта традиция мертва. Я не могу даже внятно объяснить, почему. Очень много причин. Сложные человеческие отношения, зыбкость профессии, которая неуловима и которую не передашь из рук в руки: невозможно взять любого человека с улицы, рассказать ему правила, поделиться неким “знанием” и надеяться, что вот теперь-то он станет артистом. Сегодня никому не нужно, чтобы с ним делились опытом. Считается, что если ты способный, то дальше уж как повезет: снимут в кино – станешь звездой и будешь себе плыть, плыть…

ГОРДЕЕВА: Что с этим не так?

ХАМАТОВА: Этот путь не подразумевает развития. Система кино по определению не дает никакой возможности тренинга, освоения нового, никаких проб и ошибок – при современном-то темпе съемок. Единственное, что может развивать артиста, – это насколько только возможно разнообразная работа в театре: с разными режиссерами, на разных площадках, с разными подходами, чтобы многое пробовать и узнавать себя. Но если у тебя нет театра как некой тренировочной площадки, ты стагнируешь: вот у балетных есть станок, у музыкантов – инструмент, на котором они играют, а у нас – сцена. Если ты лишаешься инструмента для тренировки, для развития, это конец. А без театра ты его лишаешься однозначно.

ГОРДЕЕВА: Так – везде в мире?

ХАМАТОВА: Нет. В Германии, скажем, за редким исключением есть четкое разделение: театральные артисты и те, что снимаются в кино. Немецкая театральная школа, правда, очень расчетливая. Дождаться, что немецкий партнер будет включаться, помогать тебе на сцене, практически невозможно, потому что у них сто пятьдесят два варианта действий на сцене, которые они заранее придумали себе дома. И все эти варианты никак не связаны с тем, что предлагает партнер. Я много работала с немецкими артистами. Они будут долбить текст в стену, не общаясь с тобой, даже когда ты рядом и можно было бы этот же текст так же продолбить рядом с живым партнером, с которым потом выходить на сцену. Это школа такая. Но есть, конечно, удивительные, выбивающиеся из этой линии личности. И вот если посчастливится работать с таким артистом, то происходит феноменальное чудо. Потому что техника театра, в котором они обучаются, такова, что когда она множится на природу, артист достигает настоящих высот.

В русской театральной школе принято считать, что главное – душа. А как уж она там выражается технически, в принципе, не так важно. Нет души – и нет ничего. И наш театр из-за этого весь “на жилах”, на разрыв.

ГОРДЕЕВА: Это плохо?

ХАМАТОВА: Это, мне кажется, не очень профессионально. И не очень сохранно для артиста. Артист, по-моему, всё-таки не должен умирать, сгорать. Он должен жить.

Так что мы, видимо, рано или поздно тоже придем к такому “немецкому” варианту: у молодых артистов нет никакой потребности прийти в театр – они не чувствуют, не понимают, зачем. Профессия размылась.

ГОРДЕЕВА: Но у тебя есть театр, “Современник”.

ХАМАТОВА: Репертуарный театр – за редким исключением – это потогонная герметичная система, которая совершенно не подразумевает развития. Попадая в репертуарный театр, ты оказываешься внутри огромной машины, ограничивающей тебя со всех сторон: сразу и стены, и пол, и потолок. Ты оказываешься в замкнутом пространстве, бегаешь, бегаешь, бегаешь… Бегаешь на природных данных и каких-то своих же старых наработках. Я так больше не хочу, я не хочу быть актрисой. Я пока не понимаю, куда мне двигаться дальше, как развиваться, но я уже точно поняла, что так, как есть, – нельзя, я не могу. Это какой-то конец меня. Хотя я не хочу, да и не могу себе признаваться, что делаю то, что меня больше не сводит с ума, как раньше. А надо признаться. Я очень люблю свою профессию. Но либо я должна работать в ней на достойном уровне, либо не работать совсем.

ГОРДЕЕВА: На твоих спектаклях толпы зрителей. Тебе дарят цветы, узнают на улицах, просят автографы… Это не показатель?

ХАМАТОВА: Нет. Если я не получаю удовлетворения, значит, это всё не то, не так, я в тупике. Я смотрю на себя на сцене со стороны, и мне иногда тошно становится: Чулпан, что ты делаешь, ты это уже сто раз делала там, там, там… Знаешь, у меня есть к себе требования: это много чего касается, даже физиологических показателей. Если я танцую, я должна танцевать круто. Если я бегаю, я должна бегать быстро. То, что происходит сейчас, – это как бы уже всё, я уперлась в стенку.

ГОРДЕЕВА: Может, ты просто боишься и не хочешь быть пожилой артисткой?

ХАМАТОВА: Пожилой артисткой я не хочу быть категорически.

ГОРДЕЕВА: А как же Раневская?

ХАМАТОВА: Она гений.

ГОРДЕЕВА: А ты?

ХАМАТОВА: А я – нет.

Через две недели после этого разговора станет известно, что после двадцати лет работы в “Современнике” Чулпан Хаматова взяла в театре творческий отпуск на неопределенное время. На одном из последних спектаклей во Дворце на Яузе, куда на время ремонта переехали спектакли “Современника”, я сижу в первом ряду. На сцене – “Двое на качелях”. Зал, оформленный в лучших традициях “сталинского ампира”, набит под завязку. После спектакля Чулпан выходит уставшая. Почти не разговаривая, садимся в машину. КАТЕРИНА ГОРДЕЕВА

ГОРДЕЕВА: Тебе будет не хватать “Современника”?

ХАМАТОВА: Возможно, через какое-то время я это почувствую. А сейчас понимаю, что надо сделать паузу. По крайней мере, в тех спектаклях, которые не приносят мне счастья, в которых я не чувствую себя, свои крылья.

ГОРДЕЕВА: А как ты оказалась в “Современнике”?

ХАМАТОВА: Когда я была студенткой ГИТИСа, у меня были две мечты. Первая мечта – поработать с Аллой Сигаловой. Вторая – попасть в театр “Современник”. Сигалова для меня была кристальным воплощением актерской профессии: ты без слов можешь транслировать новым языком тела все свои чувства. Кстати, Алексей Владимирович Бородин немного расстроился, когда мы стали озвучивать, с кем хотим работать, и я назвала Сигалову, ведь он меня готовил как драматическую актрису.

А “Современник”… Я была одержима Фаиной Раневской, нежностью, глубиной души, соединением несоединимых черт характера с гениальной актерской природой: ее дневники и воспоминания были моим настольным чтением. И мне было страшно дорого, что одним из самых важных людей последних лет жизни Фаины Георгиевны была Марина Неёлова. И вот так, по цепочке, через Марину Мстиславовну я пришла к “Современнику”, где Марина тогда работала и теперь работает. А еще – Лия Ахеджакова, а еще – Олег Даль… То, что к тому моменту я не видела ни одного спектакля “Современника”, для меня тогдашней было совершенно неважно. Я знала, что там работают или работали хорошие люди, выдающиеся артисты. “Это мой театр”, – сказала я самой себе. И когда на третьем курсе снималась во “Времени танцора” с артистом “Современника” Серёжей Гармашом, то сказала ему с пионерской прямолинейностью: “Я хочу показываться в ваш театр”. На что Гармаш мне ответил: “Ты с ума сошла? У нас таких, как ты, тысяча: только что взяли одну, другую, третью, пятую-десятую. Даже не рыпайся, не теряй времени, иди попробуйся еще куда-то”.

И я, не задумываясь, согласилась с его мнением и решила, что театр “Современник” – это не про меня вообще.

Но Серёжа Гармаш и Юра Степанов (он был нашим партнером во “Времени танцора”) запомнили те мои слова и часто – и во время съемок, и после – звонили мне, изменив голоса: “Здравствуйте, вас беспокоят из театра «Современник», хотим пригласить…” Потом они взяли новую высоту и стали говорить: “Здравствуйте, вас беспокоят из Голливуда, хотим пригласить вас на пробы”. И я несколько раз покупалась, но вскоре перестала, понимая, что это шутка.

На четвертом курсе я снялась в фильме “Страна глухих”, а потом стала работать у Алексея Владимировича в РАМТе. В массовке.

ГОРДЕЕВА: Кого ты играла?

ХАМАТОВА: Никого. Это же массовка.

ГОРДЕЕВА: Но это же – крушение надежд. Разве человек может поступать в ГИТИС, имея в виду, что он проведет жизнь в массовке?

ХАМАТОВА: Ты, Катя, не понимаешь, наверное. Когда человеку бесконечно нравится что-то делать, то ему не важно, где он это делает: в массовке или в главных ролях. Правда. Но это была не только массовка: я играла у Леонида Трушкина в антрепризе, я играла в “Театре Луны” какие-то более или менее главные роли в детских спектаклях. У Трушкина я сыграла в спектакле “Поза эмигранта”, заменив ждавшую ребенка Анжелику Варум. В этом спектакле моими партнерами были Ольга Волкова, Любовь Полищук, Людмила Гурченко, Вера Алентова, Александр Ширвиндт, Михаил Державин, Лариса Голубкина и Женя Симонова. А потом в антрепризе у Трушкина забеременела другая актриса, и меня ввели в еще один спектакль. Но параллельно я с радостью и упоением играла в массовке в спектаклях “Сон в летнюю ночь” и “Приключения Тома Сойера”.

ГОРДЕЕВА: Кого?

ХАМАТОВА: Никого. Какую-то девочку из хора. Затем меня ввели в массовку в “Капитанской дочке”, и я радостно бегала с “народом”. А потом доверили в спектакле “Маленький лорд Фаунтлерой” роль Хромого Мальчика, Который Должен Был Один Раз За Спектакль Пройти По Заднему Плану. Но однажды ко мне в Москву приехали друзья из Казани, и мы прекрасно провели время в уже родном для меня, но им совсем незнакомом городе Москве. Я при этом была абсолютно уверена, что у меня – свободный день. Мы гуляли и по Тверской, и по Красной площади, по бульварам и по тогдашней стройке Храма Христа Спасителя. Гуляли и гуляли до позднего вечера. А вернувшись домой, я на автоответчике услышала сообщение, что пропустила спектакль.

ГОРДЕЕВА: Ты забыла про спектакль?!

ХАМАТОВА: Нет. Я просто про него не знала. О том, что у меня в этот вечер спектакль, меня не предупредили. Это была интрига одной артистки, моей, кстати, однокурсницы, у которой был роман с артистом театра, а она считала, что у меня с ним тоже роман, хотя ничего такого не было.

ГОРДЕЕВА: О! Театр, интриги!

ХАМАТОВА: Слушай, я всегда старалась и стараюсь жить так, чтобы меня это максимально не касалось. Но тогда всё сложилось действительно по “театральной” схеме: та артистка дружила с завтруппой, и они, видимо, договорились и специально меня не предупредили. Обычно завтруппой за час до спектакля проверяет, пришли ли все артисты, а если за полчаса до спектакля артиста нет, – бьет тревогу. Ничего этого не случилось – я просто постфактум получила сообщение, что чуть ли не сорвала спектакль. Тогда я пошла к Алексею Владимировичу Бородину и сказала: видимо, как-то не получается играть массовку, я боюсь вас подвести и… ухожу из театра.

ГОРДЕЕВА: И ты осталась без театра?

ХАМАТОВА: Я не очутилась на краю финансовой пропасти, если ты об этом: в антрепризе мне платили за один спектакль столько, сколько я получала за три месяца работы в массовке в РАМТе. Кроме того, у меня был еще вариант – Театр на Таганке, куда я показывалась и куда меня, теоретически, брали. Но момент моего увольнения совпал с началом съемок в “Лунном папе”. Так что, уволившись, я спокойно поехала сниматься. Во время съемок случилась война в Таджикистане, прямо с которой я попала во “Взгляд” к Бодрову. И меня – помнишь, я рассказывала? – увидела в передаче Галина Борисовна Волчек. На следующий же день мне позвонила Женя Кузнецова, завлит “Современника”: “Здравствуйте, вас беспокоят из театра «Современник»”. “О, – думаю я, – Гармаш со Степановым прознали, что я в Москве”. Отвечаю: “Идите на хуй”. И кладу трубку. Она второй раз звонит. А я опять говорю: “Передайте Гармашу и Степанову большой привет и все вместе идите на хуй”. Это счастье, что Женя Кузнецова, получив задание от Галины Борисовны, не сдалась и перезвонила в третий раз. И сказала твердым голосом: “Пожалуйста, выслушайте меня. Рядом со мной сидит Галина Борисовна Волчек и действительно хочет с вами встретиться”. Я думаю: “Ну, третий-то раз шутить как-то уже не смешно. Да и не в почерке Гармаша и Степанова такие самоповторы”. И отвечаю: “А я не могу, у меня съемки в Таджикистане. Буквально через два часа я улетаю”. Тогда Женя тем же твердым голосом: “Хорошо, приходите после возвращения, когда сможете. Мы будем вас ждать”.

Через месяц или даже два у меня и моего друга, замечательного артиста Мераба Нинидзе, совпадают выходные в “Лунном папе”, мы берем билеты и летим в Москву. О, какой это был перелет! Самолет летел ночью, а в небе шел настоящий звездный дождь. И вот мы сидим с Мерабом, вжавшись лицами в иллюминатор, и смотрим, как в темном-темном небе падают звезды. Я тогда вызвала стюардессу и попросила разбудить всех пассажиров, чтобы они увидели эту невероятную красоту.

ГОРДЕЕВА: Разбудила?

ХАМАТОВА: Нет, стюардесса не стала никого будить, к сожалению. Нашего запала она не оценила, увы. Мы с Мерабом прилетели и прямо с самолета пошли гулять по Москве: падал хлопьями снег, было как-то сонно-тихо, невероятно. Пришли на Чистые пруды, к “Современнику”. Мераб уселся в коридоре, я зашла в кабинет Галины Борисовны, не совсем понимая, что происходит. А она мне говорит: “Я не знаю, какая ты актриса, хорошая или плохая, но я хочу, чтобы ты сыграла главную роль в одном спектакле. Я тебя видела в интервью у Бодрова, ты мне подходишь. Завтра репетиция”. Я в панике: “Завтра не могу, улетаю обратно в Таджикистан”.

До этого из-за съемок в фильме “Лунный папа” я уже отказалась от участия в спектакле Питера Штайна. Это – второй отказ. Я понимаю, что вся моя театральная карьера летит в тартарары, я бесславно закончу дни в этом Таджикистане, так нигде и не сыграв ничего стоящего, и никакой главной роли и никакого “Современника” в моей жизни не будет никогда.

ГОРДЕЕВА: Сколько времени ты провела в Таджикистане?

ХАМАТОВА: Девять месяцев, Катя.

ГОРДЕЕВА: Так долго потому, что сложная картина?

ХАМАТОВА: Нет. Потому, что Бахтик, Бахтиёр Худойназаров – гений. И то, как он снимал “Лунного папу”, – это гениальная история, она очень про Бахтика. Такое счастье, что я туда попала, что я это всё с ним пережила. Но это я только сейчас понимаю. А тогда я просто записывала, что с нами происходит, чтобы не забыть. Ну и еще чтобы не сойти с ума.

Бахтик построил в немыслимой таджикской глуши, в самом, как теперь ясно, опасном медвежьем углу, на берегу пригрезившегося ему “таджикского моря” целый невиданный мир: дома, улицы, рынок, – всю эту сказочную деревню, оказавшуюся в центре истории, придуманной чудесным Ираклием Квирикадзе. “Лунный папа” – это притча, где всё вроде бы настоящее, но на самом деле – нет. И грань между реальностью и мифом стирается.

Мою героиню зовут Мамлакат, что по-таджикски значит “родина”. Ее история – это история любви и нежности, веры… И еще какой-то неописуемой зыбкости существования и чистоты. Поразительная смесь любви и к родине, и к людям, живущим рядом с тобой, которых любишь, даже когда ты с ними не согласен, даже когда кажется, будто земля ушла из-под ног. Всё равно всегда внутри остается какая-то надежда на чудо. Фильм об этом.

Но Бахтик – это человек, который и в сказке не знает полумер. Он сделал местных жителей частью нашей истории, частью картины. В кадре иногда присутствуют по сотне человек из местных жителей и происходит сразу несколько одинаково важных действий – снять это было почти невозможно, но Бахтику удавалось. Правда, только в том случае, если все местные хотели и соглашались работать в этот день. Такое бывало не всегда, а точнее – совсем не часто. У таджиков есть такое понятие – гап, что по-таджикски значит “разговорчики”. Это священные часы, в которые мужчины садятся и обстоятельно беседуют. Разумеется, никакие контракты и съемки на гап повлиять не могут. На картине в самом начале работала замечательная девушка, линейный продюсер Сильвия, приехавшая, как положено европейскому продюсеру, с большой папкой, в которой цветными фломастерами был расчерчен график съемок, перемещения артистов, группы – всё. Бахтик предупреждал: “Женщина не справится здесь, это Таджикистан”. Но в Европе ему никто не поверил. Конечно, Сильвии было не под силу справиться ни с гапом, ни с многовековыми традициями – ее, женщину, вообще не воспринимали как человека. У Сильвии началась депрессия, она уехала, ее сменил другой продюсер, но это не слишком изменило ход дела. Как-то мы с Морицом, уже загримированные, садимся в машину, чтобы ехать на съемку. С нами – наш швейцарский гример Якоб, один из лучших и самых дорогих гримеров в европейском кино. В машине я засыпаю тут же, но вскоре Мориц меня будит: “Кажется, мы едем не туда”. А понять это довольно трудно, потому что вокруг таджикское бездорожье без единого указателя. Но сегодня мы едем на ту точку, на которой уже были, я смотрю в окно и понимаю, что мы действительно едем не туда. Спрашиваю водителя: “А куда мы едем?” И он так спокойно отвечает: “А… Арбуз моему брату надо завезти, он болеет”. “Вы что, какой арбуз!!! У нас съемка, съемочный день, солнце, деньги идут. Вы хотя бы представляете, сколько стоит съемочный день у этого артиста?” – возмущаюсь я, кивая на Морица. А Мориц Бляйбтрой тогда – едва ли не самый высокооплачиваемый артист европейского кино, только что вышел фильм “Беги, Лола, беги” с ним в главной роли. Водитель, невозмутимо: “И что?” Мориц меня всё время пихает: “Переведи, что он сказал, что он сказал, переведи, куда мы едем?” Я объясняю: “Мы едем в больницу, отвезти арбуз его брату”. Тут Мориц как заорет: “Вы что, с ума тут все посходили? У меня съемочный день начинается с момента грима, мы должны снимать! У нас стоит картина! Какой еще арбуз! Я приехал сниматься в кино”. И тут водитель, который не просто из любезности взялся нас подбросить, нет, он работает на картине, получает зарплату и всё такое, – вот этот водитель бьет по тормозам, останавливается и говорит: “Я что-то не понял, вам что главнее – здоровье человека или какой-то культур-мультур?” Тут-то мы поняли, что т, чем мы занимаемся, – не самое главное, и покорно потряслись в больницу, там прождали водителя часа полтора-два и лишь потом поехали на площадку. Надо ли говорить, что больница и съемочная площадка находились в разных концах, так что, когда мы приехали, стемнело, и съемочный день кончился. Но это никого не удивило.

Было чуть ли не в порядке вещей, когда съемочный день срывался. По разным причинам. Но чаще из-за отсутствия в Таджикистане такого понятия как дорога. К примеру, выезжаем мы на съемку пятью машинами, с грузовиками, которые везут все костюмы и весь реквизит, потому что неизвестно, что сегодня понадобится Бахтику, с артистическими вагончиками, которые больше похожи на вчерашние наркопритоны или бордели, с дрессировщиком Валерой и всем его подопечным зверьем… И вот эти пять машин едут по дороге, которая внезапно разветвляется и превращается в пять дорог. И никто не знает, куда ехать: навигаторов и GPS еще не существует. Мы колесим, колесим и, в конце концов, встречаемся на точке, где должна проходить съемка. И солнце садится. Съемочный день окончен. И мы возвращаемся.

Мы жили в каком-то советском профилактории, где нам с Морицом выделили вип-домик. Ну как вип-домик – просто отдельно стоящий домик с общим входом и комнатами с ванной. Мы приезжали со съемок в полуобморочном состоянии, ничего уже не различая, но не различить, что в ванной начинают собираться какие-то гигантские жабы, было невозможно. Я попробовала об этом поговорить с юным пареньком, таджиком, который нас как бы охранял, а на самом деле спал, опершись на автомат у входа. Он пожал плечами и не понял, почему я так нервничаю. Я стала запирать жаб в ванной комнате, но они как-то в геометрической прогрессии размножались и стали заползать в комнату. Однажды я обнаружила их уже в изголовье кровати, а когда откинула одеяло, то под ним на простыне сидел скорпион. К этому почти невозможно было привыкнуть, но мы все оказались в зазеркалье и привыкли.

Бахтик может потратить целый съемочный день на то, чтобы снять план, как по моему лицу ползет какой-то паук. Паук не хочет ползти по лицу так, как надо Бахтику для кадра: он падает мне под платье, залезает в белье, барахтается там и вываливается под ноги. Но Бахтик упорствует и подкидывает еще больше пауков. Причем это еще не вся сцена: камера должна снять паука на мне, а потом перейти на Морица, который пробегает мимо и прыгает в овраг. И сидит там, пока Бахтик не скажет: “Стоп. Снято”. И вот мы целый день это снимаем. На меня в очередной раз бросают паука, он неправильно ползет, падает мне за шиворот, Мориц пробегает, прыгает, Бахтик кричит: “Стоп. Снято!” Но Мориц из оврага не выходит. Ему опять: “Стоп. Снято” – тишина, еще раз – никакой реакции. Я, подхватив платье, несусь к оврагу и вижу мраморного цвета Морица, напротив которого раскачивается здоровенная кобра. Я завизжала: “Змея, змея!” – и прибежал Валера, человек, который отвечает за зверье. Он молниеносно хватает кобру, как-то раскручивает ее за хвост и запихивает головой в банку. И она с нами жила какое-то время, потому что Бахтик всё пытался ее приспособить к картине, как и разную другую живность, встретившуюся нам на пути. К этому моменту пауков, тараканов, змей, лягушек и другой флоры и фауны вокруг полно, и в арсенале нашего Валеры ее хватает. Например, у него есть очень ядовитый тарантул.

Во время съемок сцены в поезде мы с Мерабом уже совершенно невменяемые, поезд этот, наверное, в сотый раз проезжает туда-сюда, и вдруг по поезду бежит Валера и между делом спрашивает: “Извините, вы тут паука не видели? Понимаете, у меня тарантул сбежал”. Все ищут тарантула.

На этой картине вообще постоянно что-то происходит: за кадром, в кадре. Однажды на город, который построил Бахтик, прямо на наших глазах сошел сель, смыло всё. Устоял только один дом, построенный первым архитектором картины, которого продюсеры выгнали за то, что он слишком, по их мнению, основательно строил – не так, как надо для кино. Вот мы в этом доме, по счастью, и были, и остались живы. Съемки остановились: пришлось строить заново.

Время от времени к нам приезжали из Европы представители страховой фирмы, с которой у продюсерской компании был контракт: никто из страховщиков не мог поверить, что всё то, о чем пишется в отчетах, – правда, что съемки останавливаются из-за селей, отравлений, размытых дорог, арбузов и всего прочего. И вот как-то приезжает такой человек: из цивилизации! На нем выглаженная рубашка, костюм, он очень сосредоточен, серьезен, он должен выяснить, что же такое мы тут все вместе с Бахтиком творим, если съемки всё время удлиняются, несусветно увеличивая стоимость проекта. Он, такой подтянутый и важный, выходит на завтрак со всей группой – а у нас три раза в день одно и то же: плов, – ничего не ест, аккуратно пьет воду, садится в машину, чтобы проинспектировать площадку, едет. Но прямо на его глазах мост, через который он должен переехать, вдруг сносит сель: то есть он подъезжает к мосту – и мост прямо перед ним исчезает с лица земли. Ни слова не говоря, этот серьезный человек разворачивает машину, возвращается на базу, ни слова не говоря, подписывает все документы и уезжает к себе в Берлин. Немного времени спустя, с инспекцией на съемки приезжает продюсер НТВ – это была совместная картина – Игорь Толстунов. Он бодр и весел, всё время шутит на ту тему, что мы всё капризничаем и на что-то жалуемся, а у нас тут – курорт, вон какая прекрасная погода. Это лето, температура воздуха плюс сорок. Он восхищается пейзажами. Игорь ест наш плов, пьет с нами водку и наутро отправляется на съемку в благостном расположении духа. Но через два часа на площадке кончается питьевая вода. Совсем кончается, и всё! И Толстунов бегает по площадке, пытаясь понять, как же так, как может закончиться вода, но никто внятно этого объяснить не может, и Толстунов уезжает.

Единственным доступным развлечением на этих съемках была поездка в таджикский город Ходжент, который мы почему-то называли Сочи. Там были рестораны, ну, такие рестораны, которые можно себе представить в Таджикистане в девяностые. Мы туда ездили с ребятами: я и мужики, потому что все остальные женщины, работавшие на картине, были таджичками, и было не очень принято им ходить в такие заведения. Как-то мы там сидим, что-то, в кои-то веки, отличное от плова, едим. И вдруг заходит мужчина в белом костюме. Он как бы невзначай распахивает одну полу своего белого пиджака – там пушка, другую – там другая пушка – это был способ показать статус. Вскоре он подходит к нашему столику и спрашивает не у меня, а у ребят, мужиков наших, разрешения со мной потанцевать. Они разрешают. Минуты через три после начала танца он мне предлагает: “Становись моей двенадцатой женой”. Я отказываюсь: “Нет, не хочу”. Он: “Буду любить больше всех, кольцо с бриллиантом подарю”. – “Нет, спасибо”. – “Дом отдельный куплю на горе, будешь жить сама”. – “Нет, не хочу”. В конце концов, подумав, говорит: “Я понял, от чего не сможет отказаться ни одна женщина: давай сниму тебя в кино, будешь играть главную роль!” И тут я складываюсь просто пополам, потому что это, конечно, самое невероятное предложение, которое мне только можно сделать в этот момент. Я хохочу так, что этот человек, кажется, решает, будто я ненормальная совсем, и связываться со мной не стоит…

К съемочной группе прибился мальчик лет шести, Азамат. Вся съемочная группа учила его стишку: “Петушок, петушок, золотой гребешок, выгляни в окошко, дам тебе горошка”. Мы учили его этому стишку девять месяцев. У него не получалось. Он начинал: “Пэтушок, пэтушок, залатой грыбэшок, выгляни в акошка… – и тут переходил на таджикский речитатив: – я-тэбэдам-гарошкы”. Мы опять повторяли, как надо. Уже стишок этот знали все: и швейцарец Якоб, и немец Мориц, и грузин Мераб – все: “Азамат, ну послушай: выгляни в окошко, дам тебе горошка, понял?” – “Да”. – “Давай!” И он, с круглыми от ужаса глазами, снова доходит до этой строчки, и все повторяется: “Выгляни в акошка, я-тэбэдам– гарошкы”.

В дни, когда съемок не было, Азамат усаживал перед собой полтора десятка приблудных собак, которые крутились вокруг деревни, и командовал им: “Камера, мотор, ёбтвоюмать, поехали!” Потому что так говорил Бахтик.

Через несколько лет после того, как съемки закончились, Серёжа Кушнерёв приехал туда, где был наш сказочный город, делать репортаж, отыскал Азамата. И в этом репортаже есть момент, когда Азамат заглядывает в камеру и спрашивает: “А Чулпан приедет? Он сказал, что приедет. Где Чулпан?”

Этот Азамат недавно меня нашел. Он живет в Петербурге. Взрослый такой, огромный парень. ЧУЛПАН ХАМАТОВА

Таджикский, российский, немецкий режиссер Бахтиёр Худойназаров снял десять удивительных, необычных фильмов. Про него говорили – новый Параджанов, иногда сравнивали с Кустурицей. У Худойназарова несколько десятков международных кинонаград и премий. После “Лунного папы” Чулпан подружилась с Бахтиком, но больше не сыграла ни в одной его картине. Худойназаров умер в Берлине в мае 2015 года от рака. Незадолго до смерти Бахтика Чулпан успела прилететь к нему и попрощаться. КАТЕРИНА ГОРДЕЕВА

ГОРДЕЕВА: Ты сердилась на Бахтика, что он больше не работал с тобой?

ХАМАТОВА: Нет, на Бахтика нельзя было ни сердиться, ни обижаться. Я, конечно, мечтала с ним еще поработать, но у него было какое-то свое мнение, представление. Он всё время что-то придумывал, лукавил немного как только он умел – как ребенок. Ну, в общем, больше не пришлось… Но я всегда его любила и буду любить. Так странно: ни его нет, ни Серёжи Бодрова, ни Серёжи Кушнерёва. Мы сейчас с тобой рассказываем историю, половины участников которой уже нет на свете. А мы же все не старые совсем, молодые. И все эти события с “Современником”, “Лунным папой” и “Взглядом” – они в моей голове так сцеплены, так связаны: одно вытекает из другого; вот, наверное, про такое и говорят – судьба.

Глава 24. Судьба

ГОРДЕЕВА: Неужели Волчек ждала, пока закончатся съемки?

ХАМАТОВА: Когда я, без особой надежды на сочувствие и понимание, сообщаю Галине Борисовне, что возвращаюсь на съемки, она неожиданно говорит: “Хорошо. Мы будем тебя ждать. Это спектакль «Три товарища», роль Пат”. Я, потрясенная, выхожу из кабинета. И мы с Мерабом, несясь на самолет, забегаем во все книжные в поисках “Трех товарищей”. Отдельной книги не находим, поэтому покупаем сборник сочинений Эриха Марии Ремарка, сантиметров десять толщиной, формата А4. Так я и лечу в Таджикистан. Кстати, именно с этой книгой в руках я была, когда нашу съемочную группу Красный Крест эвакуировал. Водитель машины миротворцев сказал: “А, Библия? Очень хорошо, Библия поможет”. Книга действительно стала моей Библией на какое-то время. В “Современнике” спектакль начали репетировать без меня. Репетиции шли полгода, пока Бахтик всё доснимал и доснимал “Лунного папу”, а мы непостижимым для человека, выросшего в мирное время, образом привыкали к жизни и работе в военно-полевых условиях.

ГОРДЕЕВА: А мама знала, что ты в Таджикистане, что там стреляют?

ХАМАТОВА: Мне кажется, она не до конца понимала, насколько всё серьезно. Из-за того, что спутниковый телефон делал голос пьяным, я старалась не звонить домой, чтобы маму не пугать, чтобы она не сходила с ума, как обычно бывает с мамами, от того, что это не съемки, а какое-то постоянное беспросветное пьянство.

ГОРДЕЕВА: Это, конечно, поразительный способ беречь родителей. Как-то со съемочной группой мы попали в перестрелку в чеченском Ведено. И надо же такому случиться, именно тут на десять минут включилась мобильная связь, и мама мне дозвонилась. В трубке пальба. Мама спрашивает: “Что это там грохочет?” – а она думает, что я в Ингушетии. Я отвечаю: “Свадьба!” И тут мама очень серьезно говорит: “Катя, почему нельзя лечь спать, что это за бесконечные посиделки!” Слава богу, тут связь отрубилась, и я маме ничего не ответила. Через некоторое время я снимала программу “Профессия – репортёр” в Афганистане. Нам с оператором пришлось перейти пешком Мост Дружбы, в Кабуле купить мне хиджаб, и я так и проходила в нем все три недели командировки, научившись даже под ним курить. А маме я сказала, что мы снимаем в Узбекистане. И всю командировку они с папой слали мне эсэмэски о вкусных узбекских дынях и еще каких-то национальных лакомствах. А я сердилась на телефон, потому что командировка была, скажем так, нервная: то блокпост взорвут через полчаса после того, как мы его проедем, то перестрелка начнется за двадцать минут до того, как мы доедем до объекта съемок. Все эти истории попали в телеанонс моего фильма. И мама ужасно рассердилась: “Как ты могла мне врать?!”

ХАМАТОВА: А ты?

ГОРДЕЕВА: А я молчала. И только почесывала голову: у меня после трех недель ношения хиджаба в афганской пыли было постоянное ощущение песка в голове. И я долго с ним не могла справиться.

ХАМАТОВА: Когда я вернулась из Таджикистана в Москву, я долго не могла справиться с акцентом, представляешь. И долго не могла привыкнуть к обычной московской жизни с горячим душем, чистой простыней – к тому, что это норма.

Ну и главное, я никак не могла поверить, что вся эта съемочная эпопея кончилась, что я уже иду на репетицию своего спектакля в “Современнике”. Понимаешь, я внезапно оказалась человеком, у которого сбылась мечта.

ГОРДЕЕВА: Что чувствует человек, у которого сбывается мечта?

ХАМАТОВА: Упоение от работы, несмотря на то, что спектакль разгромили. Он – это я сейчас так думаю – не попал во время. Время тогда было иронично-циничное, а спектакль – кристально-сентиментальный: любовь и дружба такие, какими их понимали советские переводчики времен оттепели. В оригинале романа же этого ничего нет, по-немецки все достаточно сухо, лаконично. Когда героиню спрашивают: “Что ты делала?” – она отвечает: “Ничего, жила для себя”. А в переводной версии: “Что ты делала?” – “Ничего. Просто жила”. Это мелочи, но из них складывается общее впечатление.

Я потом, кстати, когда жила в Германии, из каких-то ностальгических соображений пыталась купить этот роман Ремарка. Никто не понимал даже, что за автора я имею в виду. Они вообще его не знают. Самые продвинутые знают “На Западном фронте без перемен”, а “Трех товарищей” – нет. Я несколько месяцев гонялась за ним, подключив всех своих немецких друзей. И вдруг однажды на каком-то кинофестивале в Берлине я вижу фильм, сюжет которого один в один “Три товарища”, только действие перенесено в современность: спортивные машины, гонки, девушка смертельно больная, два друга. На пьянке после премьеры говорю режиссеру: “А чего вы не написали, что это «Три товарища»?” Он посмотрел на меня как на безумную и сказал: “Тихо. Только никому не говори”.

ГОРДЕЕВА: Ты играла Патрицию Хольман двадцать лет, открывая сезон. И вот больше – не сыграешь. Тебе хотя бы чуть-чуть жаль?

ХАМАТОВА: Что ты. Я счастлива. Мне уже столько лет было стыдно. Пат – свежая двадцатилетняя девушка. Трагедия всей ее истории в том, что Пат еще не знает ни жизни, ни любви, и она умирает. А мне уже больше сорока. И тут дело не в искусстве перевоплощения. У меня по глазам видно, что я знаю жизнь, что я уже – жила.

ГОРДЕЕВА: Волчек стала твоим учителем, твоим “значимым взрослым” в мире театра?

ХАМАТОВА: Я очень благодарна Галине Борисовне, она была очень важным человеком для меня. И остается… Что касается ученичества. С этим трудно в том возрасте, когда, казалось бы, всё само идет тебе в руки. Знаешь, я помню, как, когда мне было двадцать пять лет, я сидела рядом с Беллой Ахмадулиной, которая очень хорошо ко мне относилась, смотрела на нее и думала: “Ну… какая-то старушка”. А несколько лет назад, когда я вдруг стала дышать ее творчеством, когда мне, как воздух, было необходимо погружение в ее ритмы и рифмы, в ее дыхание, мне так захотелось с ней говорить, спросить, узнать, потрогать. А ничего уже было невозможно, ее уже не было. Я тогда побежала к Борису Асафовичу Мессереру, я говорила с ним часами, пытаясь угадать за его речью ту самую Беллу. Но я свой шанс упустила. Так бывало много раз. Да, я видела вблизи и даже работала с Юрием Яковлевым, Леонидом Куравлёвым, Михаилом Пуговкиным и другими нашими великими стариками на одной площадке – их и еще нескольких замечательных артистов почти обманом заманили сниматься в “Старых песнях о главном”, а у меня там была роль ассистентки Леночки. И, пока великие артисты не сообразили, какого масштаба случился обман, им постоянно накрывали стол в гримерке, а я бегала за коньяком. Но это, конечно, ученичеством не назовешь. Мне только повезло – успело повезти – со встречей с Норштейном. Я сама сделала первый шаг навстречу Юрию Борисовичу. И я учусь, я дышу им. Но это, скорее, исключение. Видимо, связь поколений – она не там, где восемнадцать и пятьдесят, она где-то там, где тридцать и дальше.

Хотя, знаешь, нет. У меня была возможность ученичества. У меня была Ольга Владимировна.

“Беги скорее, тебе мама письмо прислала!” – кричали мне с четвертого этажа разлагающегося от времени советского пансионата, где у съемочной группы “Лунного папы” стоял факс. И я мчалась наверх и с наслаждением ждала, когда доурчит и остановится эта “машина связи” и я буду вчитываться в любимый почерк. Этот почерк знали все в нашей группе, от режиссера до водителей, потому что в крохотной комнате, так называемом офисе, где стояли факс и спутниковый телефон, круглосуточно кто-нибудь ждал звонка или письма – а письма, написанные этим почерком, я получала каждый день. И во многом благодаря им выдержала, выстояла те тяжелейшие съемки. Каждый день из всех девяти месяцев работы в таджикских пустынях из факса выползали обнадеживающие простыни-письма. И подпись в конце письма знали все – “Твоя мамолька”. Мамолька – мама Олька. “У меня такое чувство, будто я тебя родила, а не твоя мама, Марина”, – говорила она. Неопровержимым доказательством нашего родства для Ольги Владимировны Волковой стала вот какая деталь: как-то мы одновременно вернулись в Москву, она со съемок, я с гастролей, открыли пустой холодильник и помчались в ближайший продуктовый магазин. Я мчалась впереди. “Постой, – крикнула Ольга Владимировна, – ну-ка, ну-ка, у тебя что-то торчит из-под штанины, и тащится за тобой, и подметает асфальт!” Этим “чем-то” оказались не вынутые из брюк колготки. Вот эти забытые колготки стали для Ольги Владимировны доказательством родства на уровне ДНК. Я была вторым после нее человеком, который так же, как она, стягивает вечером брюки вместе с колготками, а наутро надевает брюки на новые колготки, напрочь забывая, что старые болтаются внутри…

Но если серьезно, мне выпала огромная привилегия получить высочайшего уровня актерскую школу буквально из рук в руки. За каждым завтраком, с каждым бутербродом, с каждой чашкой кофе я впитывала изумительные, неординарные советы, которые очень часто абсолютно противоречили тем, которые я получила в театральном институте. Например, тому, что тесситура роли – звуковая, тембральная разница твоего голоса с голосом партнера – как реакция возникает на тексте партнера, а не после него, как нас постоянно учили и как учит “система Станиславского”. А еще Ольга Владимировна говорила, что самое важное – чистота жанра. Вопреки всему.

“Вопреки” – ее любимое слово. Вопреки слабому материалу, вопреки глупому режиссеру, вопреки ожиданиям и вопреки всем жизненным обстоятельствам охранять и отстаивать эту чистоту.

Я прочитала Ольге Волковой этот текст, чтобы убедиться, что колготки не обидят ее. Она выслушала и радостно заявила: “Готовый панегирик”. ЧУЛПАН ХАМАТОВА

ГОРДЕЕВА: С кем ты советовалась, решив уйти из театра?

ХАМАТОВА: Я позвонила Лиечке Ахеджаковой в тайной надежде, что она меня сейчас успокоит, скажет, что я – замечательная актриса, это минутная слабость и всё пройдет. Ахеджакова была за рулем: “Это серьезный разговор?”. “Да, Лиечка, я плохая артистка, я больше не знаю, как играть, какими инструментами пользоваться”. “Это видно, Чулпашенька”, – ответила наша честная Лия. А потом остановила машину и сказала, что я не первая. И что есть два пути: принять ситуацию как есть, работать и дальше на старых штампах и как-то дотянуть до конца… Или найти себя новую, другую. Разговор этот длился минуты три, наверное.

ГОРДЕЕВА: Что ты выбрала?

ХАМАТОВА: Я выбрала творческий отпуск. Приняла решение перестать играть во всех старых спектаклях, расстаться с ними, чтобы больше не обманывать ни себя, ни зрителя.

ГОРДЕЕВА: Теперь, по прошествии времени, скажи: ты хотя бы раз об этом пожалела?

ХАМАТОВА: Нет, это было правильное решение – движение в сторону поиска себя. В конце концов, слушай, ты же тоже уходила в творческий отпуск, ты перестала работать на телевидении, и мир не рухнул?

ГОРДЕЕВА: Ну, я не сама по себе ушла в творческий отпуск. Это был вынужденный жест.

ХАМАТОВА: Ты – скучаешь?

ГОРДЕЕВА: Сейчас уже трудно сказать. Одно время я была уверена, что мне сломали жизнь, лишив работы моей мечты, которую я бесконечно любила. По ночам мне снились съемки и командировки, а самым болезненным было отвечать на звонки каких-то людей, просивших рассказать их историю, снять про них репортаж, помочь. Вот на эти отчаянные призывы было очень трудно отвечать: “Извините, я больше не работаю на телевидении”. Или даже: “Не знаю, чем вам помочь, я больше нигде не работаю”. Поначалу я передавала эти истории знакомым из прошлой жизни, которые еще оставались в профессии. А потом – их на телевидении не осталось. Люди одной породы, одних принципов и одних взглядов на профессию, мы оказались в каком-то смысле за бортом. Попросить помощи было почти не у кого: целое поколение моих ровесников лишили возможности самореализации. Нам не на кого было опираться, не было никакого опыта переживания травмы.

Что-то пошло не так, и мы вынуждены были оставить то, чем занимались, чем мечтали заниматься, и переключиться на другие вещи: мы ведем блоги, в которых всё больше судебных хроник и репортажей с массовых акций, мы пишем и снимаем для благотворительных фондов.

ХАМАТОВА: Иногда я, шутя, благодарю нынешнюю власть за то, что так много талантливых журналистов внезапно остались без работы и стали помогать благотворительным фондам.

ГОРДЕЕВА: Я порой пытаюсь представить, как наше “что-то пошло не так” рифмуется с тем, как “что-то пошло не так” в жизни наших родителей, предыдущего поколения. Их жизнь разбила надвое Перестройка: вот ты жил по схеме, ты следовал всем правилам, тебе, в перспективе, должно было быть положено то-то и то-то. И вдруг правила игры меняются: рыночная экономика, выживает сильнейший, джинсы вместе со свободой слова, а колбаса – с “Архипелагом ГУЛАГом”. Мы же, напротив, выросли в стремлении к свободе, которая была равна сразу и джинсам, и возможности читать, и возможности говорить своим голосом. Мы выбрали профессии, где эта свобода была чуть ли не необходимым профессиональным навыком. А в итоге оказались перед закрытой дверью. И вот теперь артисты подписывают поручительства, журналисты собирают митинги. Меня не отпускает ощущение, что мы занимаемся не своим делом. Но, с другой стороны, какое может быть у нас дело, если мир схлопывается прямо на наших глазах, и нет других способов это остановить, как отложить в сторону (на время или навсегда) свои профессиональные амбиции и бежать спасать мир, как бы пафосно это ни звучало. Просто и честно работать по специальности – этого теперь мало, да и невозможно это.

В результате каждый из нас как-то сам выкарабкался и выполз на новую дорожку: кто-то работает в пресс-службах, кто-то – в развлекательном телевидении, кто-то снимает фильмы, кто-то пишет петиции, кто-то выводит людей на митинг, кто-то ездит по тюрьмам. Не могу сказать, что многое сильно меняется.

ХАМАТОВА: Меняется, конечно. Просто есть некий генетический код нашей страны: перемены, касающиеся важнейших явлений, не особо востребованы, они нужны только горстке людей, остальным, Катя, и так хорошо.

ГОРДЕЕВА: Безусловно. Но в глобальном смысле мы выжили, так или иначе. Большой трагедии в том, что произошло с нами, с точки зрения масштабов истории, нет: ну, еще одно нереализованное поколение.

ХАМАТОВА: Мне кажется, есть. Пустое место там, где раньше кипела жизнь, – это всегда трагедия.

Большой, похожий на квартиру кабинет Кирилла Серебренникова со дня заключения режиссера под домашний арест пуст. Внутри эта пустота ощущается как внезапная: на вешалке – запечатанные в полиэтилен костюмы из химчистки. У входной двери – брошенная сумка для занятий в спортзале. На столе журналы, какие-то заметки, неоткрытые письма, одно из них – поздравление с Новым годом от службы судебных приставов: ирония судьбы. На диване плед. Рядом – сменные кроссовки. Так бывает, когда человек вышел и скоро вернется.

Это ощущение в театре стараются сохранить: вещи не убирают, ничего не переставляют и не меняют местами. Иногда, чтобы стены не остывали, здесь сидят и разговаривают люди, друзья Серебренникова. Раньше была традиция: после премьер и важных мероприятий именно в этом кабинете все собирались и заполночь обсуждали увиденное. И теперь иногда обсуждают. Например, задуманный им цикл спектаклей “Звезда” – пять постановок по произведениям поэтов Серебряного века – начинался до дела “Седьмой студии”, а закончился уже во время арестов. “Звезда” теперь – линия отсчета времени: до и после. Хотя об этом никто не говорит впрямую. Встречаются, выпивают, курят, разговаривают. Как было заведено.

Главная и единственная героиня ахматовской “Поэмы без героя” – Алла Демидова, ей восемьдесят два. Главная героиня мандельштамовского “Века-волкодава” – Чулпан Хаматова, ей на сорок лет меньше. Они, разумеется, были знакомы, театральный мир мал. Но серьезно о профессии стали говорить в пустом кабинете Серебренникова. КАТЕРИНА ГОРДЕЕВА

ХАМАТОВА: Когда я оказалась в тупике, я попыталась оглядеться. И тут выяснилось, что не обязательно куда-то ехать или бежать, чтобы выбраться на другой, новый уровень: рядом со мной есть люди, которые прошли уже этот путь, не стагнируют, но движутся вперед. И это не какие-то там абстрактно недостижимые люди: они живут прямо здесь и сейчас, в этом же городе. Мы сидели с Аллой Сергеевной Демидовой в кабинете у Кирилла, и меня вдруг потрясла вполне очевидная мысль: вот же человек, у которого можно и нужно учиться. Мне очень хотелось поговорить с ней о том, как она читает стихи, поскольку из огромного количества чтецов, которых я пересмотрела в интернете или в театрах, меня больше всего впечатлило ее чтение. И я попросила ее принять меня у нее дома.

ГОРДЕЕВА: И она взялась тебя учить?

ХАМАТОВА: Мы стали разговаривать. В основном о профессии. И я поняла, что она пользуется приемами, которым нас не только не учили в театральной школе, а наоборот, говорили, что этого делать нельзя категорически. Но сила личности и жизненный опыт Аллы Сергеевны, и ее время, потраченное на эту, назовем ее так, технику, подняли технику до таких высот, что в сочетании с ее природой – это какое-то сияющее совершенство. Сколько бы я ни пыталась это повторить, у меня не получается. Когда я начинаю читать в том же ключе, в котором открывает стихи она, у меня всё лишено жизни, мертво, я не чувствую фактуры, и выходит голая театральщина. Самое плохое, что может быть в поэзии, – это артистическое чтение. Самое пошлое.

А у нее – нет, не так.

ГОРДЕЕВА: Почему?

ХАМАТОВА: Вот я и пыталась понять. Алла Сергеевна занимается этим двадцать пять лет уже. Исключительно текстами. И мне показалось, что, возможно, это и мое будущее. Это та стихия, в которой можно и двадцать пять лет существовать. На сегодняшний день поэзия – единственное, что меня интересует, вдохновляет и позволяет мне развиваться как личности.

ГОРДЕЕВА: То есть это всё-таки поиск ученичества. Помнишь, Люба Аркус была некоторое время литературным секретарем у Шкловского, Владимир Познер – у Маршака, Найман – у Ахматовой. И это было совершенно очевидное ученичество. Ты пошла к Демидовой.

ХАМАТОВА: Да. Но это не совсем то, о чем ты говоришь. Конечно, есть Алла Сергеевна Демидова. А еще есть Марина Мстиславовна Неёлова, Лия Меджидовна Ахеджакова. Они рядом, но это подразумевает только то, что я могу спросить у них совета, но не могу пойти к ним в ученики. В театре каждое поколение говорит на каком-то своем театральном языке.

Нам кажется, что эти мастера жили в какой-то другой реальности, они знают, кто такой Эфрос, не из учебников и документальных фильмов, они работали с Васильевым, с Любимовым, у них в жизни были великие режиссеры! Но трагедия заключается в том, что, когда мы зовем их в наставники, они не могут соотнести ту высоту, на которой они находились, с поиском и проблематикой, вокруг которой мечемся мы. Каждый раз ты наталкиваешься на утверждения типа: “Эта ваша современная режиссура, ваша современная драматургия – они не способны на то-то и на то-то”. Но ты сам так не считаешь! Напротив, ты мечтаешь открыть какие-то новые двери, двери другого, нового театра.

Когда я училась в Королевской английской театральной школе, у меня был мастер, с которым мы часто разговаривали о поиске себя в профессии. Этот мастер составил грандиозный список спектаклей, которые необходимо было посмотреть. Мы ходили, смотрели, и с каждым разом я всё сильнее поражалась тому, что в этих спектаклях на сцене ничего не происходит: одна декорация, не меняющийся свет. А у нас дома, в России, весь театр как раз начал стремиться к визуализации эмоционального воздействия – и музыка, и свет, и сложные меняющиеся декорации. И я спросила: “Почему?! Почему здесь – так?” Мастер ответил: “Потому что мы уже наигрались в эксперименты с визуальным воздействием, с превращением драматического искусства в шоу. Не исключено, что ваша проблема в том, что за долгие годы советской власти у вас сформировалась тоска по яркому авангардному искусству, которое поражает, прежде всего, внешними элементами. У вас эта возможность появилась совсем недавно, вы поиграетесь и довольно скоро наиграетесь. И придете к сути театра – четыре стены, средний, нейтральный свет и артисты. Потому что театр – это артисты, режиссеры и глубинные, а не постановочные разборы. Это не шоу”.

Может быть, мой лондонский мастер окажется прав, мы наиграемся. Пока – не наигрались. И я в первых рядах. А к кому побежишь учиться ты, что будет с телевидением?

ГОРДЕЕВА: Это во многом зависит от того, что будет со страной. Журналистика вообще и телевидение как самый главный журналистский жанр, самый действенный, – это же сфера обслуживания. Однако “обслуживание” все понимают по-разному. Я себе представляю это так: обслуживаем своих зрителей. Они не могут оказаться сразу во всех местах, где происходит важное, судьбоносное, опасное и прекрасное. Мы должны, стало быть, стать их глазами, ушами и нервами. Наша задача – предоставить точное эмоциональное переживание или передать четкую информацию с разнообразными возможностями ее интерпретации. Отчасти это ремесло, отчасти – искусство. Сегодня моя интерпретация словосочетания “сфера обслуживания” непопулярна. Знаешь, есть анекдот профессиональный: ведущий в кадре, поднимая глаза в монитор между сюжетами, вместо отбивки: “Продолжаем обслуживать правящий режим”.

ХАМАТОВА: Не смешно. А есть хотя бы какие-то новые имена, новые подходы?

ГОРДЕЕВА: Нового как раз – много. Правда, не в телевидении: после того как нас, вместе с нашими надеждами и профессиональными амбициями, в начале второго десятилетия двухтысячных пустили под нож, и мы разбежались, стали пробовать себя в разных других местах, федеральное телевидение досталось совсем иным людям. Но в русскоязычной печатной журналистике пышно расцвел жанр лонгрида – большой истории, написанной как литературное произведение, но являющейся всё же журналистским материалом. И на этом поприще есть очень интересные имена: Олеся Герасименко, Полина Ерёменко, например. Текст Полины про бездомного человека, который замерз и умер в букве “К” уличной надписи “МОСКВА”, – это один из важнейших текстов, которыми запомнится наше время. Он вообще про то, куда деваются неопознанные тела, что происходит в жизни и после смерти с людьми, которые никому не нужны. Эта часть журналистики развивается. А телевидение – стагнирует. В нынешней России оно используется или как орудие пропаганды, или как средство самого низменного развлечения. И это очевидно не только снаружи, это чувствуют и понимают люди, оставшиеся внутри: я слышала, как работники новостей встают и уходят домой в условные восемнадцать ноль-ноль, невзирая на то, что, например где-то стихийное бедствие или теракт – а значит, надо оставаться и работать сколько бы ни было нужно, это же твоя работа – рассказывать о том, что сейчас самое важное. Но они теперь относятся к этой работе как к любой другой работе, и умирать в ньюсруме никто не намерен.

ХАМАТОВА: Это, Катя, не только в ньюсрумах. Я недавно снималась для одной картины, где продюсером выступал большой федеральный телеканал. Меня изумило даже не то, что все работают от звонка до звонка безо всякого “горения”, без стремления “умереть, но сделать лучше всех”, – наоборот: нет никакого уважения к зрителю, это не произносится вслух, но имеется в виду, что те, кто будут смотреть конечный продукт, – это какое-то быдло, для которого не то что не надо снимать как можно лучше, надо снимать плохо, еще хуже, всё равно “схавают”, всё равно посмотрят. Так относятся к делу и самые маленькие администраторы, и самые важные продюсеры. Это ужасно оскорбительно, иметь к этому отношение не хочется. По идее, это должно означать смерть телевидения как индустрии.

ГОРДЕЕВА: Нет, телевидение не умрет и никуда не денется. Это самый быстрый и верный способ разговаривать одновременно с большим количеством людей разных возрастов, взглядов и вероисповеданий. Частично телевидение теперь говорит с этими людьми через интернет: программы, ради просмотра которых надо было прежде спешить к экрану в определенное время, теперь доступны, когда захочешь. Но интересно, что это никак не повлияло на повестку русского телевидения; оно ее никаким образом не изменило: пропаганда и развлечения, развлечения и пропаганда. Для того чтобы это изменилось, придется, как в девяностые, менять всё, учить и учиться, пытаться перепридумать велосипед совершенно новой конструкции. И в этом смысле наше поколение могло бы чему-то научить “телевизионщиков будущего”. Но пока запроса на такое ученичество нет.

ХАМАТОВА: Мне кажется, нет вообще запроса на новое, яркое, не подчиняющееся законам “одинаково ровно подстриженного газона”. И это очень страшно. Мне сорок два года, и я не понимаю своих перспектив дальнейших. Я в них не уверена, я их не чувствую, не представляю.

Даже по театру “Современник” мне видна тенденция страха, замалчивания и невысовывания. Конечно же, это отражается и на творческих экспериментах, и на радикальных высказываниях, без которых не может существовать современный театр. А когда-то именно это было важнейшей частью, если не сказать смыслом существования нашего театра. И я в этом участвовала, когда Кирилл ставил “Антония и Клеопатру”, где были боевики в черном, женщины в хиджабах с поясами шахида, и это было переосмыслением – да, жестким – происходящего с нами. Сейчас представить себе невозможно, что театру не придется оглядываться на реакцию обиженной ли общественности, оскорбленного ли Министерства культуры или власти как таковой. Как и невозможно себе представить “Голую пионерку” – важнейший спектакль мой, очень важный в творчестве Кирилла Серебренникова.

Знаешь, как я оказалась в этом спектакле? Мы случайно встретились с Кириллом в самолете, летевшем из Берлина в Москву. Он подошел ко мне и говорит: “Я Кирилл, я очень хочу, чтобы вы сыграли у меня в спектакле Клеопатру”. Господи, мне двадцать восемь лет, мне предлагают играть Клеопатру – это же какое счастье! Так думаю и после летнего отпуска приезжаю, окрыленная, в “Современник”. Но в “Современнике” меня встречают словами, что вот есть пьеса “Голая пионерка”, ее будет ставить режиссер Кирилл Серебренников, у меня там – главная роль.

“Какая голая пионерка, если он говорил Клеопатра?” – недоумеваю я. Начинаются репетиции. Кирилл придумывает этот канат, на который меня должны подвешивать. Он клянется, что это будет новая современная техническая конструкция, сделанная по всем правилам безопасности, что мне не будет больно, некомфортно не будет, – потому что я понимаю, что это такое, меня уже в “Лунном папе” подвешивали, и каждый раз это была адская боль. Кирилл вызывает какого-то супертехника из цирка. И тот заявляет, что поделать ничего невозможно: будет стандартная конструкция, в которой я буду висеть под потолком на тросе в железных трусах. На меня надевают железные трусы, они очень тяжелые, от них ломит спину, всё тело в синяках и гематомах, но мы репетируем каждый день. На очередной репетиции меня поднимают под потолок, Кирилл отвлекается на репетицию с другими артистами. И про меня забывают. Я вишу десять минут, двадцать, полчаса, сорок минут… И тут я вспоминаю: мне же обещали Клеопатру, я должна была быть красивая, томная, взрослая. А я, получается, что: маленькая собачка – до старости щенок, да еще в железных трусах! И про меня забыли.

Тихо-тихо так, чтобы не помешать репетиции, начинаю плакать, оплакивать свою несчастную судьбу. Слезы капают прямо из-под потолка на сцену, и так Кирилл меня замечает, вспоминает обо мне. Меня спускают, и я начинаю рыдать: что же это такое, почему опять в моей жизни что-то пошло не так, и я вместо того чтобы играть Клеопатру, черт-те как болтаюсь в этих канатах! Кирилл вытер мне слезы, обнял и сказал: “Будет, будет у тебя Клеопатра. Но пока – так”. ЧУЛПАН ХАМАТОВА

ГОРДЕЕВА: От этого спектакля не осталось, кстати, ни одной профессиональной видеозаписи, его больше невозможно увидеть.

ХАМАТОВА: По-моему, многие только рады, что это так. Я уверена, что сегодня “Голую пионерку” не просто осуждали бы, как было в две тысячи пятом, когда мы ее выпустили. Ее бы запретили. И последствия были бы самими жесткими.

ГОРДЕЕВА: А как вы тогда себе объясняли, зачем всё это: “…надрывная история «батальонной давалки», ставшей святой”, – это я цитирую одну из тогдашних разгромных рецензий.

ХАМАТОВА: Серебренников поставил очень тонкий спектакль, сюжет которого нельзя просто пересказать. На самом деле я играю там не только Великую Отечественную войну, ведь наши солдаты продолжали погибать и в начале двухтысячных, продолжают погибать до сих пор. Война всегда ужасна, особенно когда люди, защищающие свою страну, не чувствуют за собой поддержки этой страны. Но при всем при этом русских людей отличает сакральное отношение к Родине. Образ “батальонной давалки”, о котором ты говоришь, всех тогда взбесил. Но это еще было время относительной свободы высказывания. Нам с Серебренниковым говорили: подобного на войне не было, солдаты в женщинах не нуждались, и вообще никто не погибал, все с песнями ходили в атаку. А мы отвечали – представь, у нас была возможность отвечать, вот ведь какое либеральное время! – что “Голая пионерка” – это история об ужасах войны, которые пришлось пережить каждому конкретному человеку. Самая главная фраза этого спектакля и самая страшная для меня мысль – это когда Маша кричит: “У нас людей много. У нас эти кончатся, вам других привезут”. Для меня это – квинтэссенция отношения к человеку в нашей стране.

ГОРДЕЕВА: Там была сцена, когда с “неба” падали тяжелые кирзачи, а Маша Мухина, выдернутая веревкой из таких же тяжелых кирзачей, взмывала в небо. Я сколько раз смотрела, столько раз боялась за тебя. Для меня Маша и ты были одним человеком. Я думала: вот ты прешь за всех эту тяжесть, а тебя потом распнут. Свои, чужие – неважно.

ХАМАТОВА: Мне кажется, мы все походили на Машу Мухину. Для нас для всех существует такое слово – “надо”. А хочешь ты или не хочешь, понимаешь ли, кому надо, чего надо, – подобные вопросы не возникают. И фраза из романа “Как закалялась сталь”, которую цитирует героиня: “Умей жить и тогда, когда жизнь становится невыносимой”, мне очень даже близка.

И, если попытаться сформулировать коротко, то я боюсь будущего, которое нас ждет в тех обстоятельствах, в которых мы оказались. Мы зависим от политики, от перемены вектора в стране. Помогать детям и врачам становится всё сложнее и сложнее, потому что этому противодействует всё: начиная от курса рубля по отношению к валюте, в пределах которой возможны все новшества медицинские, все только что открытые лекарства, оборудование, любые новые операции, и заканчивая законами, которые возникают абсолютно непредсказуемо, далеко не в правовом или благотворительном поле, а под влиянием внешних политических обстоятельств. Вдруг наша страна вступает в какую-то войну. И наносит удар в виде закона, ограничивающего закупки лекарств или медтехники. И наша работа катится к черту. Вдруг мы захватываем какую-то очередную территорию, и падает курс. Мы как фонд могли бы собирать денег в три раза больше, если бы курс рубля был стабильным, а политическая ситуация не раскачивалась, как маятник.

Но главное, Катя, я чувствую, я уверена: то, что постигло несколько лет назад твою профессию, – разгон и уничтожение, то, что происходит в моей профессии, Кирилл тому пример, то же самое ждет врачей и благотворителей. Мы видим тому доказательства. Благотворительному сектору придется попасть в те же самые жернова, когда нелояльных вышвырнут и оболгут, а лояльные окажутся профнепригодны.

ГОРДЕЕВА: Ты этого боишься?

ХАМАТОВА: Я боюсь зыбкости нашего положения, и значит, всего того, что мы делаем. Мне страшно, что дело, на которое положено столько сил, можно перечеркнуть за одну секунду: например, объявить меня на всю страну вором, сказать, что я украла деньги у государства или у больных детей. И никто ни в чем же не будет разбираться: ни те восемьдесят процентов населения, которые смотрят телевизор, ни те двадцать процентов, которые как бы представляют либеральную общественность. Просто в одну секунду моя репутация перечеркнется. От этого никто не застрахован. Ни я, ни Нюта Федермессер, ни ты. Это не будет связано с нашими конкретными поступками – мы просто окажемся в точке пересечения чьих-то интересов.

Меня умилило одно высказывание Ксении Собчак. Когда она брала у меня нашумевшее интервью на телеканале “Дождь”, она как-то впроброс заметила: “Чего вы-то, Чулпан, боитесь. Ну неужели вы думаете, что за вас миллионы человек не выйдут на площадь?” Вот я точно знаю – не выйдут. Все радостно потрут руки и скажут: “А! Я так и думал”.

ГОРДЕЕВА: Я за тебя выйду.

ХАМАТОВА: Ты выйдешь. И еще человек двадцать. Как мы за Кирилла выходим. В этом я как раз не сомневаюсь. И я за тебя выйду, и за Нюту Федермессер выйду.

ГОРДЕЕВА: Юрий Борисович Норштейн придет.

ХАМАТОВА: Будешь стоять вдвоем с Юрием Борисовичем. Черт, мы опять уперлись в политику.

ГОРДЕЕВА: Да, когда мы повзрослели, оказалось, что всё так или иначе упирается в политику. Не бывает оторванного от общей ситуации идеального мира, который ты исправил, а всё остальное может как-нибудь существовать, не задевая тебя, не делая больно и не мешая.

ХАМАТОВА: Любая мечта, упираясь в реальность, или оказывается стесанной до полной неузнаваемости, или вступает с реальностью во взаимодействие.

Глава 25. Ближе к власти

Я убедилась в том, какое огромное впечатление производят на большую часть населения нашей страны имена и некая, пусть даже умозрительная, связь с высоким руководством, осенью 2009 года. В моей первой московской квартире, в только что построенном доме, никак не могли подключить горячую воду. Было уже холодно, а девочки были еще совсем маленькие, без горячей воды становилось невмоготу. Я то и дело ходила в ЖЭК, требуя подключить воду. Когда я в очередной раз сидела в столь важном для моей судьбы кабинете, мне позвонил Владимир Владимирович Вавилов, учредитель казанского фонда Анжелы Вавиловой, замечательный человек, наш большой друг. Честно говоря, я уже не помню, о чем шла речь. Но я несколько раз повторила: “Да, Владимир Владимирович. Слушаю вас. Поняла. Да, конечно, вопрос уже решается. Хорошо, Владимир Владимирович, я перезвоню”. Женщина в ЖЭКе, прежде бывшая со мной строга и холодна, как полагается на ее высокой должности, вдруг обмякла, сказала: “Ну что вы так волнуетесь, мы сейчас всё исправим. Всё будет хорошо. Извините, пожалуйста, что вам пришлось сюда приходить, идите домой!” Я пришла домой, вода была включена. Эта ничего не значащая история многое в нашей жизни объясняет. ЧУЛПАН ХАМАТОВА

ГОРДЕЕВА: Как ты поняла, что без сотрудничества с властью фонду далеко не уехать?

ХАМАТОВА: Довольно долго, если честно, я, всё еще ощущая себя представителем либерально-демократического крыла нашей интеллигенции, брезгливо отмахивалась от общения с властью.

ГОРДЕЕВА: А власть?

ХАМАТОВА: А власть медленно, но неумолимо приближалась.

ГОРДЕЕВА: В чем это выражалось?

ХАМАТОВА: Например, в один прекрасный день мне позвонила какая-то женщина из Кремля и сказала, что планируется встреча президента – им тогда был Медведев – с благотворительными фондами со всей страны, на которой представители фондов должны рассказать о своих проблемах. Встреча эта, по задумке администрации президента, будет происходить в Питере. Я на это говорю: “Знаете что? Я согласна всё бросить и лететь в Питер, только если это будет и в самом деле деловое, а не для галочки собрание, где мы действительно будем обсуждать проблемы, важные для всех фондов, законопроектные изменения. И я хочу подобрать команду таких фондов и иметь возможность на это влиять”. Она, немного оторопев, отвечает: “Да, конечно. Конечно, пожалуйста”.

Я радостно начинаю перечислять, кого нужно пригласить: это люди из тех фондов, с которыми мы близко общаемся, в которых уверены и с которыми смотрим в одну сторону, – Нюта Федермессер, фонд “Вера”, Лена Смирнова, фонд “Созидание”, Володя Смирнов со своим фондом… Тут женщина перебивает: “Но нужна не только Москва, а вся Россия. Кого вы посоветуете из провинции? Нам обязательно нужна провинция”. Естественно, я советую AdVita, питерский фонд, и фонд Анжелы Вавиловой из Казани, основатель которого, Володя (как раз Владимир Владимирович) Вавилов вызывал, вызывает и, надеюсь, будет вызывать у меня бесконечное восхищение. Но этим мой список провинциальных фондов и ограничивается. Про остальные фонды я не могу с уверенностью сказать, что их представители пытаются мыслить стратегически: не только знают, что велосипед есть, колеса накачаны, цепь смазана, но и понимают, что теперь надо научиться ездить на нем, переключать скорости, освоить по-настоящему. Для этого нам, в частности, надо изменить закон “О благотворительности”. “В этом изменении заинтересована вся благотворительность в стране, вся страна”, – думаю я.

Женщине из администрации президента даю телефонные номера всех, кого перечислила, им звонят, всё объясняют. Все собирают чемоданы в уверенности, что вскоре чартерный рейс повезет их в город Санкт-Петербург. Там нас с утра покормят и поведут на встречу с президентом.

Но вечером перед вылетом “наши” вдруг начинают мне звонить с некоторым, скажем так, недоумением: “Слушай, мы готовы, но никто не звонил и не сказал, когда, как и где встречаемся. Во сколько самолет и из какого хоть аэропорта?” Я начинаю названивать людям, которые меня пригласили.

ГОРДЕЕВА: Тетенькам из Кремля?

ХАМАТОВА: Да. Дозваниваюсь не сразу, но наконец слышу: “…в связи с некой экстремальной критической ситуацией список фондов, участвующих во встрече, претерпел изменения. Мы поняли, что из-за отсутствия провинциальных фондов президет не сможет увидеть целостную картину благотворительности в нашей стране…” Я понимаю, что условие, на которое я соглашалась, аннигилировалось.

ГОРДЕЕВА: Ты отказалась лететь?

ХАМАТОВА: Нет. Я всё еще надеюсь, что я буду спикером, ведь у меня были гарантии, что я смогу озвучить любые волнующие сообщество проблемы, причем без предварительного согласования. Приезжаю с утра в аэропорт, хотя и в довольно мрачном настроении, вхожу в этот самолет чартерный и вижу там, к счастью, Владимира Владимировича Вавилова, который очень нервничает, поскольку у него есть прекрасный опыт общения с местной татарской властью, но пока еще нет опыта общения с властью федеральной. Я спрашиваю: “О чем вы будете говорить?” Выясняется, что говорить он ни о чем не собирается, но хочет подарить президенту картину, которую нарисовали дети из казанской больницы: “Вот видите, какая бабочка”, – показывает он. Еще я встречаю Льва Сергеевича Амбиндера, основателя “Русфонда”, и Фаину Захарову из “Линии жизни”. Все. Больше в самолете, в котором заняты все кресла, я не знаю ни единого человека. Но мы летим рассказывать президенту о своих проблемах.

И вот приближается встреча. Посреди большой комнаты – стол, на нем расставлены таблички с именами: в центре, понятно, Медведев, справа от него табличка “Соучредитель фонда «Подари жизнь» Чулпан Хаматова”. Я бросаю там сумку и иду общаться с людьми. Сейчас, думаю, познакомимся и быстро придумаем общую стратегию. Тут в комнату входят актрисы Анастасия Мельникова и Лиза Боярская, и я слышу, как женщина-организатор говорит Насте Мельниковой: “Если вдруг, Настя, ты почувствуешь, что разговор не клеится, пожалуйста, расскажи Дмитрию Анатольевичу какой-нибудь смешной случай. Ну, например, про детский дом, куда ты приезжала выступать”. Спрашиваю тихо: “Насть, а ты какой фонд представляешь?” Она: “Никакой я фонд не представляю. Мою миссию тебе сейчас озвучили”. Спрашиваю Лизу Боярскую, та отвечает, что будет говорить о том, как в одной петербургской больнице протекла крыша. Опрашиваю еще каких-то людей. Всё, что они говорят, производит удручающее впечатление: я понимаю, что меня развели.

ГОРДЕЕВА: И ты уходишь?

ХАМАТОВА: Нет. Я уже не могу уйти.

ГОРДЕЕВА: Почему?

ХАМАТОВА: Потому что это был бы детский сад! Нет уж, раз приехала, надо как-то выпутываться. И вот мы все сидим, ждем Медведева. Ждем, думаю я, теряем кучу времени – ради чего? И, дойдя до точки кипения в своем внутреннем диалоге, со свойственной мне неспособностью к дипломатии всё это, накипевшее, высказываю устроителям: “Это очередная профанация, это «потемкинские деревни»! Вместо того, чтобы вести конструктивный разговор, мы сейчас будем что делать? Обсуждать, как в какой-то больнице протекли трубы?” Тут кричат: “Едут, едут!” И, прервав разговор на середине, я гордо возвращаюсь к своей сумке. А сумки-то нет!

ГОРДЕЕВА: Коллеги украли?

ХАМАТОВА: Нет. Моя сумка “сама собою” переместилась в самый-самый дальний угол, на самый конец этого большого и торжественного стола. А на табличке по правую руку от Медведева уже какая-то совсем другая фамилия. Мой табель успеваемости в глазах устроителей молниеносно поменялся, и за плохое поведение меня, как в школе, отсадили в угол.

ГОРДЕЕВА: И ты села?

ХАМАТОВА: Села. И уже с места спросила о порядке выступлений. Оказалось, что первой выступает Лиза Боярская как представитель интеллигенции Санкт-Петербурга, говорит о протекающей крыше, потом Лев Сергеевич Амбиндер – о благотворительности в целом, потом Владимир Владимирович Вавилов дарит картину с бабочкой. “А остальные?” – не унималась я. На что услышала ответ: “Ну, вам-то чего боятся? Вы актриса, у вас голос громкий”. Тут вошел Медведев, и всё действительно пошло по плану. Но после вручения нарисованной детьми бабочки, когда я попыталась что-то вякнуть, вдруг встала женщина из какого-то, без сомнения, прекрасного города и начала подробно рассказывать всем нам и в первую очередь, конечно, президенту, как они в своем городе организовали кружок плетения бисером и что плетение бисером диаметра такого-то в форме круглой, Дмитрий Анатольевич, отличается от плетения бисером диаметра другого-то в форме квадратной, и это очень влияет на детскую реабилитационную программу.

ГОРДЕЕВА: А Медведев ее слушает?

ХАМАТОВА: Еще как слушает! Не перебивает. Всё очень интеллигентно. Я беру себя в руки, думаю: ну, сейчас она расскажет про все варианты реабилитационного плетения бисером, и мы перейдем к сути вопроса, ведь не может же быть так, чтобы она проделала весь этот путь только для того, чтобы рассказать президенту о разных техниках плетения! Наверняка есть проблема: может быть, бисер в стране закончился. Но нет. После бисероплетения началось следующее выступление: другая женщина стала говорить о том, что у них в центре помощи детям с ДЦП живут три хомяка: два белых, а один – рыжеватый.

ГОРДЕЕВА: Послушай, а что тебя так рассердило? Ты что, не знала, что в благотворительности участвует все-таки определенная категория людей? Это не срез общества и не вполне обычная выборка. Нормальные люди всю свою жизнь благотворительности не отдают.

ХАМАТОВА: Я это понимаю. Но мы собрались поговорить о проблемах и прийти к каким-то поворотным решениям, что-то изменить, чтобы двигаться дальше. А мы сидим и слушаем, что рыжеватого хомяка зовут Петя, а еще есть хомяк, у которого двойной нос, можете себе представить, Дмитрий Анатольевич? А он – не удивляется и не хохочет. Он внимательно и спокойно их слушает…

ГОРДЕЕВА: И, видимо, приходит к выводу, что они все, вернее вы все – чокнутые.

ХАМАТОВА: Не знаю, к каким выводам он приходит. Ради чего затевалась эта встреча, насколько она была важна, это всё тайна, которая уже никогда не откроется. Женщина не унимается: “И когда, Дмитрий Анатольевич, этот хомяк Вася встает в аквариуме, вы знаете, у него такие лапки смешные, вот так смотришь на свет, такие прожилки…” – говорит она, имея в виду, видимо, ценность реабилитационной программы с хомяками для детей с ДЦП. И я опять пытаюсь вникнуть в суть: может быть, хомяков кормить нечем, плодиться перестали? Какая связь между хомяками или бисером – и президентом страны? Так и не уловив смысл, опять пытаюсь встать и якобы громким поставленным голосом что-то сказать.

ГОРДЕЕВА: А вы там должны вставать?

ХАМАТОВА: Я вынуждена вставать, потому что меня иначе не видно. Все остальные могут говорить сидя. Я наказана, я сижу “на Камчатке”, сбоку. Я могу либо лечь грудью на стол и высунуться, либо встать. Я пытаюсь встать, но тут снова вступает женщина из провинции, и я снова стушевываюсь: ну не стану же я, как какая-то там звезда, расталкивать людей плечами и давить своим громким голосом. Сажусь и слушаю. Женщина представляет фонд пострадавших в ДТП. Она начинает плакать сразу. Она вообще не может сказать ни слова. Все терпеливо ждут, когда она справится со своими эмоциями и объяснит причину этих слез. Причиной слез оказывается… радость от того, что напротив нее сидит президент нашей страны Дмитрий Анатольевич! Она лепечет: “Сейчас-сейчас я успокоюсь. Просто такое бывает раз в жизни”, – и продолжает плакать. Все дипломатично молчат. Ждут. То и дело прерываясь на слезы, женщина эта начинает рассказ о том, что у них в доме живет тетя Сима, “вы знаете, мы ведь ходили к ней еще школьниками, она всегда готовила борщ. Вернее, даже не она готовила борщ, а борщ готовил ее муж дядя Вася. И этот борщ был такой вкусноты, потому что он добавлял туда…” Дальше она перечисляет все ингредиенты борща и переходит к тому, как дядя Вася вместе с еще одним соседом дядей Петей красили палисадник, около которого они ходили. Останавливается, опять плачет, продолжает… В конце концов уже и Медведев не выдерживает и, как будто очнувшись, произносит: “Давайте ближе к делу, пожалуйста, по благотворительности”. Она: “Конечно-конечно. Но вы поймите, это такое счастье сидеть рядом с вами”, – опять плачет и опять долго рассказывает о своем пионерском прошлом, о герани, которую растила тетя Клава, о трогательнейших своих соседях. Медведев, уже немного нервно: “Ну давайте всё-таки перейдем к сути вопроса”. Суть вопроса оказалась такова: муж и жена из этого города попали в аварию и “…представляете, Дмитрий Анатольевич, сейчас лежат в одной палате!” На что Дмитрий Анатольевич в изумлении: “И что?” А она: “Как же что, Дмитрий Анатольевич!” И опять заплакала, но, наверное, не просто от радости момента, но и от несправедливости. “Женщина и мужчина, даже если они муж и жена, не должны лежать в одной палате в больнице!” Это был итог речи.

Где была Чулпан Хаматова в этот момент, я тебе сказать не могу, потому что меня уже стёрло, меня не было. Я поняла, что больше не буду интеллигентничать и встану. И я встала и заговорила быстро, без пауз, чтобы не мог встрять кто-нибудь с очередным сентиментальным рассказом про борщ или хомяков. Я почти прочеканила про закон о двойном налогообложении, который необходимо изменить, чтобы фонды могли помогать своим подопечным столько раз, сколько потребуется, и не платить со всех трат, начиная со второй, огромный налог, потому что это деньги жертвователей, и пожертвованы они нашим пациентам, а не государству. Но тут встреча подошла к концу. Медведев просто мне кивнул. Всё окончилось. Он вышел и уехал сам за рулем какой-то модной машины, а все ему махали.

Ч. ХАМАТОВА: Дмитрий Анатольевич, я очень извиняюсь, что я вынуждена вас перебить. Я Чулпан Хаматова, фонд «Подари жизнь». Это фонд, который помогает детям с онкогематологическими заболеваниями. У меня есть четыре пункта, и я их скажу быстро.

Первый пункт, правда, уже озвучили – по поводу вторичного налогообложения. В июне будет второе чтение этой поправки в закон. Просто просьба держать руку на пульсе.

Д. МЕДВЕДЕВ: Я знаю об этом, я потом прокомментирую, скажу.

Ч. ХАМАТОВА: Сейчас (это, наверное, к Татьяне Алексеевне тоже вопрос) принимается закон об охране здоровья граждан, где рассматривается, что родителям разрешается быть с ребенком, только если ребенок младше трех лет, нет? Устаревшие?..

Т. ГОЛИКОВА: Я сейчас скажу…

Страницы: «« ... 56789101112 »»

Читать бесплатно другие книги:

Однажды в дачном кооперативе появляется странный человек в зеленых перчатках. В его маленьком доме п...
В дорогой частной школе для девочек на доске объявлений однажды появляется снимок улыбающегося парня...
Жизненные уроки бывают жесткими, и многие из них навсегда врезаются в сердце и сознание, словно тату...
В этой книге полностью изложено всё, что необходимо для работы с эмоциональным компасом. Вы последов...
Деятельность сотрудников или подразделений может находиться в разных состояниях. Состояние - положен...
В бизнесе распространено мнение, что стратегическое управление — удел корпораций, а для малого бизне...