Когда соборы были белыми. Путешествие в край нерешительных людей Корбюзье Ле
Вот что приводит нас к этому.
Небоскребы Нью-Йорка или Чикаго построены из камня, а не из стекла. Каменные пластины были закреплены на их стальных каркасах с помощью металлических скоб или шипов. Каменные пластины, подвешенные над зияющей пропастью. Уму непостижимо. Я думал, что увижу вертикальный стальной город. Ничего подобного! Это каменный город. Должен признать, что этот камень под морским небом Нью-Йорка прекрасен. Закаты солнца впечатляющи. Восходы (я их видел) восхитительны: в фиолетовом тумане или бесцветном воздухе мощным аккордом звучит оркестр солнца, ярко и чисто освещает грань одной башни, затем второй, а после и всех остальных. Альпийское зрелище, как будто воспламеняющее широкие горизонты города. Розовые кристаллы, из розового камня. Увенчанные тиарами, порой золочеными, что вовсе не представляется мне комичным, даже наоборот, зачастую прекрасным: напоминает верхнюю часть Масляной башни [48] Руанского собора и вариации на тему. Небоскреб с «эгреткой» не имеет смысла; то, что эгретка очаровательна или роскошна, совершенно естественно.
Но повсюду в Манхэттене в этом огромном каменном массиве оставлены лишь бесконечные крошечные оконные проемы; все они схожи между собой. Американец установил один тип окон и без сомнений использует его на всей территории США. Мне бы хотелось посеять сомнение в душах архитекторов и сказать им: «В ваших офисах, как бы высоко они ни располагались, такие коттеджные окошки смотрятся странно. Это ошибка: вы не используете завоеванное высотой пространство – это сокровище – вы не овладеваете им. Вы проигрываете! В ваших высотах человек ощущает себя в подвале!»
9
Доказанный факт
Если бы глаза могли видеть сквозь непроницаемые громады фасадов, они разглядели бы невероятное зрелище: триста тысяч, пятьсот тысяч мужчин и женщин – возможно, и больше, – в одно и то же мгновение ставят опыт с картезианским водолазом [49]. Человечество, порвавшее со своей тысячелетней участью быть привязанным к земле, здесь подвешено между небом и землей, поднимается и спускается на большой скорости гроздьями по двадцать человек и вязанками по двести. Быть может, это новая картина чистилища?
Это современное общество, масштабно осваивающее новый инструментарий, который позволит ему однажды, когда всё будет хорошо рассчитано, точно выверено и правильно распределено, создать «Лучезарный город». Ежедневно будет экономиться огромное количество времени. Сделайте над собой усилие, чтобы представить «бизнес» в Париже или другом месте: торопливые пешеходы, замершие на перекрестках такси, автобусы, переполненные людьми, стремящимися побыстрее куда-то добраться, метро. Бизнес настолько разбросан, настолько рассеян по городу, что время в основном уходит на бесплодную борьбу с расстоянием. Каждый день! Какая потеря энергии, какая расточительность!
И что же? Эти бесчисленные нью-йоркские игрушки в руках судьбы обещают нам, что однажды, в результате верных подсчетов, расстояние будет побеждено. Вместо большого количества маленьких и разбросанных по городу небоскребов между Сорок второй и Пятьдесят пятой улицами построят несколько просторных, больших и сосредоточенных в одном месте. Расстояние будет побеждено. И появится свободное время.
В Алжире хватит одного небоскреба.
В Барселоне – двух.
В Антверпене – трех.
Париж тоже может выкроить площади для строительства эффективного и великолепного делового центра.
Это доказанный факт: никто, ни пешеход, ни автомобилист, вечно вязнущий в пробках, больше не будут в самые продуктивные часы бизнеса толкаться в лабиринте улиц. Деловая часть городов, среди огромных зеленых парков, станет вертикальной.
Когда соборы были белыми, никто не считал, что высота – это признак вырождения духа.
10
Полтора миллиона автомобилей ежедневно
«Гордый и мощный план Манхэттена, составленный в период колонизации, образец мудрости и величия, сегодня неожиданно устаревает, потому что появился автомобиль».
Я обещал вернуться к этому вопросу.
Будь то ясный план – как некоторые подобные, например Буэнос-Айреса или Барселоны, – или путаные, вроде Парижа или Лондона, – все они относятся ко временам лошадей и впряженных в повозку волов. Тогда двигались со скоростью шесть километров в час. Перекрестки через каждые пятьдесят или сто десять метров считались нормой.
Накануне своего возвращения во Францию я ужинал с супрефектом полиции Нью-Йорка. Ему хотелось озадачить меня: «Сколько автомашин, – спросил он, – ежедневно проезжают по нью-йоркским улицам?» У меня не было желания попасть впросак. Поэтому я не сказал пятьдесят тысяч. Я ответил: два миллиона. – «Вот поразительно, вы правы: если точно, то полтора миллиона».
Вот, читатель, точность, которая не нуждается в комментариях.
Грозные зеленые и красные огни автоматического светофора внезапно блокируют десять километров авеню и дают возможность излиться более чем сотне улиц; они распространяют свою диктатуру на весь городской и пригородный регион и страшно нервируют. Меня это раздражало, угнетало. Я буквально становился больным. Спасения нет – как в Нью-Йорке, так и в Париже – если в ближайшее время не будут приняты меры в масштабе автомобильного движения.
Седьмого ноября постоянно шел дождь; мостовые скользкие; движение полностью остановилось. Назавтра газеты были перевозбуждены. Похоже, у них это хроническое состояние. «Требуется, – говорилось в них, – незамедлительно принять решение». Например: остановим производство автомобилей в следующем году! (Форд ежедневно выпускает в эксплуатацию шесть тысяч!) Автомобильная промышленность – самая крупная в США. Вот повод для лихорадки! Кроме того, снова, через десять лет с регулярными промежутками, предлагается «подвесить» пешеходов, построить для них надземные переходы.
Наивность и легковесность сознания. Ведь не несчастные же и покорные бесчисленные пешеходы виноваты в этих злоключениях; они всего лишь мелкая дополнительная помеха: когда гаснут красные огни светофора, они бросаются вперед вместе с машинами, которым только что открыли дорогу. Проблема вовсе, совершенно, не в пешеходах. Проблема в слишком частом пересечении автомобильных потоков. Красный сигнал светофора то и дело блокирует движение. Вся беда в бесчисленных перекрестках улиц и авеню, как в Париже причина несчастья в бесконечных пересечениях на коротком расстоянии сложного и тесного кольца улиц. Мчащийся на бешеной скорости автомобиль не может существовать в подобной дорожной сети. Необходима другая. Повсюду это представляет серьезную проблему нового времени: создание сети автомобильных дорог с гораздо большим размахом звена. Я предложил сеть с «шагом» в четыреста метров. Тогда перекрестки будут удалены друг от друга достаточно для того, чтобы стало возможно возведение эстакад, необходимых при разнице уровней; тогда на пересечениях исчезнут заторы; автомобили без остановок будут двигаться в одном направлении.
Назавтра после того дождя нью-йоркские таксисты жаловались: «Мы не можем заработать на жизнь». В предыдущий вечер на то, чтобы доставить клиента до места назначения, им потребовался час, а то и больше.
И наконец, вообразите себе катастрофу, вызванную здесь слишком маленькими и слишком многочисленными небоскребами. Блоки, кварталы между улицами и авеню, то есть площади под застройку, – это крошечные участки. По общепринятым традициям небоскреб, как и дома во всех городах, возвышается отвесно над улицей, прямо у края тротуара. «Небоскреб» – это «офисы», «предприниматели», «автомобилисты». Сотни автомобилистов паркуются у подножия небоскреба? Да там же недостаточно места, там вообще нет места. Нам, парижанам, хорошо это знакомо. Взять хотя бы наш деловой квартал Оперы или Елисейских Полей. Это ад кромешный. Это невыносимо. Городские власти заявляют: «Никакое средство не поможет!» Париж болен, но Нью-Йорк парализован в уличном движении. Небоскреб не должен быть кокетливой эгреткой, возвышающейся над проезжей частью. Это чудодейственное орудие сосредоточения, которое следует устанавливать посреди обширных пустых пространств. Насыщенность небоскреба и свободное пространство у его подножия составляют нерасторжимое единство. Одно без другого – это катастрофа. И она коснулась Нью-Йорка!
11
Ни одного дерева в городе
Ни одного дерева в городе! Вот именно.
Дерево – друг человека, символ любого органического творения; дерево – образ всестороннего созидания. Чарующее зрелище, возникающее перед нашим взором в безукоризненном порядке самых замысловатых арабесков; математически выверенная последовательность ветвей, каждой весной выбрасывающая новую раскрытую ладонь. Листья с так четко прочерченными прожилками. Покров над нами, между землей и небом. Щедрая защита вблизи от наших глаз. Приятная дистанция между нашими сердцами и глазами и возможная геометрия наших жестких конструкций. Драгоценный инструмент в руках градостроителя. Высшее выражение сил природы. Присутствие природы в городе, вокруг наших трудов и развлечений. Дерево, тысячелетний товарищ человека.
Солнце, пространство и деревья – их я признал основными орудиями градостроительства, носителями «главных наслаждений». Делая подобное утверждение, я хотел вернуть человека в его города, в самое сердце его естественной среды, его основных чувств. Лишенный деревьев, он оказывается один среди ухищрений своих же собственных творений; правомерно, что порой, в некоторых торжественных случаях, он самоутверждается со всей точностью, чистотой и силой своих геометрических построений. Но лишенный деревьев в своих городах, в многочисленных ситуациях, когда ничего не согласовано, когда всё неприглядно и грубо, он грустит от своей наготы и бедности, ощущает растерянность среди ненадежности отсутствующего порядка, среди произвола гибельной неразберихи.
Однако в самом центре Манхэттена сохранили Центральный парк.
Вам нравится обвинять американцев в меркантильности? Я был восхищен твердостью властей Нью-Йорка, которые в центре Манхэттена сберегли гранитные скалы и деревья, парк площадью в четыре с половиной миллиона квадратных метров.
Парк окружен самыми прекрасными строениями – apartment-houses – многоэтажными кварталами, блоками, или небоскребами – все окна которых выходят на столь неожиданный простор: сказочная и уникальная ситуация в городе без деревьев. Если подсчитать драгоценную площадь Центрального парка по цене в пять или десять тысяч франков за квадратный метр, получится, что рыночная стоимость этих гранитных скал равняется двадцати пяти – сорока пяти миллиардам наших франков. В поддержании в неприкосновенности этого безмерного сокровища в самом центре Манхэттена я вижу проявление незаурядной гражданской позиции, необыкновенной позиции: признак сильного общества.
Париж, в 1910 году разобрав Галерею машин [50], этот железный собор, совершил первое кощунство – распродал самую значительную часть своих запасов воздуха и пространства на Марсовом поле.
12
Выдающееся место архитектуры
(Из короткого speech в ответ на приветствие г-на Филиппа Л. Гудвина [51], chairman [52] секции архитектуры MOMA, во время завтрака, устроенного представителями различных архитектурных обществ Нью-Йорка на шестьдесят шестом этаже Радио-сити.)
«В самом сердце Уолл-стрит, в квартале банков, в глубине одного из этих ущелий между небоскребами, я испытал шок от достойного восхищения архитектурного спектакля. Я думаю, что здесь находится самая сильная и величественная на сегодняшний день художественная композиция США. Бронзовая статуя Вашингтона высится на ступенях лестницы перед дорическим перистилем Федерал-холла; над ним отвесными сплоченными уступами вздымаются угрюмые небоскребы, из первых, а еще выше – гигантский фасад из тесно подогнанных геометрических глыб, испещренных бесчисленными квадратными отверстиями окон на бескрайних поверхностях со сплетениями вертикально идущих труб. Самые разные материалы, беспорядочная венчающая часть на фоне неба. Лицо Вашингтона отвлекает взгляд от общей массы этого необъятного каменного пейзажа на правый угол между надбровной дугой и носом, где расположен глаз. Он здесь, поблизости, в нескольких метрах от земли; ступени Федерал-холла, такие крутые, что страшно подниматься, обладают решительным и грозным достоинством. Четкая дорическая композиция захватывает сильно ограниченное пространство и выталкивает его в воздух, к небоскребам, напоминающим роскошное природное явление, одно из тех мест в природе, которые приглянулись человеческому воображению, чтобы устроить жилище богов.
Несоответствие: Вашингтон работы Гудона; дорический храм Тесея в Афинах, стены американского бизнеса… Уверяю вас, что здесь математическое место, что по воле счастливого случая здесь поселилась совершенная математика.
Таким же образом, пространства и объемы афинского Акрополя, соединенные топографией и совершенной наукой с гористым ландшафтом и обращенные к усеянному островами морю, сделали это место дорогим для нашего сердца.
Со всей силы запущенный вверх, Нью-Йорк, этот выкрик, который все мы ненавидим и любим, таит в глубине банковских каньонов самое выразительное проявление души этой страны для тех, кто умеет видеть. Архитектурный декор, созданный там и сям, величественный, могучий, значительный. Мощное лицо Вашингтона расположено в той самой точке, откуда бурно действуют сами силы архитектуры. Пропорции, объемы, соотношения, абсолютная математическая точность, сияние…
13
Место лучезарной милости
Уолл-стрит находится на юге Манхэттена. На противоположной стороне города, на северной оконечности полуострова, через Гудзон – скорей, узкий морской залив или эстуарий, – перекинут мост Джорджа Вашингтона. Его проезжая часть, как и у других мостов, расположена на такой высоте, что под ним проходят крупные суда. Так что предмостные территории представляют собой своеобразную подготовку к пандусам, постепенно возвышающимся над городом. Американские мосты подвесные. Это остроумно: для чего нужен мост? Чтобы пройти по горизонтальному настилу, но также для того, чтобы оставить под ним свободный проход для судов; этот принцип применяется повсюду. Монументальные пролеты? Речь не о них, речь о мосте!
С помощью технологий и добродетельной дерзновенности, американцы сумели в некоторых удачных сооружениях создать архитектурные сокровища.
Мост Джорджа Вашингтона через Гудзон – это прекраснейший мост в мире. Построенный из тросов и стали, он сверкает под небом, словно возвратившийся благословенный ковчег. Именно он – единственное вместилище благодати в этом неистовом городе. Он выкрашен алюминиевой краской, и между небом и водой мы видим лишь эту изогнутую струну, опирающуюся на два пилона, тоже стальных. Эти два пилона, когда автомобиль въезжает на пандус, вздымаются так высоко, что сердце ваше переполняет радость; их конструкция столь чиста, столь крепка, столь точно рассчитана, что мы наконец имеем возможность оценить, как хороша металлическая архитектура.
Автомобиль катит по неожиданно широкой проезжей части; второй пилон очень далеко; сверкая под синим небом, во множестве вертикально свисают тросы, прикрепленные к этой основной дуге, что опускается, а там, вдали, вновь поднимается. И перед вашим взором возникают розовые башни Нью-Йорка, мечта, отдаленность которой смягчает внезапность их появления.
У этого моста, чуть было не ставшего посмешищем, есть история. Мне ее рассказал господин Кьюлиман, президент управления Порта Нью-Йорка. Именно под его руководством строился мост. Проблема была в предельной дерзости инженерных решений. Расчеты, последовавшие за удачным предположением, придавали работе спокойствие точности. Мост одним пролетом протянулся над Гудзоном. Две бетонные опоры между берегами и проезжая часть, сверху покрытая сталью, поддерживают цепь подвесного моста. Я уже говорил, что эти пилоны поражают своими размерами. Построенные из клепаной стали, они тянутся к небу с удивительным благородством. Однако пилоны должны были быть облицованы резным камнем с лепниной, в стиле Beaux-Arts (нью-йоркское название эстетики, принятой на набережной Вольтер в Париже).
Какой-то работник вовремя отреагировал. Затем весь комитет Порта Нью-Йорка. Постепенно выявляется дух нового времени: эти люди сказали: «Стоп! Здесь не будет никакого камня и лепнины. Два пилона и математически точный рисунок тросов составляют роскошное единство. Они неделимы. Это новая красота». Они подсчитали: расходы по поддержанию пилонов и их надлежащей покраске составят затраты, которые могли бы быть инвестированы в каменную облицовку. То есть операции эквивалентны. Однако они добивались не денежной экономии. Но «во имя красоты и духа» они спровадили архитектора вместе с его украшениями. Вот это граждане!
В своем рассказе я постоянно упоминаю дела грандиозного масштаба. Я по личному опыту знаю, что надо увидеть самому; мне не нравятся литературные мемуары. Рисунок не может передать неописуемого ощущения, которое вызывает это сооружение, подвешенное между небом и водой. Фотография тоже. Значит, читающий эти строки не сможет оценить, как я – всем сердцем, – чудо, свершившееся в тот миг, когда некий человек, не теряя спокойствия, крикнул: «Стоп!»
Свою лекцию на конференции в Колумбийском университете я начал упоминанием об этом мосте и поблагодарил спасшего его «незнакомца», подарившего Нью-Йорку это выдающееся произведение ликования и изящества.
14
Гигантский бруклинский мост
Как-то погожим ноябрьским утром – бабье лето растягивает солнечные дни почти до начала следующего года – меня привезли к Бруклинскому мосту на левом берегу Ист-Ривер, и я по нему вернулся в Манхэттен пешком. Это довольно долгая пешеходная прогулка по тротуару, идущему вдоль или над полосами, предназначенными для автомобилей и поездов метро. Сколько хватает глаз, на горизонте тянутся вверх стрелы небоскребов Уолл-стрит, розовых, радостных на фоне ультрамаринового неба. Они топорщатся во все стороны, увенчанные золотом или сомнительными архитектурными излишествами. Вас охватывает неудержимое ощущение: единодушие. Казалось бы, следует сокрушаться: полное отсутствие здравого смысла, чувство стиля и сдержанности, разноголосица, какофония. Нет! Преобладает одна сила: единство; один элемент – размах.
Вот именно! Признаем за американской землей это умение дать ощущение размаха, тоже величественного, способного быть необычайно величественным, как уже не раз случалось прежде. Представьте себе белые соборы в еще не окончательно сформировавшемся мире: вертикальные, прямые, возвышающиеся над домишками. У нас нет права ни поносить размах, ни вспоминать про «меру», предаваясь ленивому эгоизму. Мы прибыли в США, чтобы искать не меру, но убежденность и устремленность. Наша европейская вялость нуждается в тонизирующем средстве. Так и слышу их, этих наших предателей, пораженцев, ханжей; чуть позже я расскажу вам об одном французском профессоре, прибывшем в Университет Нью-Йорка со священной миссией (!): «Я пытаюсь научить их хорошему стилю и чувству меры». В выстиранной в Лондоне манишке и лакированных туфлях не приходят на поле сражения, на громадную стройку мира, чтобы надменно разглагольствовать. Слишком много закоснелых приверженцев прошлого с пеной у рта навязывают безнадежно устаревшие идеи людям, захваченным в тиски struggle for life [53] не на жизнь, а на смерть.
Бруклинский мост, уже старый, колоссален. Без полураскосных ферм. Нью-Йорк – это колосс. Я ненавижу эти полураскосные фермы. Наше самомнение «людей неоспоримого стиля» часто могло бы иметь природу полураскосных ферм. Старый Бруклинский мост (метро, легковые автомобили, грузовики, пешеходы – каждая категория на отдельной полосе) крепок и суров, как гладиатор, тогда как недавно построенный мост Джорджа Вашингтона улыбчив, как атлет. Здесь очень хороши два каменных готических пилона, потому что они «американские», а не в стиле Beaux-Arts. В них чувствуется природная жизненная сила, так что они не изящные, зато мощные. Вертикальные тросы – черные, а не серебристые, но сотканное ими полотно в перспективе выглядит паутинкой. Величественное архитектурное впечатление: вертикаль, гибкость, огромность. Да, я вновь возвращаюсь к этому ощущению огромности и, словно варвар, наслаждаюсь им. Или, лучше сказать, как человек, склонный к созидательности, действию, но измученный гнетущей парижской атмосферой подлости и отречений, раздавленный, зачастую пристыженный, почитаемый безумцем или утопистом, как человек, от которого постоянно отмахиваются, и так далее, я здесь нахожу реальность. И она доставляет мне огромное удовольствие.
Реальность – это американский пример, придающий нашим самым дерзким замыслам уверенность в неизбежном воплощении.
15
Центральный вокзал Нью-Йорка
Вам не удастся по куполам и фронтонам найти в самом сердце Манхэттена Центральный вокзал Нью-Йорка, начало линий Северных и Восточных штатов и многочисленных предместий. Потому что он представляет собой помещения на первом и в подвальном этажах, куда поезда уже сформированными приходят издалека, но тоже из-под земли, под домами, небоскребами, автострадами Нью-Йорка.
Говорить об американских поездах – это совсем другое дело, чем унылый рассказ о наших составах. Центральный вокзал Нью-Йорка – это чудо, и я имею в виду не техническую работу инженеров. Я не хочу в данном вопросе выступать ни архитектором, ни специалистом. И как самый обычный пассажир я заявляю, что ехать в поезде здесь, в Америке, – это развлечение.
Во-первых, чисто. Чистотой, ежеминутно поддерживаемой армией вежливых, усердных, никогда не проявляющих гнусную корысть приятных чернокожих уборщиков. Мне нравится по возвращении во Францию наблюдать, как объединившиеся в «свободный синдикат предприятия транспортировки багажа» носильщики на наших парижских вокзалах демонстрируют нам зрелище социальной ячейки современного общества – организованной, эффективной, здоровой. Безукоризненная чистота, предупредительность, вежливость и бескорыстие. Эти люди объединяют свою зарплату, и им удалось, когда многие уже потеряли надежду, укрепить «систему D» [54]. Носильщики парижских вокзалов не хуже чернокожих служащих Центрального вокзала Нью-Йорка или компании Pensylvania Railroads [55]. Это комплимент; скажу даже, они гораздо лучше чернокожих. Что обнадеживает. Однажды и остальные предприятия нашей страны улучшат основной ход производства и станут вести свои дела самостоятельно.
На Центральном вокзале автомобили по замысловатым пандусам подъезжают на первый этаж, к платформам отправления или в подвал, к платформам прибытия. Путешественник почти повсеместно будет передвигаться по пандусам (о, прекрасная парадная лестница, гордость кубической мощи вокзала Сен-Шарль в Марселе [56] – Шарло, поднимающийся в небо!). Внизу вестибюль довольно скромных размеров: в центре вестибюля стойка информации, своей конструкцией напоминающая круглую стойку бара; персонал столь же быстро ответит, как бармен обслужил бы. В ответ на свой вопрос о времени отправления вы получите печатное расписание. Повсюду множество билетных касс. Между уходящими в недра метро широкими коридорами или ведущими вниз или вверх пандусами расположены различные службы: лавочки товаров в дорогу, рестораны и так далее.
А где же поезда? Время от времени открывается неприметная металлическая дверь, перед которой расположены автоматические дверцы, и для проверки билетов стоят безукоризненно одетые контролеры. Вы проходите, спускаетесь по пандусу. Перед вами перрон с двумя путями. Пол вагонов находится на уровне платформы. Ну да! В Англии тоже так. Мне никогда не удавалось понять, почему во многих других странах (и в нашей тоже) пассажиры вынуждены преодолевать опасный подъем или спуск по узким ступенькам вагонов.
Толпы народу проходят туда-сюда, быстро поглощаемые перронными дверьми. Превосходные каменные плиты в любое время суток сверкают и безукоризненно чисты. Ни одной бумажки. Приезжая издалека или из suburb [57], вы мгновенно оказываетесь в самом центре Нью-Йорка. Или же отправляетесь дальше в поездах, которые тоже очень отличаются от наших.
16
Пригородные поезда
Однако именно к этому великолепному вокзалу исподтишка прицепилась фиброма «великого американского расточительства». Центральный вокзал, начало гигантских округов Коннектикута и Вестчестера. Роскошные поезда, приветливый персонал, сопровождающий массовый исход. Уехать! Следствие суматошной жизни города. В докладах, которые мне предстоит сделать в США, я всё чаще буду останавливаться на этом большом несчастье США: чрезмерном распространении городских районов, колоссальной – и безумной – сети железных дорог, автострад: целый народ в вечном и бесплодном движении; эта поспешность, эта суета, несостоятельность деятельности. Сотни тысяч домов возникают вдали от природы и разоряют ее. Эти канализация, водопровод, газ, электричество, телефон, которые приходят в каждый дом! Эти колоссальные расходы, эта огромная национальная нагрузка, этот чудовищный социальный дефицит…
Пригородные поезда настолько прекрасны, что навевают разорительные иллюзии. Я говорю об удобных пригородных поездах, а не о том чистилище, что ведет из метро в преисподние разных кварталов трущоб, slum area. Они опутали своей сетью огромные расстояния; они сливаются с ведущими в Новую Англию главными линиями, до бесконечности растягивая нью-йоркский регион и оснащая жителя Нью-Йорка особой биологией! Это существо снабжено колесами; оно постоянно ездит туда-сюда: от лифтов своего небоскреба к своему коттеджу в колониальном стиле и обратно; через леса, по изрезанным берегам океана или среди лугов и фруктовых садов. Уже непонятно, где причина, а где следствие, житель Нью-Йорка безумно усовершенствовал автомобиль или, владея автомобилем, невероятно увеличил радиус своей ежедневной поездки. Он завершает цикл дополнительными приспособлениями: чудесным телефоном – телефоном с быстрым дозвоном, который работает, как лифты; затем, чтобы заполнить пустоту времени, проведенного в кресле пульмановского вагона или на сиденье поезда, он сотворил из газеты нечто монументальное. Помимо некоторых очень искусно сделанных серьезных рубрик: внешняя и внутренняя политика – он создал рубрики о домашнем быте, спорте, радио и кино, так что газета заметно потолстела. Затем реклама, которая его восхищает, предлагает ему неограниченное количество соблазнов из области всего, что можно употреблять или приобретать: полезного, практичного, «эффективного» и так далее. Что уж говорить про журналы, иллюстрированные издания, продающиеся в вокзальных киосках! Роскошь некоторых из них поражает нас (как такое возможно!). И наконец, кое-кто вдобавок читает книги. Так что большую часть жизни обитатель Нью-Йорка проводит уткнувшись носом в печатное издание, чтобы скоротать время. Это способствует развитию бизнеса: бумажная промышленность, типографии, отливка шрифтов, реклама. Реклама! Американец с терпением, достойным рыбака с удочкой (сам он, в данном случае, берет на себя роль пескаря), поджидает рекламного вымысла, который привлечет его, заставит пуститься в небольшую авантюру, развлечет его, как скетч, как «точный удар». Время утекает. Сколько? Три часа в день его не пугают. Поезд тормозит. На привокзальной площади в восемь часов вечера он сядет в автомобиль, оставленный в восемь утра и запертый на ключ. Автомобиль – средство передвижения, а не роскошь. Кстати, массовые автомобили совершенны, послушны, экономичны и не слишком дороги. И наконец, житель Нью-Йорка возвращается домой, где его ждет жена, покинутая ранним утром. Чуть дальше я попытаюсь привести несколько неожиданных градостроительных соображений на эту тему.
Возвращаясь из Йеля в пульмановском вагоне, где можно жить долго, потому что в нем вы избавлены от толкотни и тесноты обычных вагонов, где можно прохаживаться, вертеться в кресле на шарнирах во все стороны, наконец, где чувствуешь себя непринужденно, как в клубной гостиной, я перебросился парой слов с профессором Университета. Он рассказал мне, с чем ему приходится смиряться каждый день своей жизни. «Ранним утром я выезжаю из дому, оставляю машину у вокзала, сажусь в поезд, делаю пересадку, прибываю в Йель. А вечером проделываю то же в обратном порядке. Я читаю; видите, как это удобно. Разумеется, мы создали себе все удобства. Разумеется, мы ими пользуемся, мы все ими пользуемся, и очень вероятно, у нас даже нет времени, чтобы переварить это. В нашей жизни нет ни одной минуты для того, чтобы оценить, и ничто не вынуждает нас оценить, то есть попытаться проникнуть вглубь вещей. Мы пребываем в водовороте, мы сами водоворот, мы сами – водоворот, а потому не можем судить о том, что находится вне его».
Как-то утром в понедельник я сел в один из тех бесконечных поездов, что выкачивают из Коннектикута и по пандусам Центрального вокзала выливают в Нью-Йорк людские потоки, необходимые для жизнеобеспечения Сити. Вагоны лишены всех внутренних перегородок; это просторное судно с наглухо задраенными окнами, потому что система «кондиционированного воздуха» обеспечивает циркуляцию постоянно обновляемого чистого воздуха. Один вагон в поезде оснащен грилем и баром; слева и справа от гриля – столики; на свободной длинной стороне вагона – столик с вертящимися табуретами. Здесь завтракают: молоко, кофе, шоколад, яйца, бекон и так далее. Посетители обслуживают себя сами.
Во всем поезде традиционная чистота. Есть единственный вагон для курящих. Маловато! Молодые девушки приходят сюда выкурить «честерфилд» или «кэмел» (пачка стоит 15 центов – то есть полтора франка). Государственная табачная монополия перепродает их нам в Париже за шесть шестьдесят! А другое управление утроило у нас цену на автомобили «форд». Американская глубинка – это сельские районы; большая часть ужасов предместья ликвидирована благодаря тому факту, что в Америке не существует заборов вокруг домов или владений. Нигде. Дома возникают среди лугов в окружении деревьев. Это придает пейзажу неведомый нам простор. Мне очень нравятся изгороди в наших старых деревнях; они всегда были пристойными, скромными и красивыми. Я хочу сказать, что эти достойные гладкие стены не знали трех законов архитектуры [58] и досужих вымыслов архитектурных чертежников. Но у нас современные предместья, плод школьного образования и имеющегося у нас стремления казаться «богатыми»; они приводят в уныние.
И наконец, предшествующие Нью-Йорку перегоны здесь столь же отвратительны, как центр Парижа или Берлина. Поезд по мосту пересекает Ист-Ривер и останавливается на Центральном вокзале.
Около девяти утра гигантские людские потоки выплескиваются на улицы и авеню. Энергичное утро понедельника бодрит. Все эти люди, идущие с вокзала, чтобы заполнить офисы, отличаются хорошей осанкой и быстрой, уверенной походкой. Живительное зрелище деятельности и удобства. В это светлое свежее утро Рокфеллер-центр, четкий, строгий, возвышающийся на свои три сотни метров, свидетельствует о порядке, почтении – то есть о величественности. Работать здесь означает уважать себя, уважать здоровую иерархию, сотрудничать. Вестибюли переполнены, лифты работают в этой горизонтальной массе, как мощные насосы. Действительно, business создал достойную себя оправу. Утренний девятичасовой Нью-Йорк буквально вгрызается в новое время.
17
Феерическая катастрофа
Нью-Йорк – это явление мирового значения. Я уже говорил: первое место в мире в масштабе нового времени, эпохальная стройка. Всего двадцать лет назад Нью-Йорк был всего лишь странным городом «людей оттуда»; на людей и их город смотрели не без суровости и говорили: «там, в Америке». А мы чувствовали себя совершенно спокойно в своих делах и мыслях в масштабе вечности. Но вот мир взорвался; он преисполнился жизненной силы и гноя. Извержение затопило вселенную, извержение гноя и жизненной силы. Нью-Йорк, сильный, гордый самим собой, в период prosperity или depression, похож на длань, простертую над головами. На руку, пытающуюся придать форму содержанию настоящего времени. Нью-Йорк обладает стилем, собственным стилем, он созрел настолько, чтобы приобрести стиль. В нем не только взъерошенность, но и достоинство. Дух проявляет себя; он царит по всей длине Пятой авеню; люди, магазины, товары, архитектура достигли состояния, свидетельствующего о величии, крепости и здоровье. Город полон жизни; а она здесь неутомимая. Площадь Оперы в Париже по сравнению с ней всего лишь реликт.
Американцы скажут вам: «Нью-Йорк – это не Америка». Они ясно это ощущают, они лучше чувствуют себя в Новой Англии, в городе мысли и созерцания Бостоне. И в соперничающем с Нью-Йорком Чикаго. И в несметных «американских» городах (о да, с одинаковой прямоугольной сеткой улиц, одинаково неистовых, одинаково деятельных). А еще в разнообразии этой огромной территории, по сравнению с которой площадь Франции представляется не больше носового платка: Север и снег вдоль границы с Канадой; Юг и постоянная жара во Флориде – в Майами – пальмы и морские и спортивные курорты; Новый Орлеан с чернокожими и с интенсивными перевозками по Миссисипи. Затем бескрайние хлебные поля – насколько хватает глаз – у подножия Скалистых гор. Каньоны. И наконец, на самом краю, их рай: Калифорния и выход к Тихому океану, Гавайские острова с новыми развлечениями. Напротив Китай. Американцам хорошо в их коттеджах в колониальном стиле – высококачественная архитектура выражает здоровый дух, открытую и честную жизнь.
Нью-Йорк – они это отлично понимают – имеет нечто дьявольское. Нью-Йорк не американский город. Это столица мира, не имеющего границ. Если я достаточно крепок, чтобы делать здесь свое дело, я вправе стать ньюйоркцем. Однако при этом не стану американцем!
Для путешественника Нью-Йорк – это факт поездки. Чтобы проникнуть в американскую жизнь – подлинную – потребуются годы, настоящая экспедиция. Сейчас я вас удивлю: американцы не знают Америки – страна слишком велика. У них нет ни повода, ни времени, ни средств, ни единой истинной причины путешествовать по своей стране. Но и жители Нью-Йорка тоже не знают своего города. Нью-Йорк слишком велик, а в сутках всего двадцать четыре часа. Это у нас, путешественников, есть «точка зрения» на город: мы приехали, чтобы увидеть, посмотреть, понять, составить свое суждение. Обычная, заурядная жизнь нас не привлекает. Если бы представился случай, мы сумели бы понять и полюбить жизнь ковбоя на его ранчо. Там мы обнаружили бы человека в его естестве, а в этом всё дело. В бесчисленных городках США мы предвидим встречу с обществами в процессе формирования, на долгом пути к совершенству: обыденность, привычные ситуации представляются нам заурядными и не смогли бы пробудить нашего интереса. Нам подавай потенциал, свойственный большим городам. Драму, напряженность, даже жестокость человеческой сущности – человеческого свойства, которое здесь вырывается наружу, а в обычных городах стыдливо сдерживается. Нью-Йорк – это столица мира, и он лишен стыдливости. Здесь всё естественно.
Будь то в Чикаго или в Нью-Йорке, вас всегда поведут осматривать только красивые кварталы; вас всегда будут принимать только состоятельные хозяева, очень состоятельные, ужасно состоятельные среди взволнованной толпы. Чикагские slums чудовищны. Под slums мы подразумеваем жуткие кварталы, где нет ничего, кроме трущоб, жизней, загубленных страшными условиями, жилищ, представляющих собой даже не норы, но орудия пыток. Впрочем, кварталы slums уродливы не только внешне. Чикаго, например, являет захватывающее зрелище своей Дрексел-авеню, застроенной частными особняками, замками в стиле немецкого Возрождения; всего несколько лет назад здесь был центр high-life [59]. В один прекрасный день вследствие резких перемен, уготованных городам (в Париже площадь Вогезов, опустошенная, чтобы наполнить предместье Сен-Жермен; бульвар Сен-Мартен, покинутый ради бульвара де ла Мадлен; затем нынешний скачок за пределы квартала Елисейских Полей и создание нового жизненного центра на Западе за счет бульваров, познавших вековую славу, и так далее), Чикаго был поделен надвое. Ось города, Восток – Запад, определила (как Авенида де Майо в Буэнос-Айресе) участь двух частей города. Роскошь пребывала на Юге; внезапно она перескакивает на Север. Юг заброшен. Кто будет жить в роскошных королевских (и подозрительных) хоромах на Дрексел-авеню? Никто. Впрочем, нет, через некоторое время там поселились чернокожие. Они устроились там среди разбитых зеркал, за окнами, заколоченными досками. Вилла превратилась в трущобу; в садах, за роскошными проржавевшими оградами, среди сорняков, валяются отбросы. Там царит нищета. Потому в США слово «чернокожий» (по крайней мере на Юге), означает «пария». И этот квартал трущоб ужасает не своим местоположением, но тем, какая злая шутка посеяла смерть в этом некогда «райском» месте. Но есть и трущобы в полном смысле этого слова: запущенные бараки из дерева или почерневшего кирпича, разрушение, полная деградация признака жизни: поддержания порядка. Они производят тягостное впечатление. Это новые трущобы. Они существуют лет двадцать или пятьдесят. В туберкулезных кварталах Парижа, в барселонских кварталах трущоб и красных фонарей Баррио Чино, этом рассаднике проституции, можно еще смириться с тем, что нищета – это нормальная участь трупов городов, загнивающих городских кварталов – трагический признак вырождения. Он указывает на то, что в социальном механизме что-то неисправно, он свидетель-обвинитель времени, которое позволило погибнуть некоему члену общества ради того, чтобы увешать драгоценностями, кольцами, жемчужными и бриллиантовыми ожерельями других, привилегированных, членов.
Что касается slums Нью-Йорка, я их едва видел и смею утверждать, что ньюйоркцы никогда не встречают их на своем каждодневном пути: они их игнорируют. Если бы горожане отдавали себе отчет в их существовании, то страдали бы, а следовательно, благоустроили бы их. Потому что мир нуждается в благоустройстве, чтобы победить человеческую нищету.
В качестве «морального» slum я отметил в Чикаго следующее: люди – рабочие или служащие – ежедневно должны проехать на метро или автобусах, туда и обратно, девяносто километров, чтобы заработать себе на пропитание!
Через иллюминатор самолета особенно заметна нищета городских поселений и, в частности, катастрофическое состояние жизни миллионов американцев, брошенных в ад общественного транспорта. Вы получаете представление о катастрофе, катастрофе горожан – мучительной жизни мужчин, женщин, детей; этих частей города, где загнивают человеческие отбросы – эти несчастные, настолько убитые жизнью, что у них нет ни мысли, ни сил, ни возможности, ни средств объединиться и поднять тревогу. А правительства или отцы города не имеют представления о реальном уровне их нищеты. У них-то есть пульмановские вагоны, которые каждый вечер, после тонизирующего коктейля, поглощают хозяев жизни за золочеными дверьми Центрального вокзала и доставляют к их автомобилям; а затем по прелестным сельским дорогам они подъезжают к уютным и очаровательным living-room своих колониальных домов.
Американец в высшей степени демократичен – кроме тех вопросов, что касаются чернокожих, – и это серьезная проблема, которую нельзя решить поверхностно, – он добродушен, сердечен и благорасположен. Несчастье нашего времени в том, что те, кто руководит, это те, кто преуспел, а следовательно и совершенно естественно, живет в благополучных материальных условиях. Они неизбежно, независимо от самих себя, вопреки очевидной доброй воле, не ведают, сколь велики масштабы человеческой нужды. В сутках всего двадцать четыре часа, и каждое утро необходимо браться за оставленный накануне труд; изнурительный труд; и круг замыкается, узкий, автоматический. Нельзя обвинять тех, кто преуспел, в том, что они окружили себя удобствами, а потому понятия не имеют о городской катастрофе.
Впрочем, Нью-Йорк завораживает другой катастрофой, феерической: это Манхэттен, город небоскребов, вертикальный город.
Полуостров распластался в водах Гудзона и Ист-Ривер подобно большой рыбине. Ее плавники по обоим бокам представляют самое удачное расположение для торгового порта. Глядя из самолета, вы думаете: этот Манхэттен – образец территории современного города. Это удлинение береговой линии под защитой от океанских валов представляется стройным, как теорема. Но вот мы идем пешком вдоль прибрежной авеню; насколько хватает глаз и дыхания, словно зубья гребенки, выступают доки и внутренние гавани. Четкая, логичная, совершенная расстановка; однако всё это отвратительно, плохо сделано и разнородно. Печалит взгляд и разум. То, что могло бы быть совместным предприятием, соответствующим ясному и монументальному единству, то, что могло бы быть неисчерпаемым ларцом чудес: лайнеров или карго, – всё избежало единства, построено при поддержке грабительских денег, лучше или хуже, но плохо. Эта полоса сооружений на воде, по всему периметру Манхэттена, – всего лишь грязная пена. Однако необходимость уже обеспечивает успешную инициативу. Поскольку ничего не было систематически продумано, ничего не могло быть предвидено. На этой прибрежной слишком узкой авеню, которая должна исполнять две противодействующие функции – служить руслом для удобного движения и стоячими и спокойными заводями для разгрузки и погрузки – царит невообразимая сутолока. Видели бы вы лайнер, который разгружается или принимает своих пассажиров с их чемоданами. Очень назидательно! Какое бедствие! Разумеется, все справляются. Неужели современное общество навсегда увязнет в этой толкотне непрестанной изворотливости? Неужели система D станет нашей единственной дисциплиной? Какой провал и какое постыдное бремя обеспечены тем, кто не имеет ни стыда ни совести или же слишком хитер! Поскольку прибрежная авеню запружена, непригодна для проезда, было принято решение, и уже частично сооружен спасительный инструмент современного градостроительства: эстакада. Свободная, соединенная пандусами с наземными пунктами, просторная автострада, по которой автомобили мчатся во весь опор. В этот автомобильный ад бросаются, давя на газ, на поднятую над землей автостраду устремляются с подлинной радостью: с нее видны пассажирские и грузовые суда, водные пространства, небоскребы, небо. Свобода!
Ах, если бы эти доки можно было переделать, перестроить в едином проекте! Доки – это ангары; в них нет никакой тайны или секрета производства. Охватив Манхэттен кольцом окружностью более тридцати километров, великолепные и чистые доки стали бы для города ожерельем промышленной архитектуры. Они были бы более доходными и производительными. У меня руки чешутся, мне хочется схватиться за карандаш. Сделать хорошо было бы так легко. Здесь бы уже выстроились прекрасные плоды коллективного предприятия. Слепые и алчные деньги всё испортили!
Внутри кольца своих доков Манхэттен вознесся в небо. Слишком многочисленные небоскребы заполняют пространство, перекрывают горизонт. Я и не думал, что их так много; я представлял несколько образцов дерзости и тщеславия. А на самом деле вертикально выстроен целый город – или так кажется, потому что некоторому количеству вертикалей удается занять собой всю небесную лазурь.
Надо сказать, что здешние небоскребы представляют собой несчастный случай архитектуры. Вообразите человека, чей организм подвержен таинственным изменениям: тело остается нормальным, зато растут ноги, да так, что становятся в десять, в двадцать раз длиннее. Вот и здесь тело нормальных домов, покрывающих нормальные территории, внезапно словно вскарабкалось на неожиданную «подставку». Строители руководствовались случайными доводами. Правила расчета и новые методы строительства, вызванные факторами, скорей неразумными, отвлеклись от обстоятельств и бросились в неизвестность: сто метров, двести, триста…
Обстоятельства остались прежними, и случилась катастрофа.
Тела домов были изрешечены окнами; «подставки» несоразмерно выросли. Я уже говорил об окне коттеджа или частного особняка, прежнем окне, времен массивных кирпичных или каменных стен. Устаревшем, несовременном окне, обладающем, однако, одним достоинством – свидетельствовать о присутствии нормального человека, человека за своим вечным окном. Размечая небесную лазурь в очень простом, автоматическом, размеренном порядке – да, фатальном и неопровержимом – теперь в небе есть сотни тысяч окон, а быть может, миллионы. Это очень впечатляет. Записные поэты, шаблонно воспевающие закатные лучи солнца на старых камнях, ретрограды всех мастей, вы во всех наших газетах отрицаете, что человек – двуногое существо с головой и сердцем – это муравей или пчела, подчинившийся приказанию жить в коробке, в ящике, за окном. Вы молите о всесторонней свободе, вольном воображении, согласно которым каждый будет действовать по своему желанию, на свой лад, постоянно увлекаемый созидательной восторженностью на всё новые тропы, еще не хоженные, собственные, разнообразные, неожиданные, внезапные, бесконечно невероятные. Так вот, нет, здесь вам представлено доказательство того, что человек предпочитает оставаться в коробке: в своей комнате с окном, открытым наружу. Таков закон биологии человека; квадратный ящик, комната — это удобное и полезное человеческое изобретение. А окно, за которым расположился этот человечек, – это поэма личной жизни, свободного созерцания хода вещей. Миллион окон в небесной лазури. Тут-то и начинается чудо.
Сотню раз я думал: Нью-Йорк – это катастрофа; и пятьдесят раз: это прекрасная катастрофа.
Как-то вечером, около шести, я пришел на коктейль к Суини, своему приятелю, живущему в многоквартирном доме справа от Центрального парка, в сторону Ист-Ривер. Его квартира расположена на последнем этаже, на высоте пятидесяти метров над улицей. Мы посмотрели в окна, вышли на балкон и, наконец, поднялись на крышу.
Ночь была темная, воздух сухой и холодный. Весь город был освещен. Кто этого не видел, не может ни понять, ни вообразить. Необходимо, чтобы это ощущение набросилось на вас, овладело вами. Тогда начинаешь понимать, почему американцы вот уже двадцать лет гордятся собой, почему они позволяют себе повышать голос в мире и почему испытывают такое нетерпение, оказавшись у нас. Небо ликует. Кажется, будто Млечный Путь опустился на землю. Вы внутри него. Каждое окно, каждый человек – это свет в небе. И всё же структурой тысячи огней каждого небоскреба создается перспектива; она вырисовывается больше в воображении, нежели во тьме, пронизанной неисчислимыми огнями. Там есть и звезды – настоящие – но лишь в виде отдаленного нежного мерцания. Сияние, блистание, обещание, доказательство, символ веры. Все чувства взбудоражены; в сердце разворачивается действие: крещендо, аллегро, фортиссимо. И вот мы уже внутри чувства, мы в упоении, мы твердо стоим на ногах, грудь колесом. Мы жаждем действия, мы преисполнены великой уверенности.
Это Манхэттен, его полыхающие силуэты. Это точность технологий, трамплин восторженности. Водная гладь, железные дороги, самолеты, звезды и вертикальный город в невероятных бриллиантах. Всё здесь, и всё – настоящее.
Девятнадцатый век покрыл землю своими уродливыми и бездушными творениями. Жестокость денег. Двадцатый век рвется к изяществу, к гибкости. Катастрофа перед нами, во мраке, совсем юное, новое зрелище. Ночь стирает тысячи предметов для дискуссий, душевных ограничений. Так значит, то, что мы видим здесь, правда! Значит, всё возможно. Так пусть же сюда внимательный умысел впишет человека, пусть разумное оснащение и благородная мысль, обращенные к человеческим бедствиям, принесут в город радость. Пусть воцарится порядок.
Этот альбом The magical City, выставленный сейчас в витринах, опубликовало к Рождеству издательство «Чарльз Скрибнер и Сыновья». Я размышляю, веду спор с самим собой. И исправляю: «Феерическая катастрофа». Вот слово, отражающее наши ощущения и звучащее здесь в глубине наших душ в шумных дебатах, не дающее покоя нашим сердцам в течение пятидесяти дней: ненависть и любовь.
Для нас эта феерическая катастрофа – рычаг надежды.
III
Франция – Америка
1
Вы сильны
Американцы, вы силачи!
А нам остается вот что: мы поразмыслили и, возможно, нашли решение. Давайте работать вместе. Организуем сообщение через Атлантику. Нью-Йорк ближе всего к Парижу: поездка по железной дороге Париж – Гавр, а дальше корабль. Корабль – это место отдыха, подготовки, вызревания. Жизнь на корабле приятна. Это уже не путешествие. Это развлечение. Вот, например, три ночи и два дня в поезде до Москвы, наоборот, представляют собой тяжелое испытание. Корабль же – это удовольствие. Однажды пароходные компании поймут, что можно строить другие суда, а не обязательно плавучее подобие роскошных отелей. Как-то я сказал г-ну Вилару, такому опытному и любезному интенданту «Нормандии»: «Нормандия» – великолепное судно. Это само по себе достижение, не возразишь. Но я желаю однажды принять участие в оснащении бодрящего пассажирского судна, где пассажиры не предаются капуанской неге [60] в течение целой недели, но используют свое время. Где человек ощущает себя в море, где этикет под запретом или хотя бы избавлен от пережитков минувших веков. Это судно будет прозрачным, его пассажиры всегда будут видеть море; отовсюду. Потому что на «Нормандии» можно и не догадаться, что вы находитесь в море; за морем следует идти на палубу. Большая палуба довольно недружелюбна: место для прогулок огорожено глухими деревянными фальшбортами. Понадобится много бассейнов – и без «украшательства», беговые дорожки, возможность подниматься и спускаться. Чтобы через специальные, разумно устроенные окна можно было наблюдать за работой великолепных механизмов. Чтобы в распоряжении пассажиров имелись научно-популярные пособия и элементарные морские приборы, позволяющие немного поучаствовать в событиях на капитанском мостике. Спортивная одежда и атмосфера действия, а не коктейли и аперитивы. Дансинг без чопорности. Библиотека, дающая возможность погрузиться в морскую тематику: путешествия, приключения, рискованные предприятия, завоевания. Салоны и каюты в стиле морской архитектуры, а не созданные «художниками-декораторами». К чему подобное утаивание, двусмысленность, лицемерие, с помощью которых мы хотим заставить пассажира поверить, что он остался на площади Оперы или в Виши? Чтобы попытаться избавить его от морской болезни? Я совершенно уверен, что так мы добиваемся обратного эффекта: когда пилястры в стиле Людовика Шестнадцатого накреняются на тридцать градусов, я понимаю, что «клиент» имеет право разволноваться. Это хуже, чем землетрясение. Но если бы архитектурно его местопребывание было выполнено из тех же элементов, которые составляют великолепие корпуса судна, прозрачность трапов, рационализм снастей и бортовых приборов, думаю, несоответствие было бы менее шокирующим. Его бы не существовало. Подвижность, свойственная судну по самой его сути, стала бы нормальной и слаженной. Не возникала бы тревога, или хотя бы архитектурное обрамление перестало являться ее причиной. Морская болезнь приключилась со мной единственный раз, в 1896 году, когда я был ребенком, на ярмарке в «Волшебном Дворце». Мы вошли в зал, оформленный в академических традициях, украшенный драпировками. Нас было человек сорок; потом с помощью какого-то механизма стены и потолок начали раскачиваться, пол же, на котором мы стояли, оставался неподвижным. Сооружение закачалось, колонны ужасно накренились… и на меня набросилась свирепая морская болезнь. Если бы существовало «бодрящее судно» – морской воздух, ураганные порывы ветра, солнце, движение, прогулки, плавание, бег и тренировки, оптика, проверенная морской локацией, и так далее, морской путь Гавр – Нью-Йорк с помощью подобной стратагемы прочно связал бы Францию с Америкой. Нью-йоркские небоскребы больше не насмехались бы над нашими поделками в стиле Людовика Шестнадцатого. Мы бы твердой поступью входили в душу города и говорили бы с американцами не о «нашем изысканном, традиционном и историческом стиле», а о том, что их беспокоит, и к чему они стремятся: о познании разумной жизни. И наша знаменитая «мера» перестала бы быть вечным ограничением, а тоже стала бы активным предложением: «Вы сильны, но мы тут поразмышляли…»
2
Гордость
После войны Америка включилась в мировую жизнь. Нью-Йорк – это вселенский город, первый город, построенный в масштабе нового времени. И сердца американцев преисполнены гордости. Тут мы сталкиваемся с особым психологическим случаем: человек испытывает огромную нежность к своей родине – Англии, Германии, Италии, Франции, Испании, России и так далее; тревожное ощущение, что он внезапно оказался на вершине мира (или, во всяком случае, думает, что оказался); понимание, что пройдут годы, прежде чем сбудутся мечты; и он старается окружить себя былой привычной атмосферой, как движимой, так и недвижимой; (типичен случай университетов, построенных по готическим образцам и, скорее, очаровательных, нежели смешных). И наконец, поскольку Манхэттен вертикально тянется в небо, – непреходящая гордость.
Американцы чрезвычайно приветливы; они открыто и прямодушно протягивают вам руку. А если вы проявите восхищение, они будут в полном восторге. И в глубине души они, чье поведение, такое уверенное, столь исполненное взрывной мощи, так отличается от нашего, они, уже столько сделавшие, и кому еще предстоит столько совершить, уже не чувствуют себя «эмигрантами оттуда, поселенцами, изгнанниками». Америка создала себя; ее размах огромен, творческая смелость безгранична. Кто мы такие в наших плоских городах? Каков наш ответ небоскребам Манхэттена? Версаль и Фонтенбло, Турень с Шенонсо и Шамбором? Они приехали в Париж изучать всё это в Школе изящных искусств и превратили в небоскребы! Если у нас это является неоспоримым признаком духовного величия, то не минувших ли времен? Вот они в глубине души и задают себе – а на самом деле нам – вопрос: а сегодня-то что вы делаете со своими традициями величия? Какая убогость. Это совершенно новое ощущение, потому что Америка одним махом, первой, перешла в масштаб современности.
А теперь, когда этот высокий уровень морального удовлетворения достигнут, они стремятся восстановить ступени: опись, архивы или генеалогическое древо. «Как было бы хорошо, если бы вам в руки попалась книга по истории США. Там вы обнаружили бы объяснение наших поступков и мыслей» – немного издевательская уверенность.
Не следовало бы – это было бы досадным раздвоением – чтобы это чрезвычайно законное чувство стало похожим на то, которое в 1914 году подготовило процесс в Германии [61]. Тогда, в июле, на закрытии Конгресса Веркбунда [62] в Кельне, я слышал, как один из величайших ораторов рейхстага, социалист, воскликнул: «Теперь, когда Германия отправляется на завоевание мира, чтобы в нем восторжествовал „хороший германский стиль“…».
Этот явно воинственный возглас шокировал нас; но наши соборы уже не были белыми. Наш хороший стиль, пришпиленный к национальному гербу, знаменовал всего лишь конец наследия. Не превратился ли сегодня этот самый «хороший стиль» в груды мусора, что загромождают нынче все наши дороги? На банкет, данный в мою честь после дискуссии в Нью-Йорке четырьмя сотнями архитекторов, явился какой-то элегантный седоусый господин. «Я француз, – сказал он мне. – И архитектор. Но уже не строю; теперь я профессор архитектуры в Университете Нью-Йорка. Я преподаю молодым хороший стиль и красоту». Я ответил: «Отлично, но на эту тему много чего можно сказать». Его слова прозвучали странно для моего слуха. Я навел о нем справки. Складывается впечатление, что этот милый человек – убежденный противник всего нового. Узнав, что меня собираются пригласить в США, он ответил «нет», когда его спросили, полагает ли он, что это намерение может оказаться полезным.
Этот самый «хороший стиль» в Америке потерпел неудачу. Его признание пришлось на довоенное время. Теперь же мы видим перед собой расцвет американского феномена. И США уже больше не является покупателем «хорошего французского стиля». Чуть дальше я докажу, что сегодня США перенимает французский стиль творцов, изобретателей, честных людей: всю эту продукцию, изгнанную из нашей Академии, бойкотируемую нашей Школой изящных искусств.
Так называемый традиционный хороший стиль стал причиной того, что отныне американцы считают нас людьми остроумными, складно говорящими и обладающими ужимками времен Людовика Пятнадцатого или Регентства, а некоторые с гордостью, которая ставит нас на место, заявляют: «Вы римляне, а мы – англосаксы» [63]. Нам не удалось выиграть партию. Отныне мы можем заставить Нью-Йорк услышать наш голос исключительно в обстановке нового времени.
Да к тому же еще некий влиятельный человек, настоящий тамошний джентльмен, с которым я постоянно общался во время своего американского путешествия, пишет мне: «Наши разногласия в целом сводятся к вопросу национальности. Для вас добрый здравый смысл есть величина, не заслуживающая внимания, а меня оставляет равнодушным зов славы. В этом различие между римлянами и англосаксами…»
Вот стремительное решение вопроса, который достоин рассмотрения и категорически требует уточнения. Римляне тоже придерживаются здравого смысла, увы! Взять, к примеру, унылого господина Клемана Вотеля [64], которого бесчисленное количество наших соотечественников оценило в эту гнетущую эпоху инертности, разочарования и страха. Все-таки француз исторически обладает достоинством просто-напросто придерживаться здравого смысла. Мне уже не раз приходилось присутствовать на многих международных собраниях. Обычно там царит крайняя неразбериха, и именно мои соплеменники коротко, быстро и четко наводят порядок. Одна из вещей, поразившая меня в США, – это медлительность, затягивания, неуверенность, размазанность любой дискуссии, прежде чем принять решение. И это касается малейших проявлений жизни, например при необходимости назначить встречу. Меня это нервирует. Другие французы из Нью-Йорка или Чикаго подтвердили мои наблюдения. Здравый смысл может неукоснительно царить в «делах». И вот еще что! У меня есть смутное ощущение, что американцы очень осмотрительны в делах; мне даже кажется, что их сознание напряженно вникает в денежные вопросы. Деньги правят повсюду; они бесконечно поглощают энергию. Если небоскребы чудесным образом строятся в рекордное время, за один-два года, и законченные, полностью оснащенные, сдаются вовремя, дело тут не в молниеносной скорости сознания. Это всего-навсего властный закон денег, мобилизующий силы, словно на поле сражения. Time is money [65]. Следовательно, это торопливо несущиеся потоки, целые ниагары интересов; а быстрота зависит лишь от больших денег.
Нас обвиняют в том, что мы любим славу, – трюизм иностранного производства. Если бы стрела была направлена в мой адрес, она затупилась бы о доспехи моего безразличия. Я в некотором смысле предмет ненависти журналистов, которые, разумеется, делают свою работу, но знали бы вы, как они мне надоедают! Я встречаю их без улыбки. Однако в Америке слава – это такой востребованный товар, что журналистика, а особенно реклама, играет здесь огромную роль. Напечатанное имя, размноженная миллионными тиражами фотография почитаются несказанной удачей. Надо мной тоже совершили сакральный обряд. Менеджер по рекламе занялся мною в Музее современного искусства. Когда спустя месяц я вернулся в Нью-Йорк, мне сообщили: «В библиотеке имеется больше четырехсот статей, посвященных вам». Я ответил: «Отлично, отлично». – «Вы же прочтете их, увезете с собой?» – «Нет, мадемуазель, мне даже не хочется их видеть».
Подобный ответ это casus belli [66]. Оскорбление богине Publicity.
Если я опасаюсь, что мой друг не признает за нами никакого «доброго здравого смысла» (это было бы слишком хорошо), то требую, по крайней мере от этого первого американского опыта подтверждения нашего «здравого смысла» в римском понимании. Я ни в коем случае не говорю, что мы являемся его исключительными обладателями, однако американский феномен в его грандиозности представляется нам словно лишенным здравого смысла во многих наблюдаемых проявлениях.
Слава? Так вот, еще до того, как вследствие уже упомянутого здесь письма возник этот ученый спор, я объяснял, что она эгретками возносится с Манхэттена в небо. «Ваши небоскребы слишком малы и непродуманны», это также был casus belli.
Как раз сейчас, когда я это пишу, Музей современного искусства представляет большую привезенную из Парижа выставку современной живописи от Сезанна до наших дней, потому что Париж всё еще является лоном искусства. В доме моего друга Лароша в Отейе хранится самая прекрасная коллекция кубизма: Пикассо, Брак, Леже, Грис. Музей попросил его предоставить для выставки что-нибудь из принадлежащих ему шедевров. «Согласен, – отвечал Ларош. – Но поскольку кризис вызвал нищету в мире искусства, я бы хотел основать небольшой страховой фонд – это моя скромная личная инициатива – и оставляю за Музеем право определить размер своего участия в моем столь необходимом начинании». Музей (Фонд Рокфеллера) ответил: «Наши средства не позволяют нам… Зато у нас будет сделана великолепная реклама для ваших художников, и Франция прославится». Ларош телеграфировал: «Премного сожалею, но мои полотна не пересекут океан…»
Этой показательной историей об отношении к славе мне в США все уши прожужжали. И вот тому объяснение: там слава приносит пользу. Она делает продукт известным, она приносит деньги. Именно поэтому я полагаю, что слава и здравый смысл (который не совсем отсутствует в США) являются там сиамскими близнецами.
Избитая истина, которой мы обязаны стрелами насмешек иностранцев, всё же – и это следует признать – имеет корни. Наша великая пресса льстит нашему самолюбию. Стоит случиться какому-нибудь сенсационному открытию, будь то в Америке, в России, в Германии или на Камчатке, как тут же звучит следующий роковой комментарий: «Да… но… это уже прежде было открыто, одним французом…» Зачастую это правда. При этом всегда этот француз – буквально или в переносном смысле – умер от голода. Банальная и привычная история. Обычно журналисты оставляют ее без комментариев. А вот американец в таком случае мог бы сказать: «Слава – постоянный посетитель Милой Франции, только вот ее (славу) на хлеб не намажешь; зато потом, на пятидесятой годовщине смерти своих великих людей, он произносит прекрасные речи».
3
Не рак ли это?
Американская реклама – это вид нарциссизма. Человек – это фирма, а фирма – это плакат, это гэг в иллюстрированном журнале, гигантский цветистый щит, воткнутый на перекрестге дорог в сельской местности. Страна столь велика, что совершенно необходимо сообщать всем ее ста двадцати миллионам жителей о существовании того-то или того-то. Таковы здоровые начала рекламы.
Теперь рассмотрим ее последствия. То, что я об этом скажу, касается также и наших стран, но в гораздо меньшей степени. Страна состоит из двух столкнувшихся лбами стад баранов, со всей силой напирающих друг на друга. Результат: почти полная неподвижность при максимальном усилии! Я выпускаю продукт; в офисе небоскреба стрекочет пишущая машинка; в типографии печатные станки выплевывают целые потоки проспектов. Тотчас в другом небоскребе стрекочет другая машинка и печатает конкурентный антипродукт; в другой типографии новый шквал проспектов. Важно победить, опередить, перекричать! Изобретательность, грубая или тонкая шутка, призыв к стране. Важно, чтобы мой зов не был заглушен. А другой принимается кричать еще громче. И так далее. Газеты обретают невероятные размеры, становятся толстыми, как иллюстрированные журналы. Разумеется, материалов для души там всё меньше, зато страниц с рекламой всё больше. Американец убеждает нас: «Я думаю, у нас замечательная реклама; она доставляет мне истинное удовольствие. Мне интересно читать эти объявления и узнавать ответную реакцию на них. Очень стимулирует».
Есть здесь, в большой мере, компрометация усилия. Это бесплодное столкновение поглощает слишком много энергии, слишком много денег (и как следствие – еще больше энергии). Изучите экономику страны: хорошо сделанные статистические расчеты могли бы показать расходы. Результат этих расходов – не производство продукта потребления, а всего рык хищников в саванне. Такое количество денег означает часы работы – работы по переливанию из пустого в порожнее. Экономика страны подтачивается бесплодным трудом. А бесплодный труд – это часы каждодневной работы, отданные в основном на оплату пустого сотрясения воздуха. Один час ежедневно? Очень может быть. Чуть позже я продемонстрирую вам три часа, которые американцы ежедневно тратят на поездки в автомобиле, вагоне поезда или метро; а затем ежедневные четыре часа (возможно), уходящие на оплату необъятного, колоссального, поразительного waste (расточительства) городов-садов или растянутых городских агломераций. Суммируем: один, плюс три, плюс четыре – вот вам и восемь часов, ежедневно теряемых неисчислимыми толпами народу. К чему было в 1860 году освобождать черных рабов, если теперь жизнь скована новыми невидимыми страшными цепями. И семейная ячейка рушится из-за американского hard labour [67]. И оказывается, что всё это бурление, это баснословное оборудование небоскребов, телефоны, пресса нужны лишь для того, чтобы заниматься пустым делом и обречь человека на трудную участь.
Будь я представителем власти, я запретил бы рекламу, publicity. Но ввел бы в употребление толковые каталоги продукции, вроде справочника по снабжению. А изобретательность использовал бы, чтобы провести наиболее точный и ясный показ продукта, предлагаемого на продажу. Ничего больше. Ввел бы запрет делать gags про рисовую пудру или средства, способствующие пищеварению. Мы продавали бы успешнее. Рынок обрел бы надежность, шарлатаны были бы вытеснены.
Поток рекламы оставил бы нас в покое: в такси голова кружится от автоматических вертушек; на улицах и дорогах огромные рекламные щиты, сверкающие и как будто покрытые целлофаном – юноши и девушки чисто американского типа, пышущие здоровьем, блистающие правильным румянцем на щеках. Сверкающие и тоже покрытые целлофаном фрукты со всеми их отблесками. Коробки с разнообразными продуктами; склянки, автомобили, вечно в блестящем целлофане… Художник Энгр, назидательно воздев палец, говаривал своим ученикам: «Господа, узкие отблески в тени, идущие вдоль контура, недостойны величия искусства».
Американская реклама лишена очарования и интереса. Полуживая, малоподвижная, она не обладает художественными достоинствами. Сейчас я разочарую американцев. Эх мы, парижане, мы-то избалованы с 1890 года [68]. Иногда у нас появляются афиши – настоящие шедевры остроумия и искусства, подлинное сокровище. Время от времени мы кричим: «Браво!», когда наши стены покрываются этими замечательными фресками. Но чтобы было дозволено отравлять городской ландшафт и сельский пейзаж удручающими вторжениями, о нет! Пусть хотя бы душа радуется!
А вот световую рекламу на Бродвее я никак не могу обойти молчанием. Всем известен этот делящий Манхэттен по диагонали сверкающий поток, в котором мечутся толпы бездельников и посетителей кино, бурлесков [69], театров. Здесь настоящее царство электричества: динамичного, потрескивающего, скользящего, пощелкивающего; белых, синих, красных, зеленых, желтых огней. То, что под ним, – зачастую обманчиво. Эти бьющие в глаза созвездия, этот Млечный путь, в который вас затягивает, как в водоворот, расточаются ради порой посредственных продуктов потребления. Тем хуже для рекламы! Остается это ночное торжество современности. Мне запомнилось, что свет переполняет наши души, что яркий мощный цвет ошеломляет нас и приносит наслаждение. И на Бродвее, погруженный одновременно в меланхолию и в праздничное ликование, я безнадежно брожу в поисках толкового бурлеска, где в блеске остроумия и райском свете sun-lights [70] будут внезапно появляться обнаженные белые тела прекрасных женщин.
4
Деловой завтрак в отеле «Плаза»
Вот что отражает расовые особенности.
Благодаря долгой традиции кулинарии, разумному построению трапезы, воздействию вина – доброго товарища человека – француз умеет принимать пищу и быть хлебосольным хозяином. Застолье, слава богу, пока еще остается одним из прекрасных моментов жизни. Во время еды француз ведет беседу; застольный разговор – это признак культуры. «Дела» отступают; мужчины и женщины находят удовольствие в общении. Путешественники неоднократно замечали, что многие народы не разговаривают во время еды. По ту или эту сторону границ за столами или стоит тишина, или же они оглашаются смехом и остроумными замечаниями. В американских ресторанах тихо.
Заодно отмечу одну характерную черту: терраса кафе – романское изобретение. Ни в Лондоне, ни в Нью-Йорке, ни в Берлине, ни в Вене, ни в Москве их нет. Час аперитива – тоже. В Нью-Йорке существует время коктейля.
Коктейль (или коктейли) устраивается поочередно у того или иного частного лица после работы в Сити. Тридцать-пятьдесят человек, даже больше. Все стоят. Беседовать стоя невозможно, потому что в ваш разговор неожиданно вмешивается третий, хлопает вас по плечу: Hello, Boy! [71]. Бессмысленно настаивать, разговор невозможен. Количество выпитого увеличивается, кровь распаляется, голоса становятся громче; шум из надоедливого становится невыносимым. Все кричат с пьяными улыбками на лицах. Удары дубинкой по мозгам, истерзанным hard labour в Сити. Решительно, разговор невозможен…
Французский аперитив тоже устраивается вокруг стола. Собираются вдвоем, втроем, вчетвером. Вы выбрали себе компанию. Аперитив пьется медленно. Разговор течет спокойно, возможно даже, прерывается благостными паузами: вы разговариваете, спорите, быть может, бранитесь. Однако у мысли есть продолжение. Так появляются личные идеи, точки зрения, мнения. Это агора вокруг сифона. Аперитив – это социальный институт, а терраса кафе – городское учреждение. В завершение своего панегирика хочу заметить, что из-за нехватки времени не пью аперитива.
Деловой завтрак проходил в «Плазе», перворазрядном отеле в великолепном старом стиле. Я люблю такие просторные и красивые отели, совсем не в современном духе, однако обеспечившие себе прошлое благодаря богатому убранству. Прошлое бывает живое и мертвое. Бывает прошлое – самый живой подстрекатель настоящего и лучший трамплин для будущего. Здесь же это обыкновенное прошлое зажиточных времен.
Сталепромышленник, француз, с которым я познакомился на «Нормандии», пригласил нас вместе с президентом и вице-президентом одной из пяти крупных мировых фирм. Представления, маленький коктейль, пока накрывают закуски. В трех точных словах наш друг обозначил цель собрания. Я незамедлительно выдвинул свои предложения. Обложка меню покрывается чертежами и графиками, красноречие которых обходит подвохи языка. Вопросы, ответы. За пятнадцать минут дело сделано. Всё совершенно ясно, понятно, намечены последующие действия. В этот момент слово снова берет наш друг. Он рассказывает историю. Я вижу внимательные глаза наших гостей, затем они улыбаются, потом на их лицах возникает изумление, некое подобие смущения и, наконец, звучит громкий раскатистый смех. Потому что они только что услышали смачную шутку, припрятанную на случай фривольность, нечто чертовски грубое и уморительное. И вот они уже чувствуют себя раскованно, завтрак удался. С делами покончено. Аппетит приходит во время беседы. Мы расстаемся без церемоний, дружески, по-товарищески. Остроумная шутка упрощает построение отношений. Отныне между нами существует нечто вроде сообщничества. Веселый завтрак создает благоприятную деловую атмосферу.
5
Обед деловых людей в Бостоне
Сегодня я обедаю один в отеле «Копли-плаза» в Бостоне. Мне скучно, есть время понаблюдать. В ресторане роскошного отеля царит благоговейная тишина. Напротив меня сидят три деловых человека, наверняка инженеры. Каждые пять минут кто-нибудь из них произносит одно слово. Молчание и пережевывание. У всех троих красивые лица, свойственные их национальности: вдумчивые, уверенные, решительные. Пожилой, молодой, среднего возраста. Обед подходит к концу. Кофе. Молчание. Затем, после долгой паузы, начинается разговор. Они наверняка говорят о своих изобретениях, однако без страсти или волнения. Они пережевывают слова, говорят вполголоса, вдумчиво. Я бы даже сказал, они будто бы находятся под впечатлением от какого-то церковного таинства. Эти мужчины покорили меня своими прекрасными лицами. Я думаю: что за серьезная и значительная страна! Когда подобные люди проявляют к чему-то внимание, они уже не должны ослабить хватку. Но зато, если они действительно счастливы в своем спокойствии, они еще не вкусили радостей мысли – не той мысли, что представляет линию поведения, этику (она у них, безусловно, есть), но мысли живучей, деятельной, которая содержит радости цветущего луга.
Несколькими днями ранее меня пригласили позавтракать к себе в клуб нью-йоркские инженеры. Наблюдения того же рода. Проследив за их взглядами, я еще раз осознал, что половой вопрос существует. Глаза у них поразительные. Впрочем, одна реплика просветила меня: «Селитра понижает половое влечение, солдатам американской армии ее каждый день дают по ложке».
Отношения между мужчинами и женщинами. Труд инженеров, hard labour в Сити, градостроительное преступление чудовищно протяженных городских регионов. Повседневная жизнь, неудавшаяся из-за расшатанности машинной эры. Я начинаю изрекать четкие формулировки: семейный очаг угас. Зачастую американцы-горожане говорят: «Мы жертвы комплекса неполноценности…» Проклятые трехсотметровые небоскребы!
Завершение нашей трапезы прошло спокойно, в молчании, в раздумьях. Но сердце каждого из нас, возможно, билось неровно.
6
Мистер Альберт К. Барнс [72] из Филадельфии
А вот сердце мистера Альберта Барнса, полагаю, бьется ровно, в ритме военного оркестра, с корнет-а-пистонами, тарелками и большими барабанами.
В 1922 году на Монпарнасе только о нем и говорили. Болтали даже, будто художники ночевали на коврике перед дверью его гостиничного номера, чтобы наутро наверняка его не пропустить и повстречаться с ним. Он возникал, подобно сверкающей хвостатой комете, приезжая из США, где владел предприятиями по производству фармацевтических товаров. Он покупал современное Искусство! Он, кстати, прислушивался к советам, в частности к мнению Поля Гийома [73]. Свое собрание он, разумеется, назвал Barnes Foundation [74] и построил для него в Филадельфии настоящий дворец. Это событие наделало много шума. Там, в США, сегодняшнее искусство признано! По правде говоря, мистер Барнс составил ядро своей коллекции из произведений, ставших уже на тот момент (время летит так быстро!) беспроигрышными. Сезанн, Ренуар и Матисс. А мы так и видим те дни, когда наши Академики в Париже взъярились против Сезанна – как никакой другой художник, подвергшегося нападкам! Он отважился выступить вперед. Я не могу привести подробностей этого дела, и вот почему.
Когда в Музее современного искусства мне вручили маршрут моей поездки, я, увидев, что там отмечена Филадельфия, воскликнул: «О, я увижу коллекцию Барнса». – «Вы слишком самонадеянны; нельзя быть уверенным, что вас там примут! Во всяком случае, напишите, да вдобавок постарайтесь польстить хозяину, он очень придирчив и суров». Я удивился, мне казалось, я имею право на этот визит, потому что в 1919 году я создал и возглавил журнал Esprit nouveau, который вел борьбу – и серьезную борьбу – за сегодняшнее искусство.
Во второй половине дня я прибываю в Филадельфию; в пятницу вечером, восьмого ноября, у меня встреча в l’Art Alliance: на следующий день в два часа пополудни я возвращаюсь в Нью-Йорк. Из Нью-Йорка я отправил мистеру Барнсу почтительное письмо. Я прошу своих хозяев из l’Art Alliance сделать всё возможное, чтобы мистер Барнс принял меня утром в субботу. Их лица мрачнеют. «Вам ни за что не удастся!» – «Тогда я сейчас позвоню!» – «Номер телефона мистера Барнса засекречен. Но наш ночной охранник, который заступает сегодня в девять вечера, – протеже мистера Барнса; он попытается оказать вам содействие». В полночь мне сообщают, что тот не отважился на такую авантюру. «Ладно, – подумал я, – мой интерес касается художников, моих друзей или учителей; современную живопись я знаю; не будем отчаиваться, братья мои, а главное, не будем больше об этом говорить; слишком это глупо!»
Наутро я нахожу в своей почте послание от мистера Барнса, написанное по-французски:
«В ответ на Ваше письмо ставлю вас в известность, что Вы можете посетить галерею во вторник, 12 ноября, с полудня до четырнадцати часов. Это разрешение не относится ни к кому из членов Art Alliance Филадельфии. Примите мои заверения в почтении.
Подпись: Альберт Барнс».
В ответ я отправил письмо со следующим возражением:
«Я бесконечно преисполнен счастьем и гордостью. Однако к величайшему моему сожалению у меня нет никакой возможности ждать четыре дня перед дверью Barnes Foundation. Будьте милостивы извинить мою невежливость по отношению к Вам.
Основатель журнала Esprit nouveau, который в 1919–1925 годы сражался за художников, которых Вы покупаете».
Уже в Нью-Йорке я получил любезный ответ, на сей раз напечатанный на машинке и не подписанный (мне сказали, что мистер Барнс не говорит по-французски).
Альберт К. Барнс
Мерион, Филадельфия
12 ноября
«Мэтр Корбо [75] по прозвищу Ле Корбюзье,
До меня дошли слухи, будто в минувшую пятницу Вы сильно напились на вечеринке Союза колбасников Филадельфии; полагаю, что Вы по-прежнему пребывали в состоянии глубокого опьянения, когда нацарапали мне свою писульку. Во всяком случае теперь Мэтр Корбо знает, что Мэтр Ренар не испытывает почтения ни к паяцам, ни к Союзу болванов, который их нанимает. Следовательно, Ваши извинения адресованы мне ошибочно: Вам следует просить прощения у Жана де Лафонтена – за извращение его басни в том плане, будто Мэтру Корбо взбрело в голову играть роль Мэтра Ренара.
Мэтр Ренар по прозвищу Альберт К. Барнс, еще прежде (в 1910 году) основавший журнал Esprit Nouveau и ищущий пути отличить подлинник от фальшивки в искусстве и культуре. Нынешний эпизод свидетельствует о мере успеха».
Мой ответ от 13 ноября:
«Мистер Барнс, я получил Вашу записку от 12 ноября. Вы проявили свое остроумие; я – свое настроение. Я полагаю – и надеюсь, Вы со мной согласитесь, – что состояние войны между двумя людьми, любящими одно и то же и имеющими одинаковые пристрастия, бесплодно.
В Филадельфии я не был пьян. От трех виски L’Art Alliance мне не захмелеть. Я умею пить. И написал я Вам на следующий день, полностью владея собой. Но я был шокирован тем, какие трудности мне предлагалось преодолеть, чтобы посетить Вашу коллекцию, а ведь в субботу я был в Филадельфии только ради этого визита.
Признаем, что ничего не получилось. Признаем даже, что я, вероятно, больше никогда не приеду в Филадельфию. А заодно и то, что у нас больше никогда не будет возможности встретиться.
Мне нравится сражаться в жизни, я делаю это без страха. Однако мне кажется, что в данном случае враждебность напрасна. Вот почему я обращаюсь к Вам с этим письмом, желая призвать Вас к окончанию дуэли.
Вы согласны?
Уверен, что Ваши злые слова ко мне неприменимы. Справьтесь при случае!
Забудем прошлое!
Л. К.»
Назавтра в фирменном конверте Foundation я получил назад свое нераспечатанное письмо. Однако мистер Барнс крупными буквами собственноручно написал на моем конверте и заключил в овал одно-единственное слово: «ДЕРЬМО».
И подписал: «А. К. Б.»
Вот так-то!
Мой парижский друг Ларош дерзнул собрать бесконечно более «живую» коллекцию, чем та, что имеется у мистера Барнса. И по-настоящему гордится ею. Для него это радость. Он чрезвычайно любезно принимает всех; более того, два раза в неделю он полностью отдает свой дом и свое собрание в распоряжение публики. Сам же не показывается, поскольку занят своими банковскими делами. Он полагает, что честь его собрания принадлежит художникам, написавшим картины, а не лично ему, хотя все его покупки сделаны с безукоризненным вкусом.
Я рассказал здесь об этом эпизоде лишь потому, что он свидетельствует об огромном самодовольстве, которое испытывают люди, в одном, двух или трех поколениях «сделавшие Америку». Если хотите, это почти ковбойская история!
7
Набеги индейцев еще не ушли в прошлое
Я сердит на современную газету, а еще больше – на американскую. Победа изобретательности и энергии позволяет нам ежечасно быть в курсе мировых событий. За смехотворную цену вот напечатанная черным по белому кардиограмма мира. Местная тощая газетка. Как бы не так: газета огромна, и она «причесывает» реальность! В Нью-Йорке воскресный выпуск New York Times весит почти кило триста! Вы внимательно прочли? Он содержит несколько дециграммов идей: блистательных, хорошо изложенных, касающихся первоочередной информации.
Поговорим об остальной части! Реклама и «гангстеры». Вдобавок множество иллюстрированных в технике глубокой печати приложений, позволяющих хорошо провести время, поглотить наше время. Вот в чем конкретно я упрекаю современную газету. Я понимаю и признаю, что это превратности времени; будучи градостроителем, я согласен: что бы вы хотели, чтобы делали столько миллионов человек, стоящих перед выбором между своей убогой квартиркой или далеко не привлекательной улицей? Вес современной газеты, таким образом, находится в прямой зависимости от кризиса градостроительства.
Относительно немногословная, хорошо скомпонованная французская газета предлагает разумное соотношение между серьезными вещами: политикой и экономикой – и «будоражащими», попросту говоря, сплетнями: оружие, расчлененные женщины, скандальные судебные процессы. Я не противник подобных сплетен, основное достоинство которых в том, что они правдивы. Они глубинно затрагивают человеческую психологию, этакий Бальзак на каждый день. Впрочем, Бальзак зачастую не отваживался на рискованные повороты, какие совершает сама жизнь в изложении репортеров раздела «происшествий». «Я должен, – говорил он, – оставаться правдоподобным». А вот газета подчас бывает неправдоподобной. Порой будет нелишним узнать, из чего сделана жизнь. Так же как быть осведомленным и знать, что в степи водятся волки.
Американские газеты полны «гангстерских» историй, хотя временная приостановка «сухого закона» отправила в отставку армии бутлегеров. Однако гангстеры-то остались. Надо сказать, что гангстер – это чисто американский продукт: набеги индейцев еще не ушли в прошлое, а недавняя колонизация (эмиграция прекратилась только после войны) дала индейцев, порой превосходящих образцы наших. От Бродвея из-за его сомнительной толпы, состоящей из проходимцев в засаде и порядочных визитеров в поисках острых ощущений, так и разит гангстерством. Бродвей – особенное место в мире, натянутое как проволока с танцующими на ней в изобилии танцорами. Здесь ощущается сутолока высадки, беспорядок недавней цивилизации. Это «интенсивно живое» место, настоящий «новый свет».
Поселенцы – а они, и вправду, существуют, – движимы чудовищно противоположными целями: одни желают сохранить и упрочить свою веру, религию или нравственные принципы; других испепеляет жажда приключений, действия, денег – поселенцы ежедневно обновляются. И даже само американское сознание явственно отмечено строгими порядками или, наоборот, разнузданностью общества, которое, в определенном смысле, только что сошло на берег. Эти люди из глубинки, прибывшие под предлогом дела, в общем-то, и не могли бы оказаться в другом месте, потому что Бродвей – это «приемная» улица: огненные каскады света уже давно подали им знак (фильмы и происшествия). В магазинах и местах развлечений выставлены товары для гостей-поселенцев. Это отдает сельской местностью или саванной. Бродвей – это гигантская лавка, торгующая скобяными товарами и бакалеей: такие можно встретить на новых дорогах Марокко или в американской глубинке. Развалы, где можно найти всё необходимое: гвозди, бечевку, немного слишком кричащие рубашки и галстуки, башмаки. А также красивых девушек в бурлесках, чтобы не ходить за ними в пользующиеся дурной славой «запретные кварталы» публичных домов. Придорожное снабжение: предметы быта и страсти, подтяжки и подружки, всё для «пользы» и сексуального возбуждения. Мечта, материализовавшаяся в треске огней, бурлении толп, хорошо организованных в сиянии хромированного металла пирах, вновь переживает здесь в масштабе Манхэттена приключение из фильма «Поезд в 8:47» [76].
8
Crescendo
Мрачный, подавленный Париж, готовый к революции. Высокая влажность, обложенное небо (в сердцах). Осень 1935 года.
1937 год: «Искусство и технологии»? Моды. Продолжение 1925 года, «Международной парижской выставки декоративного искусства и художественной промышленности». Декоративное искусство еще не умерло, торговые палаты еще следят и вслух высказываются в Муниципальном совете. В городе бастуют избиратели-лавочники, а это серьезный аргумент! Попытка спасения агонизирующих промыслов; трупы всё еще хотят усидеть в своих креслах. Возможно, нам снова придется ввести должность кучеров фиакров. «Искусство и технология» – это была хорошая программа. Она внушала надежду. Быть может, откроется дверь в завтра? Не спешите! Еще предстоит устроить торжественные похороны. Еще будут балдахины над «Искусством и технологией».
«Нормандия» – французский посол в Америке. Размеры не французские, но американские. Моря больше не существует; это ящик для транспортировки. Это приятно – очарование, изнеженная и безмятежная жизнь. Я думаю о своем «бодрящем пассажирском судне». Я попросил для нас у интенданта корабля разноцветные смокинги: ярко-алые лакеи соответствуют роскоши судна; все мы за ужином проводим сельские похороны; цветут в своих пышных туалетах прекрасные дамы. Забавный конец цивилизации: человек с султаном из розовых, белых и синих страусовых перьев, в бархатном или шелковом сверкающем одеянии, только и может что засунуть обе руки в карманы черных панталон. Десять лет назад Морис де Валефф [77] ощутил это падение; но его крестовый поход наткнулся на неуместные шелковые чулки и башмаки с пряжками. Так что к этому вопросу еще следует вернуться, изменение мужского костюма необходимо. Это так же сложно, как изменить этику и структурный фундамент общества. Костюм есть проявления цивилизации. Мы по-прежнему рядимся в парламентерские одеяния. Костюм обнаруживает самые глубокие чувства; с его помощью мы выказываем свое достоинство, свое превосходство, свое легкомыслие или сокровенные чаяния. Будучи стандартным, мужской костюм не избежал индивидуального вмешательства. Но он больше не годится. Тот факт, что он продолжает существовать, доказывает недостаточную зрелость машинной революции.
Америка знает о вибрации на «Нормандии» и насмешливо верит в нее: «Вы очень страдали?» – «Да вовсе нет, нисколько! Вибрация на «Нормандии» локализуется на корме; четыре пятых судна ей не подвержены». – «Правда? Говорят, одна дама до сих пор находится в больнице, вот уже четыре месяца не может оправиться!» Сколь же могущественной силой обладает неуважение! Создан шедевр технологии; ходят слухи, что какая-то пассажирка вот уже четыре месяца болеет, а американцев это приводит в восторг. А ведь «Нормандия» была сконструирована (не мне судить – я не моряк и не казначей Франции) по американскому масштабу.
Мы издали увидели мистический город нового мира, выросший на Манхэттене. Он проплыл прямо перед нами: мощное и дикое зрелище. Вопреки нашим чаяниям, небоскребы оказались не стеклянными, а каменными, увенчанными тиарами. Высотой триста метров – невероятное и совершенно новое архитектурное явление в небе; Европа мгновенно была отброшена назад со своими размерами, умозрительно признанными эдилами и «силой наших традиций».
Манхэттен вновь повторяет нам урок естественной истории: человек со всеми своими определенными жизненными привычками и стереотипным поведением – это муравей. Желая с помощью продолжающейся урбанизации «освободить» человека от его биологических реалий, наши «мозгокруты» повергли города в нелепость, в застой и в мелкие случайности, способные повредить здоровью; личность и коллектив притесняются, человек раздавлен.
С первых же дней вы ощущаете, что Америка живет духом архитектуры, который проявляется во всем, от небоскреба до механизма, любого предмета, бара или костюма. Мощное чувство вещей; оно будет изменяться от желания до возможности, от неоспоримого достижения до унылой грусти, о чем мы еще поговорим.
Цвет появляется везде, где на карту поставлены деньги. Чтобы позвать, мы кричим; чтобы быть услышанными среди шума и толкотни, используют оптический телеграф братьев Шапп [78] с ярко-красными, желтыми, зелеными и синими огнями. Бродвей обладает магическими чарами. У женщин в бурлесках сияющая кожа и золотые волосы, напоминающие тончайшие изделия искусных ювелиров, ожившие под их резцом. Аккуратные, завитые, плотные, живые, стильные прически выглядят островерхими шлемами (а не дешевым начесом). Эти женщины похожи на красивых здоровых животных, очень красивых. (Пардон, дамы, поверьте, это большой комплимент.)
Уныние мужественных, крепких молодых людей с сильными руками. Им претят поиски домашних радостей, плода цивилизации. Они ощущают свою никчемность, мучаются от этого бездарного возраста – возраста своего народа, и оттого столь печальны и угрюмы. В американской ситуации слишком много денег.
В университетах мальчики и девочки стремятся приобрести знания, а некоторые – мудрость.