Порог Лукьяненко Сергей
1
Седьмая касса! — и снова из-за спины, между кассовыми аппаратами, вдоль прилавка ползли проволочные тележки, и он разгружал их — так, что у вас, яблоки по восемьдесят пять центов за три штуки, банка ананасов ломтиками со скидкой; два литра двухпроцентного молока, семьдесят пять центов, это четыре доллара, плюс еще один, получается пять, спасибо, нет, с десяти до шести, кроме воскресенья, — и работа у него спорилась. Заведующий, кажется целиком состоящий из железных нервов и желчи, прямо нарадоваться на него не мог. Другие кассиры, постарше, женатые, разговаривали о бейсболе и футболе, о закладных, о дантистах. Его они звали Родж — все, кроме Донны. Донна звала его Бак. В часы пик покупатели воспринимались им как сплошные руки, протягивающие деньги или забирающие сдачу. Когда же было поспокойнее, покупатели, главным образом пожилые мужчины и женщины, любили поговорить, причем не имело значения, что ты им отвечаешь, — они особенно и не прислушивались. В общем, работа у него действительно спорилась — в течение рабочего дня, но не дольше. Восемь часов одно и то же — два пакетика куриной лапши по шестьдесят девять центов, собачий корм со скидкой, полпинты «Дерри Уип», значит, девяносто пять и еще пять долларов — всего сорок с вас. Он возвращался пешком к себе в Дубовую Долину, обедал вместе с матерью, потом смотрел телевизор и ложился спать. Иногда он думал, что, если бы работал в магазине на той стороне шоссе, приходилось бы туго, потому что до ближайшего перехода по его стороне нужно было пройти целых четыре квартала, а по той — все шесть. Однако тогда он подъехал именно к этому супермаркету, чтобы прицениться к автофургону с холодильной установкой, и увидел объявление: «Требуется кассир», которое повесили всего полчаса назад. Это было на следующий день после того, как они поселились в Дубовой Долине. Если бы это объявление не попалось ему на глаза, он, по всей вероятности, купил бы в конце концов машину и работал где-нибудь в центре, как собирался раньше. Но что за машину он мог тогда купить? Зато теперь он откладывал достаточно, чтобы со временем приобрести что-нибудь получше. Вообще-то он бы предпочел просто жить в центре и обходиться без машины, но мать в центре жить боялась. Возвращаясь домой пешком, он разглядывал машины и прикидывал, какую выберет, когда придет время. Машины не особенно его интересовали, но раз уж он оставил надежду когда-либо продолжить учебу, нужно было на что-то эти деньги истратить, а новых идей в голову ему не приходило, и по дороге домой он предавался привычным размышлениям о машине. Он уставал; целый день через его руки проходили товары и деньги, целый день, целый день одно и то же, и вот мозг его уже не воспринимал ничего иного, потому что и руки его ничего иного не касались, хотя ни товар, ни деньги в них надолго не задерживались.
Они переехали в этот город ранней весной, и в первое время, возвращаясь с работы, он видел над крышами домов небо, отливающее холодными зеленовато-лимонными тонами. А сейчас, в разгар лета, лишенные деревьев улицы даже в семь вечера были раскалены и залиты солнцем. Набирающие высоту самолеты — аэродром находился километрах в десяти к югу — с ревом взрезали густую синеву неба и тянули за собой газовые шлейфы; на детских площадках у дороги поскрипывали сломанные качели и скучали гимнастические снаряды. Район назывался Кенсингтонские Высоты note 1. Для того чтобы добраться до Дубовой Долины, он пересекал улицу Лома Линды, улицу Рэли note 2, Сосновый Дол, сворачивал на Кенсингтонский проспект, потом на улицу под названием Дубы Челси note 3. Ничего от настоящего Кенсингтона или Челси там не было — ни высот, ни долин, ни сэра Уолтера Рэли, ни дубов. Дубовая Долина была сплошь застроена двухэтажными шестиквартирными домами, выкрашенными коричневой и белой краской. Одинаковые автомобильные стоянки аккуратно отделены друг от друга газончиками с бордюром из белых камней и можжевельником. Под темно-зелеными кустами можжевельника валялись обертки от жевательной резинки, жестянки из-под соков, пластиковые бутылки — неподвластные разрушительному воздействию времени раковины и скелеты тех самых товаров, что непрерывно проходили через его руки в бакалейном отделе супермаркета. На улице Рэли и в Сосновом Доле дома были двухквартирные, а на улице Лома Линды — на одну семью, каждый со своей отдельной автостоянкой, газоном, бордюром из белого камня и можжевельником. Аккуратные тротуары — на одном уровне с проезжей частью, и весь район плоский, как тарелка. Старый город, теперь центр, когда-то построили на холмистых берегах реки, но его новые восточные и северные кварталы расползлись по ровным и унылым полям. Настоящим видом сверху ему удалось полюбоваться единственный раз: когда они на машине с открытым прицепом въезжали в город с восточной стороны. Прямо перед пограничным знаком шоссе взлетело на мост-развязку, и открылся великолепный вид на окружающие город поля в золотой дымке. Поля, луга, освещенные мягким закатным солнцем, и длинные тени деревьев. Потом мелькнула фабрика красок, обращенная своим разноцветным фасадом к шоссе, и начались жилые кварталы.
Однажды жарким вечером после работы он прошел прямо через автостоянку при супермаркете и, поднявшись по лестнице, очутился на узкой боковой дорожке шоссе: ему хотелось выяснить, можно ли попасть туда, в те поля, в те луга, которые увидел тогда из окна машины. Но дойти так и не смог. Под ногами валялся мусор — консервные банки, обрывки бумаги, полиэтиленовые пакеты; воздух был исхлестан, измучен бесконечным потоком машин, а земля дрожала, как во время землетрясения, когда мимо проносились тяжелые грузовики; барабанные перепонки лопались от шума, и нечем было дышать, в ноздри лез запах горелой резины и отработанного дизельного топлива. Он сдался через полчаса и попытался выбраться с боковой дорожки шоссе, но оказалось, что она отгорожена от улиц металлической сеткой. Пришлось снова пройти весь путь в обратном направлении, снова пересечь автостоянку у супермаркета и выйти, как обычно, на Кенсингтонский проспект. Он чувствовал себя до предела измотанным и вдобавок был оскорблен неудачей. Домой еле плелся, щурясь от низкого, слепящего солнца. Машины матери на стоянке не было. В квартире надрывался телефон. Он поспешно снял трубку.
— Ну наконец-то! А я телефон обрываю! Где ты пропадал? Я уже дважды пыталась до тебя дозвониться. Побуду еще здесь, часиков до десяти. У Дурбины, конечно. В морозилке возьмешь «Жаркое из индейки». «Восточный обед» не трогай, это на среду. В общем, увидишь сам, там написано на пакете. — В голове у него привычно звякнул кассовый аппарат: один доллар двадцать девять центов, спасибо. — Я, наверно, опоздаю к началу фильма, ну, по шестой программе, так ты посмотри, а потом мне расскажешь.
— Ладно.
— Ну тогда пока.
— Пока.
— Послушай, Хью!
— Да, я тебя слушаю.
— А почему ты так задержался?
— Пошел домой другой дорогой.
— Голос у тебя какой-то странный, сердитый.
— Не заметил.
— Прими аспирин. И холодный душ. Жарко — сил нет! Мне бы самой сейчас душ принять. Но я вернусь не очень поздно. Ну ладно, отдыхай. Ты ведь дома будешь?
— Да.
Она помедлила, но ничего больше так и не сказала, хотя трубку не вешала. Он сказал: «Пока», повесил трубку и стоял у телефона, чувствуя невероятную тяжесть собственного тела. Казалось, он превратился в огромного зверя, толстого, с морщинистой кожей, с отвисшей нижней губой, а ноги раздулись и стали похожи на шины от грузовика. Почему ты опоздал на пятнадцать минут почему у тебя голос сердитый отдыхай не трогай «Восточный обед» в морозилке не уходи из дому. Хорошо. Отдыхай отдыхай отдыхай. Он пошел на кухню и сунул замороженное «Жаркое из индейки» в духовку, хотя согласно инструкции духовку сначала нужно было разогреть. Включил таймер. Хотелось есть. Ему вечно хотелось есть. Правда, по-настоящему он голода никогда не испытывал, но поесть был не прочь практически всегда. На полке в буфете лежал пакет с арахисом; он прихватил его с собой, прошел в гостиную, включил телевизор и плюхнулся в кресло. Кресло зашаталось и затрещало — он так и подскочил, даже уронил только что открытый пакет с арахисом: это уж слишком — какой-то чудовищный слон, пожирающий арахис. Он чувствовал, что рот его безобразно разинут, но наполнить легкие воздухом никак не удавалось, потому что в горле будто что-то застряло и вовсю рвется наружу. Он так и застыл у кресла, вздрагивая всем телом, и то, что застряло у него в горле, вырвалось наконец наружу в крике: «Не могу! Больше не могу!»
Вне себя от ужаса, он бросился к двери, рывком отворил ее и выбрался на улицу прежде, чем то, что застряло у него в горле, успело обернуться каким-либо новым воплем. Жаркое вечернее солнце освещало белые камни бордюров, площадки автостоянок, играло на крышах машин, на стенах домов, его лучи качались на качелях, скользили по телевизионным антеннам. Он стоял, дрожал и судорожно сжимал челюсти: та штука в горле пыталась заставить его раскрыть рот, пыталась снова вырваться наружу. Он не выдержал и побежал.
Направо, вниз, до Дубовой Долины, потом налево, к Сосновому Долу, снова направо — он уже не знал, куда бежит, потому что не мог прочитать названий улиц. Он не привык бегать, и это давалось ему с трудом. Ноги тяжело бухали по земле. Машины, стоянки и дома под палящим солнцем слились в сплошную слепящую пелену, которая то вспыхивала, то гасла. Где-то внутри, в мозгу бились слова: «Ты убегаешь от света дня». Воздух кислотой разъедал, обжигал горло и легкие, дыхание вырывалось из груди со звуком рвущейся бумаги. Слепящая пелена будто налилась кровью. Он бежал все медленнее, все тяжелее, куда-то вниз, вниз по склону холма, тщетно пытаясь притормозить, замедлить бег и чувствуя, что земля осыпается, ускользает из-под ног, а по лицу хлещут ветки каких-то гибких растений. Он видел темно-зеленую листву, он вдыхал ее запах и еще запах сломанных ветвей, запах земли; и, перекрывая стук его сердца и хрип дыхания, вдруг грянула громкая неумолкающая музыка. Пошатываясь, он сделал еще несколько неверных шагов, потом встал на четвереньки, еще немного прополз, помогая себе локтями и коленями, и наконец рухнул ничком, растянувшись на каменистом берегу ручья, у самой воды.
Когда наконец он пришел в себя и сел, то ощущения, что спал, не было, и все же казалось, что он будто просыпается, просыпается после долгого, глубокого и безмятежного сна, когда принадлежишь только себе и ничто не может нарушить покоя в твоей душе до тех пор, пока сам не встанешь навстречу дальнейшей жизни. Казалось, это ощущение покоя создавала именно музыка бегущей воды. Из-под его пальцев на скалу тихо сыпался песок. Он сел и почувствовал, как легко проникает в легкие воздух. Воздух был прохладным, в нем смешались запахи земли, прелого листа, свежей зелени, запахи трав, цветов, кустов и деревьев; пахло речной холодной водой, илом и еще чем-то сладковатым и неуловимо знакомым, только он не мог вспомнить чем; и все эти ароматы сливались воедино, переплетались и все же ощущались каждый в отдельности, подобно тому как переплетаются нити в куске грубой ткани; запахи возбуждали обоняние, беспредельно расширяя его, и оно вмещало каждый из них в его неповторимости, и все они, благоуханные и зловонные, сливались в гигантский, темный, глубоко чуждый и бесконечно знакомый, родной запах летнего вечера на берегу лесной реки.
Да, вокруг него был лес. И он ни малейшего представления не имел о том, как далеко находится от города и за сколько времени можно пробежать, скажем, километр, но чувствовал, что наконец убежал — убежал от городских улиц, от расчерченного тротуарами асфальтового мира сюда, к настоящей земле. Земля была темная, чуть влажная, с неровной поверхностью и, в отличие от городской, включала в себя такое множество элементов, что в это трудно было снова поверить. Пальцем он трогал комки земли, песок, прелые листья, гальку, огромный камень, наполовину зарывшийся в землю, корни деревьев. Он уткнулся лицом в землю, прильнув к ней, слившись с нею. Немного кружилась голова. Он глубоко вздохнул и, вытянув руки, погладил землю ладонями.
Было еще довольно светло. Глаза понемногу привыкли к неяркому освещению, и теперь он ясно видел все вокруг, хотя в тени деревьев и в их густой листве уже таилась ночная тьма. Небо над головой, над черными, четко очерченными ветвями было каким-то бледным, однообразным, лишенным многоцветья закатных красок. Звезд еще не было; Ручей шириной метра три, извивающийся меж бесчисленных валунов по каменистому ложу, казался лишь ожившим клочком все того же бесцветного неба, поблескивающей живой лентой, с журчанием обвивающей скалы. Открытые песчаные берега по обе стороны ручья были светлы; только ниже по течению, где деревья стояли тесней и ближе к воде, сгущалась тьма, расплывались контуры деревьев и скал.
Он стряхнул со щек и волос песок, сухие листья и паутину, чувствуя под глазом легкое жжение — видно, оцарапался веткой. Прополз вперед, опираясь на локти, внимательно посмотрел на воду и потрогал ее, сначала едва касаясь ее поверхности раскрытой ладонью, словно гладя зверька, потом опустил руку глубже в воду и почувствовал, как в ладонь упруго бьются струи ключей. Тогда он пододвинулся еще ближе, обеими руками уперся в песчаное дно чуть подальше от берега, опустил лицо и стал пить прямо из ручья.
Вода была холодная и пахла небом.
Хью полежал немного на песчаном берегу, низко склонив голову к воде и ощущая на губах особый, странный, ни с чем не сравнимый вкус и аромат. Потом медленно встал на колени, поднял голову, положил на колени руки и застыл. То, для чего язык не находил слов, тело воспринимало легко и с превеликой благодарностью.
Когда же благодарно-молитвенный восторг чуть поутих и будто растворился, превратясь во множество быстро сменяющих друг друга радостных ощущений, Хью сел на пятки и еще раз осмотрелся вокруг, теперь уже более внимательно и последовательно.
Глядя на однообразно-бесцветное небо, он не мог определить, где север, но был уверен, что пригороды, шоссе, сам город — все это прямо позади. Тропа, которая привела его сюда, выходила на берег как раз между красноватым стволом огромной сосны и высоким кустом с крупными листьями. Потом она резко поднималась вверх и терялась в густой тени деревьев.
Ручей пересекал тропу точно по перпендикуляру, справа налево. Вверх по течению было видно далеко — весь противоположный берег, который постепенно становился все круче, и каменистое русло, причудливо извивающееся среди деревьев и скал. Вниз по течению кроны деревьев почти смыкались, и в густой тени под ними видны были лишь отблески света на поверхности бегущей воды; здесь оба берега почти отвесно уходили вверх, а чуть дальше открывалась поляна или небольшой лужок, свободный от деревьев, заросший травой и кустарником.
Знакомый запах — название вертелось на языке — стал сильнее, уже и руки пропахли этой травой… Мята! Вот что это такое! Заросли травы у самой кромки воды, которые он смял, когда лежал ничком, — это наверняка дикая мята. Хью сорвал листок, понюхал, пожевал, почему-то надеясь, что он окажется сладким, как мятная конфета. Листок был терпкий на вкус, чуть пахнущий землей, шершавый, холодный.
Хорошее место, подумал Хью. И я сам пришел сюда. В конце концов я все-таки что-то нашел. Сам.
Где-то далеко позади остался обед в духовке, включенный таймер, телевизор, орущий в пустой комнате. Незапертая входная дверь. Может, и незакрытая. Интересно, сколько прошло времени?
Мать вернется в десять.
Где ты был Хью Гулял Но когда я вернулась тебя дома не было ты же знаешь как я… Да я вернулась позже чем рассчитывала извини Но тебя же не было дома Он уже вскочил на ноги. Но листок мяты все еще держал во рту, и руки у него были мокрые, а рубашка и джинсы — перепачканы зеленью и речным песком и илом. А на сердце — покой. Я сам нашел это место и теперь смогу приходить сюда, когда захочу, сказал он себе.
Он постоял еще минутку, слушая, как журчит вода, обегая камни. Глядел на неподвижно застывшие ветви на фоне вечернего неба; потом отправился назад тем же путем, каким попал сюда, — вверх по тропе между большим кустом и сосной. Сначала подъем шел довольно круто и вокруг было почти темно, потом тропа стала более пологой, а лес — менее густым. Идти было легко, хотя в сгущающихся сумерках колючие ветки ежевики порой и цеплялись за одежду. Старая заросшая травой канава — неглубокая морщина на челе земли — опоясывала лес; сразу за ней перед Хью открылись поля. Вдали, за этими полями, на шоссе суетливо мелькали огоньки машин. Правее виднелись неподвижные огни какого-то большого здания. Он шел прямо на них через поле, по засохшей траве и окаменевшим комьям земли и наконец поднялся на холм, достиг края поля, от которого тянулся грейдер. Большое, освещенное прожекторами здание стояло ближе к шоссе, левее того места, где он вышел; дорога вела к домам, похожим на фермерские. Во дворе одного из них горел фонарь, и он уверенно пошел именно в этом направлении — вниз по дороге, между фермерскими домами. Когда стоянки для машин и лающие во дворах собаки остались позади, он увидел длинный ряд деревьев, уходящий в темноту, а потом — первые огни городской улицы. Это была площадь Челси-Гарденз, за ней — широкая улица того же названия, миновав которую он попал в самый центр жилого района. Он шел словно по наитию, не ведая, как именно попал в то место, когда бежал из дому, и каждая новая улица безошибочно выводила его куда надо — на Кенсингтонские Высоты, в Сосновый Дол, в Дубовую Долину и к дому с табличкой «140671/2-С, Дубовая Долина». Дверь дома была закрыта.
Телевизор трясся от консервированного смеха. Хью выключил его и только тогда услышал, как на кухне верещит таймер, и бросился туда со всех ног. Кухонные часы показывали пять минут девятого. «Жаркое из индейки» полностью мумифицировалось в своем алюминиевом гробике. Хью попытался ковырнуть его вилкой, но жаркое было как камень. Он выпил литр молока и съел четыре ломтя хлеба с маслом, потом пол-литра черничного йогурта и два яблока: забрал из гостиной пакет с арахисом и, сидя за кухонным столом, ломал скорлупки и клал ядрышки в рот. Думал. Домой он добирался долго. На часы, правда, не смотрел, но на дорогу потребовался примерно час. И около часа, а то и больше он провел у ручья, это уж точно. И еще какое-то время ему понадобилось, чтобы попасть в лес, ну пусть он бежал достаточно быстро, все же рекордсменом в беге явно не был. Вернувшись домой, он готов был поклясться, что уже часов десять, а то и все одиннадцать. Оставалось предположить, что все часы — наручные и кухонные — принялись единодушно врать.
По природе он не был спорщиком, а потому решил не спорить и с часами. Доел арахис, перешел в гостиную, зажег свет, включил было телевизор, потом снова выключил, погасил свет и уселся в кресло. Кресло снова застонало и закачалось, но теперь он считал, что виновато само неудобное хилое кресло, а не его, Хью, массивность и неуклюжесть. После пробежки он чувствовал себя хорошо. Жалел дурацкое хлипкое кресло, зато собственная персона отвращения больше не вызывала. Но почему он бросился бежать? Да ладно, не стоит ломать голову. За всю свою жизнь он не сделал и шагу самостоятельно. Вечная игра в прятки с собственными проблемами. Зато теперь он сумел не только надежно спрятаться, убежав из дому, но и куда-то прибежать — такого в его жизни еще не было. Он никогда не мог обрести убежища, побыть наедине с самим собой. И вот теперь сам нашел и собственными глазами увидел такое место, потаенное, странное. И теперь все то, среди чего в пяти различных штатах он прожил последние семь лет — пригороды, двухквартирные дома, крытая стоянка у супермаркета, купленные на распродаже машины, качели, белые камни бордюров, кусты мертвого можжевельника, ветчина в ломтиках со скидкой, обертки, бумажки, — все это стало в конце концов несущественным, преходящим, не самым важным в его жизни после того, как совсем рядом, стоило лишь переступить порог, открылась благодатная тишина, одиночество, плеск воды, струящейся в сумеречном свете, вкус листка мяты.
Тебе не следовало пить эту воду. Наверняка нечистая… Тиф. Холера… Нет! Это была первая по-настоящему чистая вода в моей жизни. И я, черт побери, пойду туда снова и буду пить ее когда и сколько захочу.
Родник. В том штате, где он заканчивал школу, это назвали бы просто ручьем, но слово «родник» пришло к нему откуда-то из дальних далей, из глубокой сумеречной копилки памяти, не совсем ясное слово, но очень подходящее для струящейся в вечернем свете воды, для слабых, неясных проблесков чего-то нового, осветивших его душу. Стены комнаты, где он сидел, слабо вздрагивали — в квартире этажом выше на полную мощность работал телевизор, по стенам метался свет уличного фонаря, проникавший сквозь тюлевые шторы, и изредка — мутным пятном — проплывал свет от фар проезжающей мимо машины. И где-то внутри этого беспокойного, освещенного мигающими огнями мира существовало тихое убежище, его родник. С мыслей об этом мозг плавно переключился на старое: если я пойду туда, куда хочу, если я поступлю здесь в колледж и стану общаться с людьми, возможно, потом обнаружится место и стипендия в библиотечном колледже, а может, если мне удастся отложить достаточно денег на вступительный взнос да еще получить стипендию… и отсюда мысли поплыли дальше, как лодка в каботажном плаванье от одного острова к другому, к отдаленному будущему, к давно уже придуманным картинам — к зданию с широкими и пологими лестницами, к стеллажам в просторных залах с огромными окнами, к спокойным людям, спокойно занимающимся своим делом, уютно, по-домашнему чувствующим себя среди бесконечных книжных полок, где им удобно, как мыслям в черепной коробке, к городской библиотеке и к Национальной Неделе Книги, к своему дому, к своей собственной тихой пристани…
— Что это ты здесь делаешь и почему сидишь в темноте? И телевизор почему-то не включен? И входная дверь не заперта! И главное, почему в темноте? Я уж подумала, что в доме никого нет.
Получив ответы на все эти вопросы, она обнаружила «Жаркое из индейки», которое он, к сожалению, недостаточно глубоко запихнул в мусорное ведро под раковиной.
— Что же ты ел? И вообще, что с тобой такое? Ты что, не мог инструкцию прочитать? У тебя, наверно, грипп, принял бы аспирин. Нет, правда, Хью, ты просто не в состоянии за собой присмотреть, элементарных вещей не умеешь. Как я могу спокойно пойти куда-нибудь отдохнуть с друзьями после работы, если ты такой разгильдяй? А где пакет с арахисом, который я купила, чтобы завтра взять к Дурбине?
И хотя сначала он воспринимал ее примерно как то кресло, то есть как нечто просто ему несоответствующее и тщетно пытающееся соответствовать, и у него было ощущение, что она здесь, а он там, в своем убежище у родника, и видит ее как бы оттуда, но долго продержаться он не смог: его втащили сюда словно на веревке, втаскивали до тех пор, пока он не перестал сопротивляться, и только старался не вслушиваться, а просто отвечать: «Ладно. Хорошо»; а после того как она включила последнюю серию телебоевика, который так хотела посмотреть, он поспешно пробормотал: «Спокойной ночи, мама» — и убежал. Спрятался в постели.
В небольшом магазине того последнего города, где Хью впервые продвинулся из разносчиков в кассиры, дела шли неспешно, хватало времени на треп и перекуры в складских помещениях, но здесь, у Сэма, дело было поставлено жестко, каждый знал свое место, и ждать поблажек не приходилось. Иногда казалось, что очередь к твоей кассе вот-вот кончится, но тут же обязательно возникал кто-то еще. Хью научился думать урывками — не самый лучший способ, но для него единственно возможный. В течение рабочего дня мысль у него складывалась как бы по кусочкам, и он мог к ней вернуться в любое время: мысль дожидалась его, как послушная собака хозяина. Сегодня она, как послушная собака, терпеливо ждала, когда он проснется, и вместе с ним радостно отправилась на работу. Он все думал о том, как хочется пойти к роднику, снова туда вернуться, но так, чтобы хватило времени и не нужно было спешить. К половине одиннадцатого, проверив продукты у пожилой дамы в ортопедической обуви, вечно твердившей, что раньше консервированная лососина стоила десять центов банка, а теперь цена на нее так чудовищно выросла, потому что всю ее посылают за границу по ленд-лизу, и при этом расплачивавшейся за хлеб и маргарин талонами пособия, он уяснил для себя, что лучше всего ходить к роднику утром, а не вечером.
Мать со своей новой подругой Дурбиной увлеклись оккультными науками, и в последнее время она бывала у Дурбины по крайней мере раз в неделю. Таким образом, один вечер у него точно свободен, хотя всего один и к тому же неизвестно, какой именно; да еще пришлось бы беспокоиться, что мать вернется домой раньше его.
Днем мать не возражала, если он приходил позже ее, но если рассчитывала, что он должен быть дома, а его не оказывалось, или если вечером возвращалась в пустой, темный дом, вот тогда ничего хорошего ждать не приходилось. А в последнее время ничего хорошего не было, даже если он просто выходил из дому после наступления темноты, оставляя ее одну. По вечерам стало невозможно куда-то пойти; он и помыслить об этом не мог, как и о вечерних занятиях в колледже.
Но утром мать отправлялась на работу в восемь. Вот утром он мог бы успеть сходить к лесному ручью. Все-таки получалось целых два часа. Днем в тех местах могут оказаться люди, подумал он, — он размышлял об этом в полдень, когда Билл подменял его на кассе, чтобы дать ему возможность перекусить, — или знаки, предупреждающие, что это частная собственность, прохода нет и тому подобное, но он все же попытается. Непохоже, что там часто бывают люди.
Он вернулся домой в обычное время, в четверть седьмого, но матери еще не было, и телефон молчал. Он уселся и стал читать газету, думая о том, что хорошо было бы пожевать чего-нибудь вроде вчерашнего арахиса, который мать собиралась отнести к Дурбине. Эх, черт побери, лучше б к ручью сходил, в самом деле! Он было поднялся, чтобы идти туда, но понял, что теперь уже поздно и к тому же он не знает, когда вернется мать. Он пошел на кухню и хотел приготовить себе обед, но не мог найти ничего такого, что было бы ему по вкусу; он похватал разных кусков и остатков, открыл и выпил банку апельсинового сока. Болела голова. Хотелось почитать какую-нибудь книгу, и он подумал: почему бы мне, собственно, не купить машину, чтобы ездить в центр, в библиотеку, чтобы вообще ездить повсюду, — почему я никуда не езжу, почему у меня нет машины — а зачем машина, если работаешь с десяти до шести и по вечерам должен сидеть дома? Он посмотрел по телевизору обзор новостей, чтобы заткнуть пасть той собаке, что выла у него в голове, рычала и скалилась. Зазвонил телефон. Голос матери был резок.
— На этот раз я сначала хотела убедиться, что ты дома, прежде чем выехать, — сказала она и повесила трубку.
В постели этой ночью он все пытался думать о чем-нибудь приятном, но любая мысль оборачивалась мучением; тогда он стал вспоминать о том, как давно, лет в пятнадцать, придумывал, будто у него любовница — стюардесса. Это помогло, и он наконец уснул.
Утром он встал в семь вместо восьми. Матери он не сказал, что собирается встать раньше: она подобных новшеств не любила. Мать сидела с чашкой кофе и сигаретой в гостиной и смотрела по телевизору утренний выпуск новостей; между подведенными бровями сердитая складка. Она никогда не завтракала, только пила кофе. А Хью любил хорошенько позавтракать, он любил яйца, ветчину, бекон, тосты, рогалики, картошку, колбасу, грейпфруты, апельсиновый сок, блинчики, йогурт, овсянку — да почти все на свете — и кофе пил с молоком и с сахаром. Мать находила его шумные приготовления к еде тошнотворными. Между кухней и гостиной не было двери, и Хью старался двигаться как можно тише и ничего не жарить, но и это не помогло. Мать прошла мимо него, когда он сидел за кухонным столом и пытался бесшумно съесть кукурузные хлопья с молоком, и швырнула чашку с блюдцем в раковину, сказав: «Я ухожу на работу» — тем ужасным тоном, острым, режущим, который он физически ощущал, как острие ножа. «Хорошо», — сказал он, не оборачиваясь и стараясь говорить как можно мягче, спокойнее, потому что знал, что именно его низкий голос, огромный рост, огромные ступни и толстые пальцы рук, его тяжелое чувственное тело она выносит с трудом, что все это вызывает в ней какое-то яростное отвращение.
Она сразу же ушла, хотя было только тридцать пять минут восьмого. Он услышал, как завелся мотор, увидел, как ее голубая японская машина проехала мимо окна и быстро умчалась прочь.
Когда он подошел к раковине, чтобы вымыть посуду, то увидел, что ее блюдце разлетелось на куски, а у чашки отбита ручка. От этого маленького насилия у него засосало под ложечкой. Он стоял с открытым ртом у раковины, опершись о ее край руками, и, покачиваясь, переступал с ноги на ногу — как всегда, когда бывал расстроен. Потом медленно протянул руку, включил холодную воду и смотрел, как она бежит — шумной, быстрой и чистой струей, наполняя разбитую чашку и переливаясь через ее края.
Он вымыл тарелки, запер входную дверь и отправился в путь. Направо по Дубовой Долине, налево в Сосновый Дол и дальше по знакомому пути. Идти оказалось приятно, воздух был еще свеж, пока не ощущалось тяжкой дневной жары. Он миновал детскую площадку с очень хорошими качелями, потом еще домов десять — двенадцать и почти полностью забыл об утренней выходке матери. Однако шел он, поглядывая на часы, и постепенно начал сомневаться, успеет ли дойти до лесного ручья раньше, чем наступит время спешить назад, в супермаркет Сэма, чтобы к десяти быть на работе. Как это в прошлый раз он всего за два часа успел добраться до источника, побыть там и вернуться назад? Может, сейчас он сбился с пути или идет не по самой короткой дороге? Однако та часть мозга, что ведала интуицией и не требовала слов для выражения мыслей, отмела эти страхи и сомнения и продолжала вести его дальше и дальше от Кенсингтонских Высот и Челси-Гарденз и километров через пять безошибочно вывела к грейдеру, спускающемуся с холма.
Большое здание возле шоссе оказалось фабрикой красок; с грейдера была видна оборотная сторона ее разноцветной вывески. Он дошел до металлической сетки, окружавшей фабричную автостоянку, и осмотрелся, словно пытаясь с высоты холма снова разглядеть те залитые золотистым светом поля, которые когда-то видел из окна машины. Под ярким утренним солнцем никакого золотого сияния над ними не было. Заросшие сорняками, поля выглядели давным-давно заброшенными, непахаными, одичалыми. Они будто давно ждали своих земледельцев. Доска с надписью: «МУСОР НЕ СВАЛИВАТЬ» торчала над канавой, полной чертополоха, в котором валялась проржавевшая автомобильная ось. Далеко в поле купы деревьев отбрасывали тень к западу; дальше виднелся лес, голубевший в туманной, просвеченной солнцем дымке. Было уже больше половины девятого, и становилось жарко.
Хью снял джинсовую куртку, вытер со лба пот. Потом минуту постоял, глядя на дальнюю лесную страну. Если он туда пойдет, чтобы всего лишь напиться из ручья и сразу же вернуться, то в любом случае опоздает на работу. Он выругался вслух, горько, грубо, на душе было погано. Потом повернулся и пошел вниз по гравиевой дорожке к фермерским домам и лесопитомнику, или делянке с рождественскими елочками, или чему-то в этом роде тем же путем, минуя площадь Челси-Гарденз, по извилистым, лишенным деревьев улицам, между газонами, автостоянками, домами, газонами, автостоянками, домами, добрался наконец до супермаркета Сэма. Было без десяти десять. Лицо у Хью было красным и потным, и Донна в подсобке сказала ему: «Ну что, Бак, проспал?»
Донне было лет сорок пять. Свою копну темно-рыжих волос она недавно превратила в модную хитроумную прическу из локонов и завитков, благодаря чему теперь выглядела сзади на двадцать, а спереди на все шестьдесят. У нее была хорошая фигура, плохие зубы, один неважнецкий сын — пьяница — и один хороший, который работал шофером грузовика на дальних рейсах. Хью ей нравился, и она старалась не упустить возможности поговорить с ним, рассказывала ему — иногда, если сидела за соседней кассой, прямо поверх голов покупателей и тележек с продуктами — о своих зубах, о своих сыновьях, о том, что у свекрови рак, о беременности своей собаки и связанных с этим осложнениях, предлагала ему щенков, они пересказывали друг другу содержание фильмов. Она стала звать его Баком, как только он поступил на работу в супермаркет. Говорила: «Ты настоящий Бак Роджерс note 4 двадцать первого века. Боюсь, правда, что ты слишком молод, чтобы помнить, каков был настоящий», — и сама смеялась своей шутке.
В то утро она сказала:
— Ну что, Бак, проспал? Как не стыдно?
— Я встал в семь, — попытался он оправдаться.
— А почему бежал? От тебя же просто пар идет!
Он стоял, не зная, что ответить, потом уцепился за слово «бежал».
— Я бегал. Знаешь, говорят, это полезно.
— Да-да, мне вроде бы даже какая-то популярная книжонка об этом попадалась. Тот же бег трусцой, только с большей нагрузкой. А ты что, просто раз десять обегаешь квартал? Или ходишь на стадион?
— Да нет, я просто бегал, — сказал Хью, и от ее дружелюбной заинтересованности ему стало неловко: ведь он ей врал. Но ему и в голову не приходило рассказать ей о том месте у лесного источника. — По-моему, я слишком много вешу. Вот и решил похудеть.
— Да, пожалуй, для своего возраста ты весишь многовато. Но мне ты нравишься, — сказала Донна, оглядывая его с ног до головы. Хью был страшно польщен.
— Я же толстый, — сказал он и похлопал себя по животу.
— Скорей рыхловатый… Может, вес-то у тебя и большой, да ведь ты и сам не маленький, вон какой громила вымахал, откуда только что берется? Мать-то у тебя совсем крошка, такая худенькая, я просто поверить не могу, что ты ее сын, когда она сюда за продуктами приходит. Должно быть, отец твой — мужчина крупный, а? Ты свой рост, наверно, от него унаследовал?
— Да, — сказал Хью, отворачиваясь и надевая фартук.
— А он что, умер, да, Хью? — спросила Донна с таким материнским участием, что он не мог ни промолчать, ни сказать какую-нибудь чушь. Но и правду сказать тоже был не в состоянии. Он только помотал головой. — В разводе, значит, — сказала Донна самым обычным тоном, даже с облегчением, явно предпочитая это смерти; Хью, для матери которого само слово «развод» было непристойным, непроизносимым, в душе полностью согласился с точкой зрения Донны, но все же снова отрицательно помотал головой.
— Ушел, — сказал он. — Извини, мне надо помочь Биллу с упаковочными клетями.
И ушел от нее — убежал, спрятался. Между упаковочными клетями, между витринами с фальшивыми окороками и прилавками с зеленью, между кассовыми аппаратами — спрятаться можно было где угодно, только нигде по-настоящему.
Не раз за день он вспоминал вкус ключевой воды, ее ласковое прикосновение к губам. И ему смертельно хотелось снова испить этой воды.
Дома за обедом он выразил вслух идею, невзначай подаренную ему Донной.
— Я решил утром вставать пораньше и бегать трусцой, — сказал он. Они ели, сидя перед телевизором, с тарелок, украшенных вензелем телекомпании.
— Поэтому я и сегодня так рано встал. Попробовать решил. Только, наверно, лучше раньше. Может, в пять или в шесть. Пока на улицах еще нет машин. И прохладно. Да и глаза тебе не буду мозолить, когда ты на работу собираешься. — Мать уже начинала пристально на него поглядывать. — Если ты, конечно, не возражаешь, чтобы я уходил из дому раньше, чем ты. Я что-то не в форме. Торчу и торчу у кассы, а там не очень-то подвигаешься, а?
— Ну, все же больше, чем за письменным столом, особенно если целый день сидишь, — сказала она. Будто неожиданно с фланга его атаковала. Он уже несколько месяцев не упоминал ни о библиотечном колледже, ни вообще о работе в библиотеке — с тех пор как они в очередной раз переехали. Возможно, впрочем, что она просто имела в виду работу в конторе, вроде той, где работала сама. Пока ее голос еще не рассекал воздух как острие ножа, но уже был достаточно пронзителен.
— Ты не будешь возражать, если я стану бегать рано утром часа по два? Я могу возвращаться как раз к твоему уходу на работу, а завтракать уже потом.
— Почему я должна возражать? — сказала она, оглядывая свои худые плечи и поправляя бретельки сарафана. Потом закурила и взглянула на экран телевизора, где репортер описывал воздушную катастрофу. — Ты абсолютно свободен и можешь уходить и приходить когда вздумается, тебе двадцать, почти двадцать один, в конце концов. И вовсе не нужно спрашивать у меня разрешения из-за всякой ерунды, которая взбредет тебе в голову. Я же не могу решать за тебя все. Единственное, на чем я действительно настаиваю, это чтобы вечером дом не был пустым, и я действительно позавчера испытала огромное потрясение, когда подъехала к абсолютно темному дому. В конце концов, здесь просто должен говорить здравый смысл и чувство ответственности за других. Теперь ведь дошло до того, что человек даже в собственном доме не может чувствовать себя в полной безопасности.
Она говорила все более и более напряженно, пощелкивая ногтем большого пальца по фильтру сигареты. Хью тоже насторожился, не имея представления, чем закончится этот разговор, но она больше ничего не сказала — увлеклась телепередачей, и он не стал развивать эту тему дальше. Так и отправился спать. Обычно он избегал говорить о том, что могло спровоцировать ее истерику, но на сей раз был настроен решительно. Это было как жажда — во что бы то ни стало надо было напиться. Он проснулся в пять и еще в полусне вскочил с постели и стал натягивать рубашку.
Квартира в предрассветных сумерках выглядела незнакомой. Не надевая туфель, босиком он вышел на крыльцо. Солнечные лучи косо освещали боковые улочки, пробиваясь между домами. Дубовая Долина утонула в голубой тени. Куртку он не взял и дрожал от холода. В спешке нечаянно затянулся в узел шнурок на ботинке, и он вынужден был сражаться с узелком, словно маленький мальчик, опаздывающий в школу. Наконец он двинулся в путь, побежал трусцой: он не любил врать. Он ведь сказал, что будет бегать трусцой, вот и побежал.
Примерно около часа он то бежал, то шел, пока совсем не задохнулся, но через силу заставил себя снова бежать трусцой, чтобы поскорей добраться до леса, лежащего по ту сторону заброшенных полей. На опушке он немножко перевел дух и глянул на часы. Было без десяти шесть.
В лесу, хоть и не густом, ощущение возникало совсем иное, чем в поле, на опушке: будто с улицы вошел в дом. Уже через несколько метров жаркое, яркое утреннее солнце перестало лить свой свет сплошным потоком и лишь случайными зайчиками играло порой на листьях и на земле. С тех пор как городские улицы остались позади, он не встретил ни единого человека. Ему не попалось ни одной изгороди, правда, на опушке леса валялись какие-то полусгнившие столбы и колючая проволока. В глубь леса между деревьями и кустами вела не одна тропинка, но он безошибочно выбрал единственно верный путь. Поодаль от тропинки, под колючими лапами ежевики он заметил кусок фольги, но не было здесь ни жестянок из-под пива или соков, ни гигиенических салфеток, ни другого гнусного мусора. Сюда приходили редко. Тропинка повернула налево. Он поискал глазами высокую сосну с красным шероховатым стволом и увидел ее темную вершину на фоне неба. Тропа шла вниз, вниз, вокруг становилось темнее, а земля под ногами чуть пружинила. Он прошел между стволом сосны и тем высоким кустом, словно в ворота, прямо к роднику, и наконец перед ним заплясали блики отраженного водой света, запел бегущий ручей, и его окружила прохлада — прохладные, благоуханные, ясные сумерки летнего вечера.
Он стоял на пороге, над ним аркой сомкнулись деревья. Если я оглянусь, подумал он, то сквозь деревья увижу солнечный свет. Он не оглянулся. Он пошел вперед, медленно передвигая ноги.
У самой воды Хью остановился, чтобы снять часы. Стрелки не двигались, часы показывали без двух минут шесть. Он потряс их, сунул в карман джинсов, закатал рукава рубашки выше локтя и опустился на колени. Потом решительно, хотя и неторопливо наклонился вперед, опершись на руки, тут же погрузившиеся во влажный песок, опустил голову и напился ключевой живой воды.
Выше по течению, метрах в двух от него, над берегом выступала плоская скала. Он подошел и уселся на нее, склонившись вперед и опустив руки в воду. Потом несколько раз провел мокрыми руками по лицу и волосам. Кожа была чистая, вода холодная; он с удовольствием заметил, что руки его в ледяной воде покраснели и цветом напоминают консервированную лососину. Вода была темная, но чистая и прозрачная, как дымчатый топаз. На песчаном дне в низинке возле скалы — россыпи разноцветных камешков, видных отчетливо, словно через увеличительное стекло. Он полюбовался камешками и тем, как над ними бежит, чуть завихряясь, прозрачная вода, потом выпрямился и уставился в бесцветное небо. Там все было недвижимо. Ему казалось, что краем глаза он успел увидеть звезду прямо рядом с остроконечной вершиной сосны на той стороне ручья, но когда стал искать ее в небе, то не нашел. И долго сидел не двигаясь, обхватив колени руками, слушая, как поет бегущая вода.
Над ручьем прошуршал ветерок, а Хью все сидел неподвижно. Наконец встал, потянулся так, что хрустнули ребра, и побрел вниз по ручью, стараясь держаться как можно ближе к воде, ступая по самой кромке песчаного пляжа. Он смотрел вокруг в радостном и приятном возбуждении, почти без опаски, с удовольствием разглядывая землю, скалы, заросли кустов, и деревья, и темный лес, обступивший ручей с обеих сторон. Ниже по течению, в излучине ручья почва была не такой сырой и торфянистой, здесь росла густая жесткая трава и кустарник почти в человеческий рост. Между кустами там и сям виднелись покрытые травой лужайки, похожие на маленькие садики или уютные комнатки без потолка. Здесь можно отлично устроиться, подумал Хью. Если есть палатка — впрочем, нужна ли летом палатка? Вполне хватит спального мешка. И какой-нибудь посудины, чтобы готовить. И еще нужны спички. Костер можно развести там, на песке, под скалистым берегом. Интересно, можно ли здесь разводить костры? Вообще-то, если не готовить еду, костер необязателен, но, с другой стороны, это какой-то очаг, тепло… А потом можно лечь спать, провести всю ночь под открытым небом, слушая пение воды… Он неторопливо шел вдоль ручья, часто останавливаясь, чтобы внимательнее оглядеться и подумать. Здесь он двигался размашисто, уверенно, свободно, постоянно ощущая легкую и приятную настороженность, потому что место было действительно странное и совершенно необитаемое. Наконец вернувшись к плоской скале, он еще раз опустился на колени, склонился к воде и напился. Потом встал и решительно двинулся к проходу между сосной и высоким кустом. Один раз оглянулся и ушел.
Тропа круто поднималась вверх и была едва различима в полумраке. Ветки хлестали по лицу; то и дело приходилось отворачиваться, закрывать глаза. Где-то, уже почти наверху, он неправильно свернул и потом продирался сквозь лесные заросли, которых раньше не заметил, через болотистый, заросший высокой травой кусок леса, где тощие деревца, сплетаясь ветками, образовывали непроходимые островки. Из леса он вышел там, где по краю поля проходила глубокая дренажная канава, полная всякого мусора и старой ботвы, и увидел восходящее солнце, своими яркими лучами-копьями приветствующее новый день. Он вытер лоб, который саднил в том месте, где его удалось-таки зацепить колючей ежевике, и порылся в карманах в поисках часов. Часы снова шли и показывали восемь минут седьмого. На самом деле было, конечно, гораздо больше, просто часы стояли все то время, что он провел у источника, но он еще рассчитывал попасть домой к восьми. И двинулся в путь, но уже не рысцой, потому что сейчас ему вовсе не хотелось задыхаться и хватать воздух ртом, а быстрым, размеренным шагом. Мыслями он все еще был там, в тиши у ручья, где не о чем беспокоиться и никому ничего не надо объяснять. Бодрый и довольный собой, он быстро миновал заброшенные поля, поднялся вверх по склону холма, прошел между скучными фермерскими домами и мимо лесопитомника и вскоре оказался на площади Челси-Гарденз, а потом, сворачивая с одной улицы на другую, добрался до дома номер 140671/2-С на Дубовой Долине. Когда он вошел, мать, одетая в ситцевый халатик, удивленно уставилась на него; она только что встала. Кухонные часы показывали всего без пяти семь.
Он уселся за кухонный столик, взял огромную миску кукурузных хлопьев с молоком и два персика и принялся за еду, потому что был ужасно голоден; последние двадцать кварталов он прошел, думая уже только о еде. Но вот он ел, и мысли его уносились все дальше и дальше от кухонного стола и от дома. Как это получилось, что он потратил час на дорогу к ручью, час провел там, еще час возвращался назад и все успел за два часа — с пяти до семи? И еще…
Мозг отказывался это понимать. Хью пожал плечами, опустил голову, чувствуя какое-то странное стеснение в груди, но все же продолжал рассуждать дальше, отталкиваясь от следующей мысли: там, у ручья, был вечер. Поздний вечер. Сумерки. Когда появляются звезды. Он пришел туда в шесть утра при солнечном свете и вышел из леса тоже в шесть при солнечном свете, но там все это время был поздний вечер. Вечер какого дня?
— Кофе хочешь? — спросила мать. Голос у нее спросонок звучал хрипловато, но не резко.
— Конечно, — сказал Хью, продолжая размышлять о своем.
Он подсыпал в миску еще кукурузных хлопьев, потому что готовить что-нибудь горячее, пока мать в кухне, не хотелось, ее это вечно раздражало. Хью снова задумался, зажав ложку в руке.
Мать поставила перед ним фаянсовую кружку с китайским рисунком, полную кофе, и слегка съехидничала:
— Пожалуйте, ваше величество!
— Шпасибо, — промычал он с полным ртом и продолжал жевать, уставившись в пространство.
— Когда ты ушел? — Она уселась напротив с чашкой кофе.
— Около пяти.
— И ты все это время бегал? Целых два часа?
— Не знаю. Где-то, пожалуй, присаживался отдохнуть.
— Никогда не следует злоупотреблять физическими упражнениями, особенно вначале. Начинай понемножку и постепенно увеличивай нагрузку. Два часа для начала слишком много. Ты себе сердце можешь испортить. Знаешь, как люди сначала безумно радуются первому снегу, копаются в нем, а потом сотнями погибают на дороге в гололед. Нужно начинать понемножку.
— Все на одной и той же дороге? — невпопад пробормотал Хью, словно проснувшись.
— Ну а где же ты бегал? Все тут, вокруг? Но это же смешно!
— Да, в общем-то действительно все где-то здесь. Тут полно пустынных улиц. — Он встал. — Пойду кровать застелю и все такое, — сказал он. Потом сладко зевнул. — Не привык так рано вставать. — Он сверху вниз посмотрел на мать. Она была такая маленькая, худенькая, такая болезненно напряженная, что ему вдруг захотелось погладить ее по плечу или поцеловать в волосы, но она терпеть не могла, когда к ней прикасались, да он и неловко как-то всегда это делал.
— К кофе ты и не притронулся.
Он посмотрел на полную кружку, послушно выпил ее залпом и побрел в свою комнату.
— Всего тебе доброго, — сказал он.
Он бы туда не вернулся, если бы не вкус этой воды. Единственной в мире, которую он только и должен был пить; никакая другая не утоляла его жажды. Если бы не это, говорил он себе, лучше держаться подальше от того места, потому что там происходит нечто весьма странное. Его часы там идти не желают. Или он сам сошел с ума, или это какие-то необъяснимые фокусы со временем, что-то вроде волшебства или оккультизма, которыми так интересуются его мать и ее подруга. А он такими вещами совсем не интересовался и не видел в этом смысла. Обычные-то вещи достаточно непонятны, стоит ли запутывать все еще больше, зачем усложнять и без того уже сложную жизнь. Но в том-то и дело, что единственным местом, где жизнь не казалась ему слишком сложной, был берег того ручья, и он просто должен был приходить туда, чтобы успокоиться, подумать, побыть одному, напиться этой воды и искупаться в ней.
Искупаться он решил только на третий раз. Разулся. Ручей казался довольно мелким, и он вошел в воду там, где было вроде бы поглубже. И провалился почти по пояс. С шумным плеском выскочил на берег, стащил с себя джинсы, и рубашку, и трусы и голышом снова полез в холодную шумливую воду. В основном было не глубже чем по грудь, но нашлось и такое местечко, где он смог даже немножко проплыть. Он нырнул и почувствовал, как бесчисленные придонные ключи выталкивают его вверх, а волосы свободно плывут рядом с лицом в странной бессолнечной прозрачности подводного мира. Он плавал, обдирая колени о невидимые скалы, касаясь их поверхностей ступнями и ладонями, боролся с клокочущей между валунами белой водой там, где течение становилось стремительным. На берег вылез фыркая, как буйвол, отряхиваясь и дрожа, набравшись прохлады и энергии, и насухо вытерся рубашкой. После этого раза он всегда плавал, когда приходил сюда.
Поскольку он приходил к источнику только ранним утром, то продолжал считать, что не сможет провести там ночь, как мечталось. И впрямь, провести там ночь было невозможно: ночь там никогда и не наступала. Все там оставалось неизменным. Вечные вечерние сумерки. Иногда они казались ему чуть светлее, иногда — чуть темнее, но полной уверенности в этом не было. И звезды над верхушкой высокой сосны он так больше никогда и не увидел, хотя каждый раз был уверен, что она там, на том же самом месте. А вот часы — часы его всегда останавливались. Время не двигалось, словно здесь был какой-то остров и время обтекало его, как река огибает торчащий из песка валун. Сюда можно было прийти, пробыть сколько угодно и выйти из лесу точно в тот же час, когда вошел. Или почти в тот же. Он чувствовал, что пробыл у источника не меньше часа, но, когда вновь возвращался на освещенную солнцем опушку, его часы показывали, что прошло всего несколько минут. Возможно, они и не останавливались совсем, а просто шли очень-очень медленно; там время текло иначе; спускаясь к излучине ручья, вы попадали в иной мир, более замедленный. Только это, разумеется, было чепухой, о которой не стоило и думать.
На четвертый или пятый раз он пробыл у источника гораздо дольше обычного, искупался, развел костер, посидел у огня. А на работе уже к полудню почувствовал, что безумно, до головокружения хочет спать. Если задержаться у ручья еще немного, поспать, то по крайней мере не придется бодрствовать по двадцать часов подряд. Можно было бы проживать как бы две жизни — за один и тот же промежуток времени он бы тогда успевал в два раза больше. Хью вынимал из корзинки покупателя пучок сельдерея, когда эта мысль пришла ему в голову. И хоть рассмеялся, но заметил, что руки дрожат. Покупатель, тощий старикашка, уставившись поверх овощей на грибы — два доллара двадцать четыре цента, — сказал: «Надо бы проучить идиотов, которые пользуются психосредствами». Хью не понял, к нему ли относились эти слова, или к грибам, или вообще к чему-то другому.
За час обеденного перерыва он успел сходить на другую сторону шоссе в магазин, где продавались спорттовары со скидкой, и истратить большую часть своего недельного заработка на спальный мешок, набор продуктов для туриста, очень хороший складной нож с двумя лезвиями и набор походной посуды из нержавейки, перед которым невозможно было устоять. По дороге к кассе прихватил еще дешевый армейский рюкзак. Заталкивая пакеты с едой в рюкзак, он понял, что не может принести все это домой. Сегодня вечером мать никуда не уходит и будет дома, когда он вернется. Что это такое, Хью? Зачем ты купил этот рюкзак? Да еще и спальный мешок! Но ведь хороший спальный мешок, ужасно дорогой! Интересно, когда ты собираешься пользоваться всеми этими дорогими штучками? Он глупо поступил, покупая все эти вещи. Где только была его голова? Он отнес все по жаре к себе в супермаркет, запер в холодильнике в кладовой и пошел к управляющему, чтобы отпроситься домой на час раньше.
— Зачем это? — кисло спросил тот, скрючившись в своем забитом пустыми жестянками из-под малинового йогурта закутке, где царил запах прокисшего молока и сигар.
— Мать заболела, — сказал Хью.
Сказав это, он побледнел и почувствовал, что на лице выступила испарина.
Управляющий уставился на него не то задумчиво, не то равнодушно. Он долго смотрел так и молчал, потом уронил: «О'кей» — и отвернулся.
Когда Хью вышел из кабинета управляющего, то пол и стены покачивались и плыли у него перед глазами. Мир стал каким-то маленьким и белым, как яичная скорлупа, как глазное яблоко. Ему было плохо. Ей плохо, да, плохо, и ей нужна помощь.
Но я же помогаю ей! Господи, что еще я могу для нее сделать? Я никуда не хожу, ни с кем не знаком, нигде не учусь, работаю рядом с домом, и она знает, где именно. Каждый вечер я дома, я провожу с ней все выходные, я делаю все, что она просит, — что же еще я могу сделать?
Он знал, что обвиняет себя несправедливо, но сейчас это значения не имело. Это был суд над самим собой, и он ничего не мог с этим поделать. На душе по-прежнему было гадко, и голова все еще немного кружилась. Он с трудом управлялся с работой, все время делал глупые ошибки, выбивая чеки. Была пятница — тяжелый день. Он смог закрыть кассу только в десять минут шестого, только когда попросил Донну подменить его.
— Плохо себя чувствуешь, милый? — спросила она, когда он передавал ей ключ от кассы. Он не решился вновь назвать ту же причину, опасаясь, как бы ложь не обернулась правдой.
— Не знаю даже, — сказал он.
— Побереги себя. Бак.
— Ладно.
Он пошел в подсобку, неуклюже натыкаясь на людей, заполнивших проходы. Забрал спрятанный в холодильнике спальный мешок и рюкзак и пошел по улице вовсе не на запад, а на восток, по направлению к фабрике красок, к заброшенным полям, к проходу туда. Он должен был туда попасть. Все будет хорошо, как только он окажется там. Его место там. Там он чувствует себя человеком.
Поля раскалились под солнцем как печь. Хью весь взмок, во рту пересохло, губы потрескались, но он упорно продвигался к лесу, а потом жара и дневной зной остались позади, и он начал спускаться по тропе вниз и переступил порог вечерней страны. Он положил свою ношу на землю и, как всегда, сразу бросился к источнику, встал на колени и вдоволь напился. Потом содрал с себя пропотевшую одежду и вошел в воду. «Ха!» — выдохнул он в каком-то болезненном экстазе; ощутил холод воды, толчки, силу и вращение придонных ключей, шероховатую поверхность скал, которых касался ступнями и ладонями. На глубоком месте он нырнул и дал течению подхватить себя, вода проникла в него, он сливался с водой — одна сплошная темно-прозрачная радость, все остальное забыто.
Он вынырнул с залепленным волосами лицом, немного полежал на поверхности воды, видя над собой купол бесцветного, безоблачного неба, потом, чувствуя, что его уже до костей пробирает холод, поплыл к берегу и с плеском выбрался из ледяной воды. Он всегда входил в воду осторожно, с каким-то почтением, а вылезал оттуда с шумом, переполненный жизнью. Тщательно вытершись, Хью натянул джинсы, уселся перед своим рюкзаком и не спеша развязал его. Он разобьет лагерь, потом приготовит обед, под кустами устроит себе постель, будет лежать на густой траве и уснет под пение ручья.
Он проснулся и увидел над собой темные кроны деревьев, в носу стоял запах мяты и трав. Слабый ветерок касался лица и волос, словно чья-то темная прозрачная рука.
Это было странное, медленное пробуждение. Сны ему не снились, и все же он чувствовал, что выспался. Его охватило чувство уверенности в себе и полного, безграничного доверия ко всему вокруг. Он лежал, он спал на этой земле и был теперь ее частью. Ничего дурного с ним здесь случиться не может. Эта страна — его!
Он опустился на колени на плоской скале, умылся и стал разглядывать бледную траву на другом берегу ручья, темные заросли кустарника и кроны деревьев, четко вырисовывавшиеся на фоне ясного неба. Потом поднялся и босиком начал перебираться на тот берег, но не вброд, а прыгая с камня на камень, пока в последнем длинном прыжке не опустился на прибрежный песок. Здесь, чуть выше песчаного пляжика, тоже росла мята. Он, словно совершая ритуал, сорвал листок и стал его жевать. Мята на этом берегу была точно такая же. Никаких различий и никаких пределов не существовало. Все это была его страна. Но на этот раз он достаточно далеко зашел вглубь; пока дальше идти не стоит. Это покорное следование собственным внутренним импульсам и желаниям, полное отсутствие чьего бы то ни было внешнего влияния и давления тоже приносило радость. В этой послушности себе, впервые с раннего детства вновь ощущенной здесь, была для него основа свободы, спокойствия и силы. Сейчас он решил не ходить дальше. Когда ему этого захочется, он пойдет. Все еще зажав в зубах листок мяты, он пустился в обратный путь, перескакивая с камня на камень широкими, уверенными прыжками.
Он оделся, аккуратно свернул свой спальный мешок и хорошенько спрятал его в ямку под кустом; потом пристроил рюкзак с едой в развилку дерева — он читал, что так следует делать, чтобы уберечь еду — но от кого? от медведей? от муравьев? от муравьедов? Во всяком случае, так ему казалось лучше, чем просто оставить рюкзак на земле. Он еще раз встал на колени, напился из источника и ушел.
Он добрался до Дубовой Долины в семь часов вечера того же дня, хотя отпросился и ушел с работы только в четверть шестого. Обеда мать не приготовила; она сказала, что готовить слишком жарко; они сходили в закусочную, съели по гамбургеру, а потом пошли в кино.
Он думал, что не сможет уснуть всю ночь, потому что выспался на берегу ручья, но лег и тут же крепко уснул, только утром проснулся чуть раньше и значительно легче обычного — было всего четыре тридцать, солнце еще не взошло, и царили другие, предрассветные сумерки. К тому времени как он добрался до леса, солнце уже поднялось и светило вовсю в своем неотразимом летнем великолепии. Но он отвернулся от солнца и пошел по тропе вниз, в вечернюю страну. Он был спокоен и полон желания перейти на другой берег, исследовать, понять этот мир, непонятный и необъяснимый, — его мир, его страну. Он опустился на колени у прозрачной темной воды и испил ее. Подняв голову, раздумывал, куда бы теперь направиться, и вдруг на другом берегу, за излучиной ручья, над сверкающей поверхностью воды увидел квадратную дощечку, прикрепленную к столбу, врытому в землю. Черные буквы на белом фоне гласили:» ВНИМАНИЕ! ПРОХОДА НЕТ!»
2
Может, прохода теперь вообще больше не будет? Закрыт навсегда. Исчез. Вот оно. Случилось. Она пришла в лес Пинкуса, к тому месту, к самому порогу — и перед ней все те же пыльные заросли в дурацком дневном свете, дренажная канава и к тому же — колючая проволока у подножия холма. И никакой тропинки, ведущей вниз, никакого прохода. Бессмысленно снова и снова стараться пройти. Такое уже случалось, в первый раз это произошло два года назад, и она долго простояла там, где должен был быть проход, страстно желая, чтобы он открылся, требуя этого, приказывая. А потом пришла назавтра, и еще, и еще, и в последний раз просто рухнула на землю и отчаянно расплакалась. А когда через неделю снова пришла туда, проход был открыт, и она переступила порог так же легко, как обычно. Но теперь на это больше рассчитывать не могла. Она боялась, что прохода снова не будет, и месяцами даже попытки не делала пойти туда: глупо было бы снова вести себя как тогда. Все это время она чувствовала себя полной идиоткой, впавшей в детство; как ребенок, она играла в прятки сама с собой. Но на этот раз проход почему-то оказался на месте. Она переступила порог и попала в вечернюю страну.
Она осторожно шла вперед, словно опасалась, что землю у нее из-под ног могут выдернуть, как коврик. Потом упала на четвереньки прямо в грязь и стала целовать эту землю, прижимаясь к ней лицом, словно сосунок к груди матери. «Ну вот, — шептала она, — ну вот». И встала на ноги, и потянулась всем телом навстречу небу, и подошла к воде, преклонила колени, омыла руки, плечи и лицо, шумно фыркая и брызгаясь, напилась воды и ответила на ее громкое приветливое журчание: «Ну, здравствуй, это я». Потом по-турецки уселась на плоской скале и некоторое время сидела неподвижно, закрыв глаза, оберегая рвущуюся наружу радость.
Она так давно не была здесь, но вокруг все осталось неизменным. Ничто здесь никогда не менялось. Здесь царила Вечность. И здесь ей следовало вести себя так, как всегда она вела себя с тех пор, как еще девочкой — ей тогда было тринадцать — впервые обнаружила это место, начало начал, исток, еще до того, как впервые перешла на тот берег речки. Например, танцевать свой бесконечно долгий танец поклонения огню, как она танцевала тогда, зарыв под деревом с серым стволом выше по реке те четыре камня. Они, наверно, и до сих пор там. Разве мог кто-нибудь тронуть их? Четыре камня по углам квадрата — черный, серо-голубой, желтый, белый, а в центре она зарыла пепел от принесенной ею жертвы — фигурки, которую вырезала из дерева и сожгла. Все это, конечно, ерунда, детские игры. Впрочем, в церкви, например, люди тоже ведут себя довольно глупо. Но для того у них есть свои причины. Поэтому если захочется, то и она будет продолжать свои бесконечные ритуальные танцы. Нужно, чтобы все здесь продолжалось по-прежнему; здесь это самое главное, здесь ничто не кончается, все вечно. Здесь она делает что душе угодно. Здесь она может принадлежать самой себе, быть собой. Здесь она дома — нет, еще не дома, а на пути домой, наконец-то снова на этом пути, и теперь она может идти через реку, разливающуюся на три рукава, и дальше, вверх по склону темной горы — домой.
Она поднялась на ноги и, раскинув руки с опущенными, словно лепестки цветка, пальцами, станцевала на плоской скале танец огня или воды — быстрые, зыбкие, плавные движения, — танцуя, двинулась к берегу, к излучине и вдруг остановилась как вкопанная.
На песке, несколькими метрами ниже перехода на тот берег, кружком были выложены камни, и в центре кружка виднелось кострище.
Рядом, наполовину скрытые ветками бузины, лежали разные вещи: пакеты с едой, туристское снаряжение. Пластик, нержавейка, бумага…
Она бесшумно шагнула вперед: зола была еще теплая, чувствовался запах дыма.
Никто никогда не приходил сюда. Никто — никогда. Это место принадлежало ей одной. Проход существовал для нее, тропа — для нее, для нее одной. Кто там, спрятавшись, подсматривал, как она танцует, и смеялся над ней? Она обернулась, напряженная, готовая к прыжку, готовая сразиться с любым врагом. «Ну же, ну, выходи, раз уж ты здесь!» — крикнула она и задохнулась от страха, увидев огромную бледную руку, ползущую к ней по траве, — и в тот же миг поняла, что ужасная конечность — это всего-навсего спальный мешок, в котором под кустами на траве кто-то спит. Однако испуг оказался настолько силен, что она без сил опустилась на землю, дрожа всем телом, задыхаясь, и сидела, скорчившись, до тех пор, пока не отдышалась, пока не исчезла белая пелена, закрывавшая все перед глазами. Потом она снова осторожно поднялась на ноги и стала пробираться сквозь заросли прибрежного кустарника. Она была уверена лишь в том, что спальный мешок лежит неподвижно. Однако если идти дальше, то она неминуемо ступит на песок и оставит след. Она вернулась к плоскому камню, прямо с него шагнула в траву и, прячась в зарослях бузины, обошла полянку вокруг и устроилась в таком месте, откуда ей хорошо был виден вторгшийся в ее владения человек. Белокожее крупное лицо спящего ничего не выражало — безвольный подбородок, растрепавшиеся светлые волосы: рядом возвышался его рюкзак, словно мешок с отбросами, словно кучка собачьего дерьма, — и это на земле, которую она недавно целовала, на ее дорогой, любимой, волшебной земле!
Она стояла и не двигалась, как и спящий. Потом резко повернулась и пошла, быстрая, легкая, совершенно бесшумно ступая в своих теннисных туфлях, прямо к переходу через реку, к знакомой цепочке камней, приподнимающихся над веселой водой, потом вверх по тому берегу, все дальше и дальше от ручья по знакомой Южной дороге; она шла словно на марше, не бегом и не трусцой, а просто ровно и быстро, даже очень быстро, легко оставляя позади километры пути. Она шла и смотрела только вперед, и в течение долгого времени в голове у нее не было ни одной ясной мысли, только отголоски пережитого ужаса и гнева, а когда и это прошло, осталась лишь иссушающая пустота, которую она так хорошо знала и которая имела много разных названий, но лишь одно казалось подходящим — тоска.
Не было для нее места, некуда было идти, негде жить. Даже здесь — ни места, ни покоя.
Но сама дорога, по которой она шла, уже говорила ей: «Ты идешь домой». Кожу ласкал воздух волшебной страны, глаза любовались сумрачными ее лесами. Ритм ходьбы — то вверх, то вниз по склону, то через реку вброд, замедленное течение времени в этой стране уже успокаивали, утишали тоску, заполняли пустоту, возникшую в душе. Чем дальше уходила она по дороге в глубь сумеречной страны, тем больше ощущала свою принадлежность к этому миру, и вот погасли воспоминания о дневном свете и даже о том захватчике, спящем на берегу ручья; душа настраивалась на восприятие только того, что было вокруг и что ждало впереди. Леса становились все темнее, дорога — круче. Давно уже не приходила она в Город На Горе.
А путь туда долог. Она всегда забывала, как он на самом деле долог и труден. Когда она нашла дорогу туда, то в первое время обычно останавливалась передохнуть и поспать на берегу Третьей Речки у самого подножия Горы. С тех пор как ей исполнилось шестнадцать, она уже могла дойти до Тембреабрези без остановки, хотя это и было трудновато — все время вверх по темным склонам, все вверх и вверх, далеко, гораздо дальше, чем всегда казалось сначала. Когда она наконец вышла на прямой участок дороги перед последним поворотом, то страшно проголодалась, стерла ноги и они гудели от усталости. Но в этом-то и таилась вся радость путешествия туда добраться усталой, измученной, жаждущей пищи, тепла и отдыха и до замирания сердца радоваться светящимся в холодной вечерней дымке окнам на склоне Горы, чувствовать запах горящих в очаге дров, тот самый запах, который издревле шепчет человеку: «Дикие края остались позади, теперь ты дома!» И услышать, как тебя наконец-то называют по имени.
— Ирена! — воскликнула маленькая Адуван, игравшая на улице перед гостиничным двором. Сначала девочка немного растерялась, но потом заулыбалась и стала кричать подружкам: — Ирена тьялохаджи! (Ирена вернулась!) Айрин обнимала и кружила девочку, пока та не завизжала от восторга, и тогда целая банда малышей — четверо! — начала приплясывать вокруг, вразнобой крича своими тонкими, нежными голосами, требуя, чтобы их тоже обняли и покружили, но тут со двора вышла Пализо — посмотреть, что за шум, и поспешила к Айрин, вытирая фартуком руки, спокойная, приветливая:
— Входи, входи, Ирена. Путь у тебя был долгий, ты устала.
Так она приговаривала и тогда, когда Айрин впервые пришла в Город На Горе. Ей тогда было четырнадцать, и была она голодная, грязная, усталая, испуганная. Она тогда еще совсем не знала их языка, но хорошо поняла то, что сказала ей Пализо: «Входи, детка, входи в дом».
В большом камине горел огонь. По всей гостинице распространялся восхитительный аромат жареного лука, капусты и разных специй. Все здесь было таким, как раньше, каким и должно было быть, хотя кое-какие приятные изменения все же произошли: полы были покрыты красной соломенной циновкой, а не посыпаны, как обычно, простым песком.
— Ой как хорошо, так гораздо теплее! — сказала Айрин, и Пализо, польщенная, озабоченно ответила: — Да вот не знаю еще, прочные ли эти циновки. Давай-ка зажжем лампу вот тут, поближе к камину. Софир! Ирена пришла! Поживешь у нас немножко, леваджа?
Детка, вот что означало это слово, дорогая детка; они и к именам собственным прибавляли уменьшительный суффикс «-аджа». Ей очень нравилось, когда Пализо так ее называла. Она кивнула, уже решив про себя, что проведет здесь двенадцать дней, — там, за порогом, пройдет всего одна ночь, двенадцать часов. Она пыталась подобрать слова и не сразу смогла задать свой вопрос, потому что уже несколько месяцев не говорила на их языке.
— Пализо, скажи мне, с тех пор как я была здесь, кто-нибудь еще приходил по Южной дороге?
— Ни по одной из дорог никто не приходил, — сказала Пализо. Ответ был немного странный, голос звучал спокойно, но мрачно.
Потом из кладовой пришел Софир, в густых темных волосах которого запуталась паутина. У него был низкий, звучный голос, а тело одинаково широкое от плеч до бедер — словно ствол дерева; он обнял Айрин и стал трясти обе ее руки в своих, радостно гудя:
— Давненько, давненько не виделись, Иренаджа! Пришла, значит, все-таки!
Айрин отвели ее любимую комнату, и она помогла Софиру принести наверх дров для камина. Он затопил камин, и в комнате сразу стало тепло и приятно, исчез запах нежилого помещения. Кроме нее, других постояльцев в гостинице не было. Само по себе это ничего особенного не значило, но она начала замечать и другие признаки того, что в гостинице теперь останавливалось очень и очень мало путешественников и торговцев. Большие оловянные пивные кружки висели в ряд вдоль стены, и сразу было видно, что их давненько оттуда не снимали и не использовали, как бывало на шумных вечеринках торговцев или перекупщиков тканей, приходивших из долины. Она пошла посмотреть, сколько сейчас лошадей в конюшне, но там не было ни одной, стойла и кормушки были пусты. Несмотря на то что Софир отлично готовил, ужин был бедный, и совсем не подали восхитительного пшеничного хлеба, который Софир раньше так здорово пек, а только густую овсяную кашу темного цвета — из того сорта овса, который выращивали здесь, на Горе. И Софир с Пализо, казалось, чем-то озабочены или огорчены, но сами они так ничего прямо и не сказали о том, что дела идут неважно, а Айрин решила, что не должна спрашивать про дела. Для них она все еще была «деткой», желанной и балованной, потому что не имела отношения к их делам и заботам. И для нее их общество всегда раньше было праздником сердца; а вот теперь — она просто не знала, как можно все это изменить. Поэтому они, как всегда, болтали о всякой всячине, и единственным действительно важным для всех троих сейчас было то, что они любят друг друга.
После ужина в гостинице собралось несколько человек — скоротать вечерок. Софир устроил для мужчин что-то вроде бара в большой гостиной. Женщины окружили Пализо, усевшись в уютной комнатке возле кухни. Пили местное пиво и болтали; старая Кади притащила граммов сто яблочного бренди. Айрин понемножку прихлебывала пиво, довольно-таки крепкое, и помогала Пализо шить лоскутное одеяло. Вообще-то она терпеть не могла шить, но работать вместе с Пализо было давнишним ее удовольствием, именно тем делом, о котором она потом вспоминала с наслаждением там, за порогом. Лоскутки разноцветной мягкой шерстяной ткани, свет лампы, огонь в камине, длинное, суровое и одновременно нежное лицо Пализо, тихие голоса женщин, старушечье хихиканье Кади, шум мужской беседы, доносящийся из гостиной, ее собственное дремотное состояние, обволакивающий покой старого огромного дома и тишина городских улиц и окрестных лесов.
Когда в доме зажигали лампы, опускали шторы и закрывали ставни, всегда казалось, что на улице ночь. Айрин не открывала ставен в своей комнате, пока не просыпалась, и тогда неизменные сумерки за окном казались ей неясным светом зимнего утра. Так называли это время и жители города и произносили слова «утро», «полдень», «ночь». Айрин выучила эти слова на их языке, но не всегда легко и естественно могла их произнести. Какое значение имели они здесь, в стране вечных сумерек? Но она не могла спросить об этом ни Пализо с Софиром, ни Триджьят, мать девочки Адуван, и вообще никого из тех женщин, которых любила: ее вопросы звучали для них непонятно; они смеялись и говорили: «Утро приходит раньше полудня, а день сменяется вечером, детка!» И всегда веселились, слушая, как неуклюже управляется она с их родным языком, и всегда готовы были помочь ей, подсказать, но только не отвечать на ее странные вопросы о том, что казалось им самим безусловным. И не было в Городе На Горе никого, кто мог бы поговорить с ней о таких вещах, кроме Хозяина Города. И она частенько думала о том, как наконец спросит у него, почему здесь не бывает ни дня, ни ночи, почему солнце никогда не восходит, и все же на небе не видно звезд, и как все это вообще может быть. Но она так ни разу и не задала ни одного из этих вопросов. Какими словами в их языке обозначаются солнце и звезда? И если она спросит: «Почему здесь никогда не бывает ни дня, ни ночи?» — то это прозвучит глупо, потому что день здесь означает, что пора вставать, а ночь — что пора ложиться спать, и они встают, работают и ложатся спать, как и люди по ту сторону порога. Она могла бы начать свои объяснения, например, так: «Там, откуда я пришла, в небе есть большой круглый очаг…» — но это, во-первых, прозвучало бы как речь пещерного человека из голливудского фильма, а во-вторых, и это самое главное, она никогда не говорила о том, откуда пришла. С самого начала, с того момента как впервые переступила порог, впервые перешла вброд через Первую Речку, впервые появилась в Городе На Горе, Айрин знала, что ни там, ни здесь нельзя говорить о том, что лежит за порогом. Нельзя говорить им, откуда ты пришла, пока они сами не спросят. Но никто ни там, ни здесь так никогда об этом и не спросил.
Она была убеждена, что кое-что о существовании прохода Хозяину Города известно. Возможно, значительно больше, чем она предполагает; во всяком случае, она хотя и смутно, но все же надеялась, что он знает обо всем этом гораздо больше, чем знает она, и когда-нибудь, если захочет, объяснит ей. Но спросить она не осмеливалась. Время для этого еще не пришло. Она до сих пор слишком мало знала о волшебной стране, разве что Южную дорогу и сам Город, да еще немного — о его жителях, об их занятиях, шутках, ремеслах, сплетнях и манерах, и ей не надоедало узнавать об этом все больше и больше и учиться их языку, на котором она вообще-то иногда болтала совершенно свободно, а иногда совсем не понимала сказанного. И всегда за уютными пределами домашнего очага в этом городе таились сумерки и тишина, необъяснимое и неизведанное. Ей это нравилось. Она мечтала, чтобы здесь ничто никогда не менялось. Но на этот раз, уже в самую первую ночь, в самый первый вечер, сидя со всеми вместе у камина, она почувствовала, что круг разомкнулся и внутри его больше не безопасно. И пусть ей и им тоже хотелось, чтобы она по-прежнему оставалась «их деткой», ребенком она больше не была.
После завтрака она сходила к Триджьят, а потом прогулялась с ее детьми, Адуван и младшим мальчиком, к сапожнику, жившему на другом конце города, — отдать в починку нарядные туфли Триджьят. Девочка всю дорогу болтала без умолку, а малыш, вторя ей, стрекотал как сверчок. Головенки их были забиты какой-то фантастической чепухой вроде длинной сказки о привидениях, которую кто-то им рассказал, и они все спрашивали Айрин, не страшно ли ей было на горной дороге. Малыш Вирти убегал вперед, прятался за чье-нибудь крыльцо и выскакивал оттуда ей навстречу с устрашающими воплями, сильно напоминавшими треск вспугнутого сверчка, и она старалась не отставать и тоже издавала соответствующие вопли и стоны, изображая испуг. «Ты должна упасть на землю!» — сказал Вирти, но падать она отказалась.
Выполнив задание Триджьят и препоручив детей бабушке, она свернула с главной улицы города на самую крутую дорожку, узкую и извилистую, ведущую вверх по склону горы. Улочка настолько круто шла вверх, что временами, в сущности, по ней приходилось карабкаться как по лестнице с высокими неровными ступенями, вдруг сменявшими относительно равномерный подъем: улочка вела себя как нервный человек, который то начинает безудержно хихикать или икать, то берет себя в руки и некоторое время держится вполне пристойно, а потом все начинается снова. На самом верху виднелась стена, окружавшая замок с садом, и в ней ворота; арка ворот красиво вырисовывалась на фоне ясного неба. Немного не доходя до стены замка, Айрин свернула направо и на мгновение остановилась, глядя на дом Хозяина Города.
На фоне неба виднелись четкие углы бесчисленных коньков крыш и слуховых окон; окна — фонарем, или эркером, с тесными переплетами — все находились на разных уровнях, и по ним невозможно было понять, сколько в доме этажей, представление об этом давали только три несущие балки, видные с фасада. Дверь была массивная, с наборной плитой из двенадцати пород дерева и бронзовым диском. Когда она взялась за тяжелое кольцо и ударила им по диску, то вдруг вспомнила, что там, по ту сторону, часто видела эту дверь во сне.
Фимол, домоправительница, прямая, в неизменном сером платье с высоким воротом, длинными рукавами и длинной юбкой, отперла тяжелую дверь и впустила посетительницу в дом. Фимол никогда не улыбалась, и Айрин всегда втайне побаивалась ее. Следуя за домоправительницей, она с неприличной, предательской радостью заметила, что волосы у той поседели, а прямая, гордая спина выглядит теперь худой и костлявой — спиной стареющей женщины.
Они вошли в гостиную. Это был центр дома, его главная комната. Высокие потолки. Одна стена обшита дубом, а противоположная двенадцатью выступающими окнами в свинцовых переплетах выходит на расположенный террасами по склону горы сад. Немногочисленная мебель вся из резного дуба, местного изготовления ковры кремовых, оранжевых и коричневых тонов создают теплоту и уют, даже если в комнате не горят свечи и она освещена лишь неизменным сумеречным светом, льющимся из окон. У каждой торцовой стены огромный камин из камня, и над каждым, значительно выше каминной доски, портрет; на одном чопорная, меланхоличного вида дама смотрит черными круглыми глазами через весь зал на своего мужа и хозяина, который прячет кисть изуродованной правой руки за пазухой и мрачно поглядывает на жену.
Сейчас справа от дальнего камина, над которым висел портрет мужчины, возле двери в свой кабинет стоял Хозяин и разговаривал с каменотесом Гайяром. Заметив Айрин, входящую в гостиную в сопровождении домоправительницы, он посмотрел на нее так же мрачно, как старик на портрете; потом выражение его лица переменилось; он отвернулся от Гайяра и быстро пошел через длинный зал к ней навстречу, протягивая руки:
— Ирена! Ты пришла!
В своих мечтаниях она так и представляла себе эту встречу, однако никак не ожидала такого радушия; хотя не удивилась и тому, что последовало потом.
Хозяин, или мэр Тембреабрези, был худощавым смуглым человеком с ястребиным носом и темными глазами. Он одевался в черное — грубые, но аккуратно сшитые и подогнанные по фигуре штаны, домотканая блуза и сюртук. Суровый, непонятный, загадочный человек. Она полюбила его с первого взгляда.
Он провел ее из гостиной в свой кабинет, где в камине горел огонь, а шторы на окнах были опущены, словно защищая комнату от серого света зимнего дня, проникающего снаружи. Он придвинул стул и помог ей усесться поудобнее, как бы отдавая должное ее наряду, вполне соответствующему обстановке, — темно-красной юбке и домотканой блузке, которые Пализо приберегала специально для нее. В этом наряде она здесь ни капельки не стеснялась. Хозяин встал у высокой конторки, за которой обычно работал — он вообще сидел редко, — и внимательно поглядел на нее. Она глубоко вздохнула и молча ждала, сложив руки на коленях.
— Давно тебя не было, Ирена.
— Я не могла прийти.
— Дорога?..
— Я не могла… найти… — И слова тоже что-то не находились, те, единственно необходимые сейчас. — То место… — сказала она и потом, вспомнив, как они называли каменную арку в стене, окружавшей замок, наконец выговорила: — Вход, ворота. Ворота были закрыты.
— Значит, ты не смогла пройти по дороге, — произнес он, не выказывая ни малейшего нетерпения из-за ее дурацкого заикания, но как-то необычайно напряженно.
— Когда я… когда я сумела наконец выйти на дорогу, то идти по ней могла. Но сначала… — она опять запнулась.
— Ты боялась.
Его голос звучал мягко; она никогда еще не слышала, чтобы он так мягко говорил с кем-нибудь.
— Когда я нашла проход и переступила порог… мне так долго это не удавалось!.. то там, прямо сразу, у реки был…
Он произнес какое-то слово, едва слышно, почти шепотом. Это было то самое слово, которое выкрикивал маленький Вирти, когда изображал чудовище, а она, Айрин, не хотела падать на землю, а Адуван все ругала Вирти: «Замолчи, не смей про это говорить!», и оба малыша были ужасно возбуждены, чуть не плакали. Огромная, бледная, странной формы рука, ползущая к ней по траве…
— Человек, — сказала она. — Чужой человек.
Хозяин слушал, внимательный, настороженный.
— Другой человек, вроде меня. Нет, не точно такой, как я, а… — она не знала, как это выразить словами. Хозяин, видно, понял ее и кивнул.
— Ты с ним говорила?
— Нет. Он спал. Я ушла. Я не хотела — я боялась… — она снова запнулась. Она не могла ему объяснить той первой вспышки панического ужаса. Ему, конечно, понятно, почему вообще одинокая женщина в лесу могла испугаться незнакомого мужчины. Но теперь она не в состоянии была выразить ту особую охватившую ее ярость и тот страх при виде незнакомца, огромного, спящего, и кучи пластикового барахла рядом с ним. Она чувствовала себя так, будто ее тайну внезапно раскрыли и теперь ей грозит опасность. Айрин стиснула руки, лежавшие на коленях, и снова вступила в борьбу с чужим языком, подыскивая нужные слова, заставляя себя говорить.
— Если он нашел ворота, то их могут найти и другие. Там — там много других людей…
Если Хозяин и понял, что она подразумевала под словом «там», то в ответ только нахмурил брови.
— Вам нужно охранять свои стены, Хозяин! — сказала она в отчаянии. Она бы сказала «границы», но не знала такого слова на его языке и вообще ни одного подходящего слова, которое могло бы обозначать границу или ограду. Только слово, обозначающее деревянную или каменную стену.
Он кивнул, но сказал:
— Никаких стен нет, Ирена. Но для нас — теперь — нет и выхода.
Что-то в его голосе заставило ее промолчать. Он отвернулся к своей конторке, потом прошелся по комнате с тем же каким-то нарочитым спокойствием.
— Мы не можем ходить по дорогам. Они закрыты. Ты знаешь, что некоторые из них закрыты для нас уже давно. Южной дорогой — твоей дорогой — мы, как ты знаешь, уже давно не пользуемся.
Она об этом не знала и непонимающе уставилась на него.
— Но у нас еще оставались летние пастбища, и Верхний Перевал, и все восточные дороги, и Северная дорога. Теперь нет ни одной. Никто не приходит сюда из Трех Источников или из деревень, что под Горой. Ни торговцы, ни купцы. Никто из долин. Никаких вестей из Столицы. Еще недавно можно было подняться в западном направлении по горным тропам; теперь — нет. Все ворота Тембреабрези закрыты.
Там не было таких ворот, которые можно было бы запереть. Только главная улица, которая выходила прямо на Южную дорогу, и тропы, ведущие вверх и вниз по склону Горы — на запад и на восток от города, — но они совершенно открытые, там нет никаких ворот или заграждений.
— Это Король запретил вам пользоваться дорогами? — спросила Айрин, совсем растерявшись и ничего не понимая, и сразу же пожалела о собственной опрометчивости. В конце концов, их язык она всегда изучала иначе, чем, например, испанский в колледже; ла каса — «дом», эль рей — «король»… Слово редьяйи, которое, по ее мнению, значит «король», совсем не обязательно имело такое значение; и у нее была только одна возможность узнать, что именно оно значит: слушать, как это слово употребляют они сами, а они его употребляли не часто, разве что когда говорили о Столице, называя ее «Городом Короля». Возможно, виноват был год ее занятий испанским и приставка «ре-«, из-за которой она и решила, что слово редьяйи означает «король». Убедиться в правильности этого у нее возможности не было. И теперь она боялась, что сказала нечто совсем несуразное, даже кощунственное. Хозяин стоял, отвернув от нее свое смуглое лицо и положив стиснутые руки на конторку. Он, возможно, даже не слышал ее вопроса.
— Этот незнакомец… — начал он, оборачиваясь, но не глядя на нее, очень тихим, но твердым голосом. И тоже запнулся.
— Может быть… это просто ошибка… он мог заблудиться… Какой-то бродяга… — она хотела сказать «путешественник», который просто переночевал в этом месте и не заметил ничего особенного; может, он и порога никакого не переступал и так и ушел на следующий день, проголосовал на шоссе и уехал в город, он ведь явно не здешний. Она хотела все это сказать, но не находила слов. Теперь она была уверена, что так оно и есть. Что именно эта истина ей и требовалась, да и Хозяину, по всей видимости, тоже, потому что он понял ее с полуслова и с явным облегчением. Возможно, ее слова и не полностью его убедили, но поселили в душе желанную надежду. Наконец он посмотрел прямо на нее и улыбнулся. Улыбка редко появлялась на его лице и оказалась очень доброй, хотя и мимолетной.
— Я уж и не надеялся, что ты вернешься, Ирена, — мягко сказал он. Если бы она могла, то непременно сказала бы: «Я всегда любила вас». Но она не могла говорить об этом, да и не было необходимости. Он и так знал свою силу. Он был Хозяином.
— Останешься у нас? — спросил он.
Интересно, он имел в виду «навсегда»? Тон у него был сдержанный; она не чувствовала уверенности в том, что он именно это хотел сказать.
— Так долго, как смогу. Но я должна вернуться.