Эра Меркурия. Евреи в современном мире Слёзкин Юрий
Что у меня общего с евреями? – записал Кафка-младший в дневнике 8 января 1914 года. – У меня даже с самим собой мало общего, и я должен тихонько сидеть в углу, довольный тем, что еще могу дышать.
Ничего подобного он, разумеется, не сделал, потому что “чувство ничтожества” – то есть его еврейство – позволило ему “перенести этот мир в царство чистоты, истины и вечности”[115].
Еще одним пророком одиночества и самолюбования был Марсель Пруст, внук еврейского финансиста и сын женщины, относившейся к своему либеральному образованию и утраченной религии с иронией, которую Марсель находил обаятельной. Обаятельной, но не неотразимой: в мире утраченного времени существуют две маргинальные “расы”, которые равным образом символизируют изменчивость и постоянство. Наделенные качествами, которые делают человеческую природу “понятной” и “самоочевидной”, евреи и “извращенцы” лучше других носят маски, потому что обладают более узнаваемыми лицами:
Они избегают друг друга, ищут общества людей, которые были бы им во всем противоположны и которые не желают с ними общаться; они прощают им их грубости и безмерно радуются их благосклонности; вместе с тем они окружают себя такими же, как они, потому что их преследуют, потому что их срамят, и в конце концов у них вырабатываются, как у евреев и тоже как следствие гонений, физические и душевные расовые особенности, причем некоторые из них прекрасны, но чаще всего это черты отвратительные; они (несмотря на насмешки, которыми те, кто ближе сошелся, ассимилировался с другой породой и на вид представляется менее извращенным, донимают тех, в ком ярче выражены черты их породы) отдыхают в обществе им подобных, им легче становится жить от мысли, что те существуют, и все же они отрицают свою принадлежность к этой породе (самое ее название является для них величайшим оскорблением), им нравится разоблачать тех, кто эту свою принадлежность скрывает[116].
Когда Сван постарел и ослаб, его “чувство нравственной солидарности с другими евреями – солидарности, о которой Сван всю свою жизнь как будто бы забывал”, стало понятным и самоочевидным:
Нос Свана – нос Полишинеля – в течение долгого времени остававшийся незаметным на привлекательном лице, теперь казался огромным, распухшим, багровым – такой нос скорее мог быть у старого иудея, чем у любопытного Валуа.
Нос Свана был его силой и проклятием. Как пишет Ханна Арендт в пассаже о прустовских поисках,
еврейство было для отдельного еврея и физическим пятном, и таинственной личной привилегией, причем и то и другое было частью “расового предопределения”[117].
Но главным евангелистом модернизма обыкновенно называют панъевропейского воспитанника ирландских иезуитов. В качестве одиссеи изгнания и хитроумия “Улисс” спорит с Библией, “Гамлетом” и прочими божественными комедиями от “Дон Кихота” до “Фауста”, следуя по стопам странствующего еврея “половинка на половинку” Леопольда Блума, чей сын мертв, жена неверна, а бродяга-отец (торговец, шинкарь и, возможно, “мошенник” из венгерской деревни Субботица) сменил имя, перешел в протестантство и – чтобы не показалось мало – покончил с собой. Блум – “общечеловек”, потому что он – современный Улисс, а современный Улисс должен быть евреем: “Жидогрек – это грекожид”. Или, вернее, современный Улисс – это современный еврей, исполненный меланхолии, но не готовый извиняться за то, что предпочел Разум Иерусалиму и “относился без уважения” к таким “обычаям и верованиям”, как
запрет употреблять мясо и молоко за одной трапезой, еженедельные прения путано отвлеченных, неистово приземленных, расчетливых со-экс-единоверцев экс-соотечественников; обрезание младенцев мужского пола; сверхъестественный характер иудейского Писания; непроизносимость тетраграмматона; священность субботы[118] (U17: 1894–1901).
Трижды обращенный, Блум остается меркурианцем среди аполлонийцев (Одиссеем среди чудовищ и полубогов). Он “не выносит свиней за столом”, порицает пьянство, “смывается” при виде разгула, осуждает смертную казнь, клеймит “насилие и нетерпимость в любом их виде”, ненавидит “патриотизм пропойц” и твердо знает, что “у кого слабое сердце, то ему силовые упражнения вредны”. Он “образец нового типа – женственного мужчины”: человек ненасытного красноречия и любопытства, странствующий в поисках просроченного времени, научного знания, личного обогащения и повсеместного внедрения “большей сердечности между людьми”. Он и хитроумный Одиссей Гомера, и трагический Улисс Данте – и Дон Кихот, и Фауст. Как говорит один из его друзей и мучителей, он – “отпавший еврей” (U8: 696, 979; U16: 1099–1100, U15: 1692; U12: 891–893; U15: 1798; U16: 1136–1137; U12: 1635).
Но Блум не единственный меркурианец в преисподней современного Дублина. Похоронив сына и предав отца, он обретает бессмертие, служа Вергилием будущему автору ирландского “национального эпоса”. Современный пророк как юный художник, Стивен Дедал знает, что Слово предшествует избранному народу:
Вы подразумеваете… что я приобретаю важность, оттого что принадлежу faubourg Saint Patrice, в кратком наименованье Ирландии… А я подразумеваю… что Ирландия приобретает важность, оттого что принадлежит мне (UI6: 1160–1165).
Стивен и Ирландия (и Блум) обретут бессмертие, когда он напишет своего “Улисса”. Чтобы выполнить свою миссию, Стивен обязан отречься от матери, презреть Бога, уйти из дома и принять Блума как своего отца и спасителя. Они нуждаются друг в друге, а Ирландия нуждается в них обоих:
Стивен открыто не соглашался с мнением Блума относительно важности диетического и гражданского самоусовершенствования, Блум же не соглашался молчаливо с мнением Стивена относительно вечного утверждения человеческого духа в литературе (U17: 28–30).
Оба были неправы, и оба знали это. В конце их Одиссеи Блум примирится со своей католической Пенелопой, а Стивен окажется миропомазанным в Одиссеи (“отпавшие евреи”). Каковы были, если свести их к простейшей обоюдной форме, мысли Блума относительно мыслей Стивена о Блуме и мысли Блума относительно мыслей Стивена относительно мыслей Блума о Стивене?
Он думал что он думал что он еврей и он знал что он знал что он знал что он не был им (U17: 527–532).
А может быть, он знал, что он знал, что они ими были. Стивен был усыновлен (и символически зачат) Блумом, а Блум имел (в качестве “эндемической особенности”) нос Свана – и знал, что Стивен знает, что он это знает. Строение его “назальной и фронтальной областей отвечало прямой линии наследственности, которая, хотя и прерываемая, проявлялась в отдельных звеньях вплоть до самых отдаленных звеньев” (U17: 872–874).
Но сможет ли Стивен, сын Блума, создать ирландский национальный эпос? “Улисс” (его творец и творение, и тем самым тоже некоторым образом Блум) отвечает на этот вопрос вполне двусмысленно. Модернистская Библия Джойса признается таковой (см. метод цитирования и толкования), но кто ее избранный народ, помимо двух общечеловеков, не совершенно “глухих к художественным впечатлениям” и скептически настроенных в отношении “многих общепринятых религиозных, национальных, социальных и нравственных доктрин”? (U17: 20–25). Попытка Блума вступить в серьезный диалог со “свирепым троглодитом” народного патриотизма в трактире Барни Кирнана была очевидным безумием, и ни Стивен Дедал, ни Джеймс Джойс не собирались повторять его ошибку. “Улисс” написан Одиссеем, а не Гомером.
И наконец, загадка lingua Adamica. “Улисс” (по большей части непереводимый) посвящен английскому языку в не меньшей степени, чем Улиссу. Глава о зачатии и созревании Стивена – одновременно история английской литературы, а Блум-отец – одновременно Шекспир или тень отца Гамлета. Библия абсолютной бесприютности – в то же время страстная, двусмысленная и по большей части безответная ода ограниченному языковому сообществу:
“Нашим молодым ирландским бардам, – суровым цензором продолжал Джон Эглинтон, – еще предстоит создать такой образ, который мир поставил бы рядом с Гамлетом англосакса Шекспира, хоть я, как прежде старина Бен, восхищаюсь им, не доходя до идолопоклонства” (U9: 43).
Вполне возможно, что они его создали – и сами стали такими образами, – но что бы они ни делали, им суждено жить в мире, который сотворил и описал Шекспир. Гамлету, может быть, и пришлось потесниться, но идолопоклонники Пушкина и Сервантеса лишь пожали плечами.
Национализм – главное утешение аполлонийской одиссеи и бич еврейской эмансипации – был не единственной современной религией. Существовали и две другие, имевшие по преимуществу еврейское происхождение: марксизм и фрейдизм. Обе вступили в бой с национализмом на его собственной территории, предложив способы преодоления нового меркурианского одиночества (и в конечном счете трагизма земной жизни); обе противопоставили дедовской клановости научный путь к искуплению; обе предлагали альтернативную легитимизацию современных государств (социалистическую и либеральную); и обе превзошли национализм в способности определить источник мирового зла и гарантировать спасение.
В теории марксизма первородный грех разделения труда приводит к отчуждению продукта, порабощению людей их собственными творениями и падению человечества в пучину страдания и ложного сознания. Однако само это падение и служит гарантией спасения, ибо История неизбежно порождает общественный класс, экзистенциальное одиночество которого ведет к жертвенному искуплению всего человечества. Свободная воля и историческое предназначение пролетариата сольются в апокалиптическом бунте против истории, чтобы породить коммунизм, то есть окончательное преодоление отчуждения, несправедливости и времени. Дракон современности освобождает свои жертвы, пожирая себя.
Фрейдизм помещает первородный грех в отдельную личность, постулируя демоническое, неуловимое и неуничтожимое “подсознание”. Спасение, или восстановление целостности, сводится к преодолению отчуждения между эго и либидо и достижению внутреннего покоя. “Разрегулированные” индивиды по определению одержимы бесом подсознательного и неспособны к самоисцелению. Только специально обученные профессионалы могут укротить (но не изгнать!) буйствующее подсознание, и только открытые анализу пациенты сохраняют надежду на исцеление. Терапевтический сеанс сочетает в себе черты христианской исповеди и врачебной консультации, но отличается от них обоих тем, что грешник/пациент не обладает ни свободой воли, ни разумом. “Недуг современности” является болезнью, от которой можно излечиться. И болезнь, и лечение суть иконы нового времени: больной – одинокая личность, а целитель – дипломированный специалист, обращение к которому – единственный неопровержимо рациональный поступок в жизни больного. Результатом является индивидуальное, рыночное, земное спасение[119].
И марксизм, и фрейдизм были организованными религиями с собственными храмами и священными текстами, а оба пророка были истинными мессиями в том смысле, что пребывали вне времени и не умещались в рамки своих учений. Маркс познал Историю задолго до того, как История познала себя, а Фрейд стал единственным человеком, достигшим – подобно Будде – спонтанного самопознания (посредством героического акта самоисцеления, сделавшего дальнейшие исцеления возможными). И марксизм, и фрейдизм решали проблему современности, обращаясь к вечности; оба сочетали язык науки с обещанием спасения, и оба породили всеобъемлющие идеологии, гарантировавшие доступ к тайным пружинам человеческих поступков. Один предвидел и приветствовал кровавое самоубийство универсального меркурианства; другой учил одержимых, как к нему приспособиться (поскольку ничего другого не оставалось). Ни тот ни другой не выжили в Центральной Европе, где оба зародились: один отправился на восток, чтобы стать официальной религией атеистического государства; другой перебрался в Соединенные Штаты, чтобы укрепить шаткую демократическую гражданственность. Либерализм всегда использовал национализм, чтобы придать больше красок и легитимности своим бледным просвещенческим принципам; в Америке, где общенациональные племенные метафоры не могли опираться на теорию общности происхождения, фрейдизм пришелся очень кстати. Наряду с попытками примирить личный эгоизм с общими интересами посредством формальных сдержек и противовесов, государство взялось за исцеление душ граждан. Это не было радикальным нововведением (как объяснил, давясь словами, Фуко), но дело много выиграло от психоаналитической революции. Терапевтическое государство, распределяющее духовные блага наряду с социальным обеспечением, родилось в то же время, что и его два брата-урода: гитлеровское Volksgemeinschaft и сталинское “в основном построенное” социалистическое государство.
Марксизм и фрейдизм могли состязаться с национализмом, потому что оба скрепя сердце приветствовали универсальное меркурианство. Фрейд поставил Ницше с ног на голову, предположив возможность построения гладко функционирующего общества хорошо обученных суперменов. Это было не общество рабов или даже веберовских “специалистов без души”: это был мир “свободы как осознанной необходимости”. Что до Маркса, то коммунизм был не только отпрыском раскованного Прометея капитализма, зачатым во грехе и рожденным в муках, но и воплощением высшего буржуазного идеала и худшим кошмаром Ницше и Вебера – духом капитализма без капитализма, вечной работой ради нее самой. Маркс поставил с ног на голову традиционное аполлонийское представление о наказании и вознаграждении. Рай стал местом непрестанного, спонтанного, добровольного труда[120].
Подобно национализму (и христианству, объединившему Старый и Новый Заветы), марксизм и фрейдизм многим обязаны творческому потенциалу нравственного и эстетического дуализма. Марксистские режимы говорили на языке елисейской ностальгии, романтического бунтарства и вечной жизни, одновременно настаивая на жестком материализме и экономической обусловленности. Западные постиндустриальные государства пользуются фрейдистской номенклатурой во имя как цивилизации, так и ее издержек. С одной стороны, инстинкты всесильны и безжалостны (что плохо, потому что мы все их узники, или хорошо, потому что познать – значит обуздать и, возможно, получить удовольствие). С другой стороны, возможность лечения предполагает надежду на выздоровление (что хорошо, потому что разумная личность может словами победить несчастье, или плохо, поскольку дипломированные бюрократы могут лепить наши души на потребу бездушной цивилизации). Фрейдизм никогда не был официальной идеологией какого-либо государства, но наличие науки о душе очень помогло реальному капитализму победить своего социалистического конкурента.
И Фрейд, и Маркс вышли из буржуазных еврейских семей. Фрейд был немного более еврейским (его родители были Ostjuden, перебравшиеся из Галиции в Моравию), Маркс – немного более буржуазным (его отец, Гершель Леви, стал Генрихом Марксом, адвокатом, убежденным Aufklrer номинальным христианином еще до рождения Карла). Каждый объясним в свете теории своего соперника: Фрейд стал великим спасителем буржуазии, а Маркс восстал против несовершенного мира, чтобы убить своего еврейского отца (и утверждал, что капитализм будет похоронен собственным детищем). “Какова мирская основа еврейства? – писал он, когда ему было 25 лет от роду. – Практическая потребность, корысть. Каков мирской культ еврея? Торгашество. Кто его мирской бог? Деньги. Отлично! Но в таком случае эмансипация от торгашества и денег, то есть от практического, реального еврейства, была бы самоэмансипацией нашего времени”. Иначе говоря,
еврей эмансипировал себя еврейским способом, он эмансипировал себя не только тем, что присвоил себе денежную власть, но и тем, что через него и помимо него деньги стали мировой властью, а практический дух еврейства стал практическим духом христианских народов. Евреи настолько эмансипировали себя, насколько христиане стали евреями.
Следовательно:
Как только обществу удастся упразднить эмпирическую сущность еврейства, рынок и его предпосылки, еврей станет невозможным, ибо его сознание потеряет свой объект, субъективная основа еврейства, практическая потребность, очеловечится, и конфликт между индивидуально-чувственным бытием человека и его родовым бытием будет упразднен[121].
Любое рассмотрение национальных истоков двух доктрин является по необходимости спекулятивным – как и различные теории, пытающиеся вывести их судьбы и особенности из иудейской традиции. Бесспорно, однако, что обе оказались чрезвычайно привлекательными для более или менее буржуазной еврейской аудитории: фрейдизм – для более буржуазной, марксизм – для более еврейской (т. е. говорившей на идише). Два пророчества наднационального спасения от современного одиночества были услышаны одинокими соплеменниками, не получившими прикрытия национализма.
Неудивительно, таким образом, что блуждающий еврейский вероотступник Леопольд Блум, который сражался с национализмом оружием расхожего либерализма (“Я бы желал, чтобы все люди, без различия вер и классов… имели бы скромный, но приличный доход” [U16: 1133–1134]), был в состоянии предвидеть “новый Блумусалим в Новой Гибернии будущего”:
Я стою за реформу городских нравов, за десять заповедей в их чистом виде. Старые горизонты сменятся новыми. Единение всех, евреев, мусульман и язычников. Три акра и корову каждому из детей природы. Катафалки-люкс на автомобилях. Физический труд, обязательный для всех. Парки должны быть открыты круглосуточно. Электрические посудомойки. Туберкулез, слабоумие, войны и нищенство воспрещаются. Всеобщая амнистия, еженедельный карнавал с разрешенными вольностями для масок, наградные для всех, всемирный язык эсперанто и всемирное братство. Довольно патриотизма пропойц и жуликов, раздутых водянкой. Свободные финансы, свободная рента, свободная любовь и свободная гражданская церковь в свободном гражданском государстве (U15: 1685–1693).
Впрочем, по здравом размышлении – и в общей структуре “Улисса” – Блум отрекается от революции и ищет спасения в воссоединении со своей Пенелопой:
Оставались еще, как неотъемлемая часть человеческого целого, обстоятельства родовые, определяемые законами природы, кои отличны от человеческих: необходимость разрушения ради добычи пропитания; мучительный характер граничных актов индивидуального существования, агоний рождения и смерти; периодические менструации у самок приматов и (в частности) человека, происходящие в течение всего времени от достижения половой зрелости и до менопаузы (U17: 995–1000).
Фрейдовская наука была – согласно самому Фрейду – “еврейским семейным делом”; нееврей Юнг воспринимался как чужак и культивировался как Paradegoy[122]. Марксизм был намного более космополитичным, однако участие евреев в социалистическом и коммунистическом движениях (особенно в элите) было чрезвычайно значительным. Евреями были ведущие теоретики немецкой социал-демократии (Фердинанд Лассаль, Эдуард Бернштейн, Гуго Хаазе, Отто Ландсберг), а также практически все “австромарксисты” за исключением Карла Реннера (Рудольф Гильфердинг, Отто Бауэр, Макс Адлер, Густав Экштейн, Фридрих Адлер). Социалисты еврейского происхождения – в том числе создатель веймарской конституции Гуго Пройсс и премьер-министры Баварии (Курт Эйснер, 1918–1919), Пруссии (Пауль Гирш, 1918–1920) и Саксонии (Георг Граднауэр, 1919–1921) – были многочисленны в различных германских правительствах после поражения империи. То же справедливо в отношении коммунистических восстаний 1919 года: среди “спартаковцев” выделялись Роза Люксембург, Лео Иогихес и Пауль Леви; баварскую “Советскую республику” возглавили Ойген Левине (после 13 апреля) и по меньшей мере семеро других комиссаров-евреев (включая Эрнста Толлера и Густава Ландауэра); а революционное правительство Белы Куна в Венгрии состояло почти полностью из молодых евреев (20 из 26 комиссаров или, если верить Р. У. Сетон-Уотсону, бывшему в то время в Будапеште, “все правительство за вычетом 2 человек и 28 из 36 специальных правительственных уполномоченных”)[123].
В период между двумя мировыми войнами еврейские теоретики, учителя, журналисты, пропагандисты и парламентарии продолжали играть важную роль в германской социал-демократии. Круг людей, сплотившихся вокруг Die Weltbhne, радикального журнала, клеймившего веймарские филистерство, милитаризм, шовинизм и общую тупость, был почти на 70 % еврейским. Как выразился Иштван Деак,
если оставить в стороне ортодоксальную коммунистическую литературу, большинство авторов которой были неевреями, то можно сказать, что за большую часть немецкой литературы левого толка отвечали евреи. Die Weltbhne не был в этом смысле исключением; евреи издавали и редактировали и другие левые интеллектуальные журналы и писали для них большую часть статей. Евреи играли решающую роль в пацифистском и феминистском движениях и в кампании за половое воспитание. Интеллектуалы левого крыла не просто “оказались в большинстве своем евреями”, как пытается уверить нас благонамеренная историография, – евреи создали левое интеллектуальное движение Германии[124].
Наиболее влиятельным (в конечном счете) левым интеллектуальным движением веймарской Германии была так называемая франкфуртская школа, все основные члены которой (Теодор В. Адорно, Вальтер Беньямин, Эрих Фромм, Макс Хоркхаймер, Лео Левенталь и Герберт Маркузе) вышли из буржуазных еврейских семей. Исполненные решимости сохранить надежду на спасение, но разочарованные нежеланием немецкого пролетариата хоронить капитализм (или, вернее, его желанием читать Маркса с самого начала и нападать непосредственно на евреев), они попытались объединить марксизм с фрейдизмом посредством психологизации нездоровых классов и коллективизации психоаналитической практики. “Критическая теория” родственна религии в том, что она постулирует наличие рокового разрыва между непредсказуемостью человеческого существования и возможностью полного самопознания и универсального совершенства; определяет первичный источник мирового зла (“реификация”, или порабощение человека псевдоприродными силами); предсказывает конечное преодоление истории через слияние свободы с необходимостью; и рождается как трансцендентное пророчество (поскольку критические теоретики не подлежат реификации).
Впрочем, само пророчество было лишено масштаба, мощи и пафоса его героических родителей: лидерство без толпы, фрейдизм без исцеления, марксизм без неотвратимости искупления. Критические теоретики не обещали изменить мир вместо того, чтобы объяснять его; они полагали, что мир можно изменить посредством его объяснения (при условии, что реифицированное сознани волшебным образом прозреет). В послевоенных американских университетах эта позиция оказалась продуктивной, но в Европе межвоенной поры она едва ли могла помочь осажденным противникам национализма.
Члены франкфуртской школы не желали обсуждать свои еврейские корни и не считали, что поразительное сходство их происхождения имеет отношение к истории их доктрин. Если их анализ антисемитизма является сколько-нибудь показательным, правильная процедура должна быть либо марксистской, либо фрейдистской, причем марксистские элементы (“буржуазный антисемитизм имеет конкретную экономическую причину: маскировку эксплуатации в производстве”) теснятся на заднем плане. Согласно Хоркхаймеру и Адорно, антисемитизм является “симптомом”, “галлюцинацией” и “ложной проекцией”, “относительно независимыми от своего объекта” и в конечном счете “несовместимыми с действительностью”. Это “средство не требующей усилий «ориентации» в холодном, чуждом и по преимуществу непостижимом мире”, используемое буржуазным “я” в качестве проекции собственных несчастий, “от реальных причин которого оно оторвано по причине отсутствия в нем способности к рефлексии”. Одной из причин этих несчастий является зависть к еврейскому носу – этому “физиогномическому principium individuationis, символу человеческой индивидуальности, начертанному на лице. Многообразные нюансы чувства обоняния воплощают архетипическую тоску по низшим формам существования, по непосредственному единению с окружающей природой, с землей и грязью. Из всех чувств обоняние – которое прельщается без объективизации – наиболее тесно связано с потребностью потеряться в «другом» и стать им”. Сам Марсель Пруст не сказал бы лучше[125].
Если использовать эту процедуру для рассмотрения борьбы Адорно и Хоркхаймера с их собственным еврейством, то лучшим симптомом представляется их анализ гомеровской “Одиссеи”, которую они (не упомянув “Улисса”) считали основополагающим мифом нового “я” – “схемой современной математики”, генезисом всепорабощающего Просвещения. Одиссей, писали они, является “прототипом буржуазной личности”, которая неизменно изменяет себе, обманывая других. Физически более слабый, чем мир, которому он противостоит, он “вычисляет степень самопожертвования” и олицетворяет обман, “возведенный в самосознание”. Герой “умеренности и здравого смысла” как высшей и последней стадии мифологического лукавства, он ограничивает себя, “чтобы продемонстрировать, что звание героя приобретается ценой унижения и укрощения инстинкта стремления к полному, универсальному и нераздельному счастью”. “Искалеченный” собственной искусственностью, он преследует свои “атомистические интересы” в “абсолютном одиночестве” и “радикальной отчужденности”, не имея за душой ничего, кроме мифа об изгнании и семейного тепла. В нем (иначе говоря) чрезвычайно силен “семитский элемент”, а его поведение “схоже с поведением мелочного торговца”, который полагается на ratio в попытке разрушить “господствующую традиционную форму экономики”[126].
Лукавый одиночка – это уже Homo oeconomicus, для которого все приемлемые вещи одинаковы; следовательно, “Одиссея” – уже “Робинзонада”. И Одиссей, и Крузо, два потерпевших кораблекрушение мореплавателя, превращают свою слабость (слабость личности, оторванной от коллектива) в свою же социальную силу… Их бессилие в отношении природы уже играет роль идеологии социальной гегемонии. Беззащитность Одиссея против морских валов – явление того же порядка, что и оправдание путешественником обогащения за счет туземных варваров[127].
Хитрый торговец Одиссей служит прототипом “иррационализма тоталитарного капитализма, чей способ удовлетворения потребностей обладает объективизированной формой, определяемой эксплуатацией, которая делает удовлетворение потребностей невозможным и ведет к истреблению человечества”. Маркс и Фрейд встречаются с Зомбартом (в который раз). Теоретики “буржуазной ненависти к себе” оказываются могильщиками слабости и лукавства своих отцов[128].
Но это еще не все. Являются нацисты, подобные Циклопу-людоеду, и Одиссей, “который называет себя Никто и подделывает приближение к природному состоянию для того, чтобы овладеть природой, падает жертвой hubris”. Неспособный умолкнуть, он навлекает на себя смерть, выбалтывая свою подлинную сущность слепому чудовищу и его гневному божеству-защитнику.
Такова диалектика красноречия. От античности до прихода фашизма Гомера обвиняли в пустословии как его героев, так и его повествовательных вставок. Есть, однако, нечто пророческое в том, что иониец Гомер показал свое превосходство над спартанцами прошлого и настоящего, изобразив участь, которую лукавый человек – посредник – навлекает на себя собственными словами. Речами, которые, хоть и вводят грубую силу в заблуждение, неспособны к самоограничению… Чрезмерная болтливость позволяет силе и несправедливости восторжествовать в качестве господствующего принципа, подталкивая тех, кого должно страшиться, к совершению самых страшных поступков. Мифическая непреодолимость слова в доисторические времена увековечена катастрофой, которую навлек на себя просвещенный мир. Udeis [Никто], который против собственной воли признается, что он – Одиссей, уже несет в себе особенности еврея, который, страшась смерти, тем не менее рассчитывает на собственное превосходство, которое страхом смерти и порождается; месть посредника осуществляется не только под конец буржуазного общества, но – как отрицательная утопия, к которой вечно клонится любая форма принудительной власти, – и в его начале[129].
Не вполне понятно, каким образом словоохотливые прародители “тоталитарного капитализма” навлекли на себя свое собственное уничтожение; насколько заслуженным – с учетом их склонности “к истреблению человечества” – было это уничтожение; и откуда мог взяться современный Циклоп, не ослепленный разумом Одиссея. Но, возможно, это и не задумывалось как история, антропология или нравственная философия. Возможно, это самокритическая теория. Возможно, их миссия состоит в том, чтобы “осознать и признать”, посредством речей, неспособных к самоограничению, “убожество” их предков, “а затем воспрянуть и начать все с начала”. Надеялись же они на то, что “еврейский вопрос может оказаться поворотным пунктом истории. Преодолев заболевание разума, проистекающее из самоутверждения, не сдерживаемого рефлексией, человечество могло бы развиться из набора противостоящих друг другу рас в вид, который, оставаясь частью природы, является чем-то большим, нежели просто природа”.
Леопольд Блум не возражал:
Все эти жалкие свары, по его скромному разумению, болезненно возбуждающие шишку воинственности или какую-то железу и совершенно ошибочно объясняемые мотивами чести и знамени, – на деле вопрос-то в них был чаще всего в денежном вопросе, который стоит за всем, в алчности и зависти, ведь люди ни в чем не знают предела (U16: 1111–1115)[130].
Чем бы ни были подобные заявления – видом самоутверждения или образцом рефлексии, – статистическая связь между “еврейским вопросом” и надеждой на превращение человечества в новый вид представляется довольно основательной. В Венгрии новые мадьяры еврейского происхождения были чрезвычайно многочисленны не только среди интеллектуалов социалистических убеждений, но и среди воинствующих коммунистов. В Польше “этнические” евреи составляли большинство основателей коммунистического движения (7 из примерно 10). В 1930-е годы от 22 до 26 % всех членов партии, 51 % коммунистической организации молодежи (1930), примерно 65 % всех коммунистов Варшавы (1937), 75 % членов пропагандистского аппарата партии, 90 % членов МОПР (Международной организации помощи революционерам) и большинство членов Центрального комитета были евреями. В Соединенных Штатах того же периода евреи (в основном иммигранты из Восточной Европы) составляли от 40 до 50 % членов Коммунистической партии и примерно такой же процент партийных вождей, журналистов, теоретиков и организаторов[131].
Участие евреев в радикальных движениях начала XX века аналогично их участию в бизнесе и в свободных профессиях: большинство радикалов не были евреями, и большинство евреев не были радикалами, но доля радикалов среди евреев была в среднем намного выше, чем среди их нееврейских соседей. Одно из объяснений состоит в том, что никакие объяснения не нужны: в век универсального меркурианства традиционные меркурианцы обладают очевидными преимуществами перед аполлонийцами; интеллектуализм (“одаренность” и “рефлексия”) – такая же неотъемлемая часть меркурианства, как ремесленничество и ростовщичество; а в Центральной и Восточной Европе XIX и начала XX века большинство интеллектуалов (“интеллигентов”) были радикалами, потому что ни экономика, ни государство не могли вместить их в качестве профессионалов. Согласно Стивену Дж. Уитфилду, “если евреи были непропорционально радикальными, то, возможно, потому, что они были непропорционально интеллектуальными” – по причине либо традиционной чуждости, либо недавней маргинальности. Сам Уитфилд предпочитает “тезис Веблена” в формулировке Никоса Казандзакиса (автора среди прочего новых версий Библии и “Одиссеи”): “«Век революций» – это также «Еврейский век», поскольку евреи обладают замечательным качеством: неуспокоенностью, нежеланием прилаживаться к реальностям времени, умением бороться за избавление; восприятием каждого status quo и каждой идеи как душной тюрьмы”. Иначе говоря, Маркс и Троцкий для политики – то же, что Шенберг и Эйнштейн для искусства и науки (“возмутители спокойствия” в терминологии Веблена). Как сказал Фрейд, “для того чтобы исповедовать веру в новую теорию, требуется готовность оказаться в положении одинокого оппозиционера – положении, с которым никто не знаком лучше еврея”[132].
“Маргинальность” – не единственное объяснение, равно приложимое к предпринимательству и революционности. Большинство теорий о склонности евреев к социализму ничем не отличались от теорий о склонности евреев к капитализму. Школа Ницше – Зомбарта была хорошо представлена самим Зомбартом (с особым упором на ressentiment [ревность и обиду]), а гипотезы о роли клановости и мессианства в истории еврейского предпринимательства были успешно пересажены на новую почву Николаем Бердяевым. Социализм, по Бердяеву, есть одна из форм “еврейского религиозного хилиазма, обращенного к будущему со страстным требованием и ожиданием осуществления тысячелетнего царства Божия на земле, наступления судного дня, когда зло будет окончательно побеждено добром, когда прекратятся несправедливость и страдания в земных судьбах человечества”. Никакой другой народ, по мнению Бердяева, не мог создать – и тем более принять в качестве руководства к жизни – видение, подобное тому, что явилось Исайе:
Тогда волк будет жить вместе с ягненком, и барс будет лежать вместе с козленком; и теленок, и молодой лев, и вол будут вместе, и малое дитя будет водить их. И корова будет пастись с медведицею, и детеныши их будут лежать вместе, и лев, как вол, будет есть солому. И младенец будет играть над норою аспида, и дитя протянет руку свою на гнездо змеи (Исайя 11: 6–8).
А если учесть, что для евреев свобода и бессмертие – понятия коллективные, а коллективное избавление (в этом мире!) должно стать следствием сознательных усилий в сочетании с божественным предопределением, то в происхождении марксизма не остается сомнений:
К. Маркс, который был очень типичным евреем, в поздний час истории добивается разрешения все той же древней библейской темы: в поте лица своего добывай хлеб свой… Учение Маркса внешне порывает с религиозными традициями еврейства и восстает против всякой святыни. Но мессианскую идею, которая была распространена на народ еврейский, как избранный народ Божий, К. Маркс переносит на класс, на пролетариат[133].
Или наоборот. Дело не в том, – утверждает Соня Марголина, ориентируясь на генеалогию “нееврейских евреев” Исаака Дойчера, – что Маркс сохранил иудаизм в новом обличье, а в том, что он порвал с еврейской религиозной традицией точно так же, как сделал это самый известный и самый еврейский из всех еврейских пророков:
Имя его – Иисус Христос. Отошедший от ортодоксальных евреев и опасный для правителей, он отобрал Бога у евреев и отдал Его всему человечеству, независимо от расы и крови. В новое время интернационализация Бога была осуществлена в светской форме новым поколением еврейских вероотступников. В этом смысле Маркс был современным Христом, а Троцкий – самым верным его апостолом. Оба – Христос и Маркс – попытались изгнать торгующих из храма, и оба потерпели неудачу[134].
Многие еврейские революционеры – что бы они ни думали о христианстве как еврейской революции – соглашались с тем, что стали революционерами, потому что были евреями (в бердяевском смысле). Густав Ландауэр, анархист, философ и пострадавший за веру комиссар культуры Баварской советской республики, полагал, что еврейский бог – бунтарь и буян (Aufrhrer и Aufrttler), что еврейская религия – выражение “священного недовольства народа самим собой” и что “ожидать Мессию, будучи изгнанным и рассеянным, и быть Мессией народов – одно и то же”. Франц Розенцвейг, считавший “отказ от разгула рынка” предвестием Царства Божия, радовался тому, что “каноны веры – свобода, равенство и братство – стали ныне лозунгами столетия”. А Лев Штернберг, народоволец, ссыльный – и до своей смерти в 1927 году глава советских этнографов, заключил, что социализм есть достижение специфически еврейское:
Словно из забытых гробниц своих снова восстали тысячи израильских пророков со своими пламенными проклятиями против тех, кто “прибавляет дом к дому, поле к полю”, с их властными призывами к социальной справедливости, с их идеалами единого человечества, вечного мира, братства народов, царства божия на земле!..
Пусть антисемиты используют это в своих аргументах – “антисемиты всегда найдут для себя аргументы”. Самое главное – сберечь и воспеть
то, что есть лучшего в нас: наши идеалы социальной справедливости и нашу социальную активность. Мы не можем отказаться от себя самих в угоду антисемитам, не можем, если бы мы даже этого хотели. И будем помнить, что будущее – за нас, а не за издыхающую гидру старого варварства[135].
Чемберлен и Зомбарт были правы, когда описывали иудаизм как уникальное сочетание неумолимого рационализма и страстного мессианства. Именно это сочетание, согласно Штернбергу, гарантирует окончательное освобождение человечества:
Первыми глашатаями социализма в XIX столетии были неевреи, французы Сен-Симон и Фурье. Но то был социализм утопический… Но вот назрел момент для наступления социализма научного. Тогда-то явился на сцену рационалистический гений еврейства в лице Карла Маркса, которому одному удалось возвести все здание нового учения, от основания до вершины, увенчав его грандиозной монистической системой исторического материализма. Но что особенно удивительно в еврейских представителях социализма, это яркое сочетание рационалистического мышления с социальной эмоциональностью и активностью – тех именно психических особенностей еврейского типа, которые мы видели так ярко выраженными во все прежние периоды еврейской истории, и особенно ярко – в пророках. Лучше всего мы видим это на Марксе и Лассале. Маркс сочетал в себе гений теоретического, почти математического мышления с бурным темпераментом фанатического борца историческим чутьем подлинного провидца. Сочинения Маркса – не только новая Библия нашего времени, но и книга нового вида социальных предсказаний! Одна экзегетика учения и социальных предсказаний Маркса уже теперь по размерам не уступит всем томам Талмуда. Другого калибра, но того же психического типа был и Лассаль, соединявший в себе еще к тому великий талант народного трибуна и политического организатора[136].
Талантливым политическим организатором был и сталинский “железный нарком” Лазарь Каганович, который в детстве читал русских поэтов и еврейских пророков. Согласно его “Памятным запискам рабочего, коммуниста-большевика, профсоюзного, партийного и советско-государственного работника”,
мы, изучавшие тогда в детстве Библию, чувствовали, что Амос костит царей и богачей, и нам это очень нравилось. Но мы, конечно, тогда некритически относились к этим пророкам, которые, отражая недовольство народных масс и критикуя угнетателей, призывали к терпеливому ожиданию спасения от бога и его мессии, а не звали к борьбе с угнетателями бедного народа. В детстве я, естественно, этот последний вывод не понимал, зато я помню, как в 1912 году в Киеве, когда мне пришлось выступать против сионистов, я хорошо и удачно использовал и привел вновь слова Амоса с соответствующими большевистскими выводами[137].
Еврейское происхождение коммунистических формул и ритуалов широко обсуждалось современниками, многие из которых были евреями, коммунистами или и тем и другим одновременно. В “Бурной жизни Лазика Ройтшванеца” Илья Эренбург посмеялся над советской ортодоксией, сравнив ее с талмудическими толкованиями. Обе доктрины строились на разделении мира на “чистый” и “нечистый”, и, как предстояло обнаружить Вечному Жиду Лазику, обе боролись со скверной, умножая бессмысленные правила и тщетно пытаясь увязать их друг с другом и с бурной жизнью реальных людей.
Теперь я вижу, что талмудисты были самыми смешными щенками. Что они придумали? Еврею, например, нельзя кушать осетрину. Потому что осетрина – это дорого? Нет. Потому что это невкусно? Тоже нет. Потому что осетрина плавает без подходящей чешуи, и значит, она вполне нечистая, и еврей, скушав ее, осквернит свой избранный желудок. Пусть это едят другие, низкие народы. Я вам говорю, товарищ Минчик, эти щенки разговаривали о каких-то блюдах. Но вот пришел наконец настоящий двадцатый век, и люди поумнели, и вместо глупой осетрины перед нами стоит какой-нибудь Кант, а с ним тысяча семьдесят одно преступление. Пусть французы на вулкане читают все эти нечистые штучки, у нас избранные мозги, и мы не можем пачкать их разными нахальными заблуждениями[138].
В своей книге о польских коммунистах, родившихся в еврейских семьях около 1910 года, Джафф Шатц пишет, что многие из них считали свое марксистское образование продолжением еврейского. “Основным методом было самообразование, дополняемое наставлениями тех, кто продвинулся дальше. Члены кружков читали и обсуждали тексты и, если им не удавалось прийти к согласию относительно их значения или когда тема оказывалась слишком сложной, просили помощи у знатоков, чье авторитетное мнение, как правило, принималось всеми”. Наставниками были более опытные, начитанные и изобретательные толкователи текстов. “Наибольшим уважением пользовались те, кто знал большие куски классических текстов практически наизусть. Кроме того, многие из них могли перечислять по памяти статистические данные, касающиеся, скажем, производства хлеба, сахара или стали до и после Октябрьской революции, используя их в своих выводах и обобщениях… «Мы вели себя как студенты ешибота, а они – как раввины», – подвел итог один из респондентов”[139]. Истинное знание надлежало искать в священных текстах, а степень “сознательности” определялась способностью примирить содержащиеся в них предписания, предсказания и запрещения:
К текстам классиков они относились с чрезвычайным благоговением, видя в них высшие авторитеты, содержащие ответы на все без исключения вопросы. Практическое затруднение состояло в том, чтобы подыскать наиболее подходящий фрагмент и правильно его истолковать – так, чтобы скрытый в нем ответ стал явным. В обсуждении таких текстов, равно как в спорах по общественным или политическим вопросам, присутствовал характерный элемент казуистического анализа, который многие из респондентов называют теперь “талмудистским”[140].
“Талмудизм” был ярлыком, который восточноевропейские коммунисты вешали на бесплодных теоретиков всех стран и народов, но вполне вероятно, что непропорционально высокое представительство евреев среди коммунистических авторов и идеологов объясняется тем, что евреи были лучше других подготовлены к работе по интерпретации канонических текстов (нееврейские рабочие кружки походили по стилю на еврейские, но произвели на свет гораздо меньше профессиональных интеллектуалов).
Возможно также, что люди, пользовавшиеся плодами еврейского просвещения, могли привнести элементы этого просвещения в строительство социализма (и практику журнализма). Тем более замечательно, что многие еврейские радикалы связывали свое революционное “пробуждение” с юношеским восстанием против родителей. Мир отцов казался им олицетворением связи между торгашеством и клановостью[141].
Все революционеры – отцеубийцы, но мало кто может сравниться с еврейскими радикалами конца XIX – начала XX века. Дьёрдь Лукач, сын одного из самых видных банкиров Венгрии, Йозефа Левингера, достойно представлял свое поколение:
Я вырос в капиталистической семье из Липотвароша [богатый район Пешта]… С самого детства жизнь в Липотвароше вызывала во мне отвращение. Поскольку отец, занимаясь своими делами, регулярно общался с представителями городского патрициата и чиновничества, мое неприятие распространилось и на них. Таким образом, с самого раннего возраста мною владели бурные оппозиционные чувства в отношении всей официальной Венгрии… Конечно, сегодня я считаю детской наивностью то, что некритически обобщил это чувство отвращения, без разбора распространив его на всю мадьярскую жизнь, мадьярскую историю и мадьярскую литературу (сделав исключение для Петефи). Но факт остается фактом, что это отношение преобладало в те дни в моей душе и мыслях. А единственным серьезным противовесом – твердой почвой, на которую я мог опереться, – была иностранная литература модернизма, с которой я познакомился в возрасте четырнадцати-пятнадцати лет[142].
Со временем Лукач перейдет от модернизма к социалистическому реализму и от бесформенного отвращения к членству в Коммунистической партии; только любовь к Петефи сохранится на всю жизнь. Что тоже типично: национальные боги, даже те, что охранялись наиболее ревностно, были могущественнее всех остальных. Настолько могущественны, что их культы воспринимались как должное и оставались незамеченными, даже когда разного рода универсальные доктрины царили, казалось, самовластно. Коммунисты среди прочих не ассоциировали Петефи с “буржуазным национализмом”, против которого они боролись, и не видели серьезного противоречия между преклонением перед его поэзией и пролетарским интернационализмом. Петефи – подобно Гете-Шиллеру, Мицкевичу и прочим – символизировал местный вариант “мировой культуры”, а мировая культура (“высокая” ее разновидность, которую символизировал Петефи) была важным оружием пролетариата. Всякий коммунизм начинается как национальный коммунизм (и кончается как обыкновенный национализм). Бела Кун, глава коммунистического правительства Венгрии в 1919 году, организатор красного террора в Крыму и один из руководителей Коммунистического Интернационала, начал свою писательскую карьеру со школьного сочинения “Патриотическая поэзия Шандора Петефи и Яноша Ороня”, а закончил, в ожидании ареста сотрудниками НКВД, предисловием к русским переводам стихов Петефи. Лазарь Каганович, который подписал смертный приговор Куна, впитывал начатки культуры, “самостоятельно” читая “имевшиеся отдельные сочинения Пушкина, Лермонтова, Некрасова, Л. Толстого, Тургенева”[143]