Трезориум Акунин Борис
– Значит, Хаим прав, когда говорит, что Яцек – «креативник», – объявила она, погладив своего нового избранника по руке.
Немедленно вскинулся прежний любовник Гирш:
– Это никакой не креатив! Яцек – природный предатель, ключ в этом! Ему необходимо поражать окружающих, то есть нарушать, предавать их ожидания.
– Вы так говорите это, будто быть по природе предателем плохо, – укорил его я.
– А разве нет?
– В зависимости от ситуации. Как всё на свете. Например, для шестилетних детей полезно знать, что в мире есть и предательство.
Лейбовский имел в виду недавний эпизод. Яцек подружился с доверчивым Изеком и стал с ним играть в «слепого»: завязал глаза, велел черпать ложкой кашу из тарелки и в результате накормил жирной мухой. Бедного Изю вырвало. Но был и другой случай, когда наш цыганенок проявил себя настоящим героем. Дети гуляли во дворике, и там откуда-то появилась крыса, которая начала метаться между стен. Аниматорша в панике бросила малышей, взбежала на крылечко. Девочки от ужаса завизжали. А Яцек попытался набросить на крысу свою куртку, был укушен, и потом, когда ему делали болезненные уколы, только скалил зубы. Позёр, конечно, но ведь храбрец.
– А по-моему он маленький поганец, Яцек этот, – сказала пани Фира, наша повариха, которая на консилиумах никогда не раскрывает рта.
Причина ее внезапной активности мне понятна. Расставшись с Дорой, Гирш Лейбовский вскоре нашел пристанище в комнате Фиры – и не прогадал. Во всяком случае физиономия у него округлилась и лоснится. Должно быть, возлюбленная кормит его чем-нибудь особенным.
Я плохо понимаю взрослых людей. Вернее, мне бывает трудно уразуметь мотивы их, на мой взгляд, очень странных поступков.
Ладно пани Фира, но Мейер Брикман, человек логики и незаурядного ума. Недавно я принес ему новый месячный пропуск на выход в город, а Брикман отказался. Спасибо, говорит, больше не нужно. А весь год каждый субботний вечер бегал ночевать к жене.
– Что случилось? – поразился я. – Неужели Грета вас бросила?
(Да, знаю, мне иногда отказывает деликатность.)
– Нет, – сухо ответил он. – Но я решил, что хватит отрезать хвост по частям. Ей нужно научиться жить без меня. Мы ведь отсюда никогдане выйдем.
Отвернулся и ушел, прямой, как палка. Мне очень хотелось его окликнуть и сказать, что он ошибается, но, как и сегодня во время разговора с Хаимом, я промолчал.
Отдельно напишу о Хасе Гранат, которую мы обсуждали еще дольше, чем Яцека.
С этой девочкой по-прежнему нет ясности. Она словно проскальзывает через ячейки сети, в которую мы ловим наших воспитанников.
Среди детей она на положении парии. Они с ней не играют и почти не разговаривают, но Хасю, кажется, это нисколько не заботит. Она играет сама с собой в какие-то странные игры: нарезала белых кружочков и раскладывает их по белому же листу бумаги. Спросишь, что это – не отвечает, а только застенчиво улыбается. Светило детской психиатрии профессор Розенблатт, которого привел Гарбер, уверенно сказал, что никаких отклонений у Хаси нет. Все реакции нормальные, а некоторые даже сильно опережают возраст.
Я стал перечитывать Хасин «Дневник наблюдений» (как я уже писал, таковой у нас есть для каждого ребенка). С самого начала, тест за тестом. Их накопились уже сотни.
Первый раз войдя в класс, где она еще никого не знала, Хася сразу направилась в угол и повернулась ко всем спиной. Робости при этом не проявляла.
На тесте, когда ребенка приводят первым, а потом запускают остальных, не обрадовалась, но и не расстроилась. Просто зевнула.
Противоположный тест: ее запустили последней, когда все уже в сборе и чем-то занимаются. Ни к кому не присоединилась, сразу пошла к подоконнику.
И так далее, и так далее, сеанс за сеансом.
Спрос на Хасю был только, когда дети играли в больницу. Она была идеальным пациентом. Никто, кроме нее, не мог так долго без движения лежать на месте.
Сегодня Мейер предположил:
– А что если эта личность настолько ослаблена, что ее почти нет? Это не ребенок, а какая-то вода. Утекает туда, где ниже уровень, и застывает лужицей. Душевная анемия?
– Нет, там что-то есть. Что-то совершенно особенное, – сказал я. – Вы обратили внимание, что ее любимый кактус, который она все время гладит, вырос крупнее остальных? А про таракана помните?
– Какого таракана? – спросила пани Малка, которая не читает кондуит.
– На подоконнике был таракан, и Хася делала над ним какие-то пассы руками. Поведет ладошкой вправо – насекомое движется вправо. Поведет влево – влево.
– Может быть, совпадение?
– Может быть. Но такое ощущение, что она чувствует живые существа каким-то особенным образом. И умеет, как бы выразиться, налаживать с ними контакт.
Должно быть, у меня был сконфуженный вид, когда я это проговорил.
– Да она ваша любимица! – выпалила вдруг смирная Зося. – Меня ругаете, что я неравнодушна к Руте, а сами всё с вашей Хасей носитесь!
Я был возмущен.
– Ничего подобного! Просто так называемые «тусклые дети», свет которых трудно уловим, всегда таят в себе сюрпризы. Чем глубже залегает нефть, тем сильнее ударит фонтан, если до него добуриться. Уверяю вас, я не испытываю к Хасе никаких чувств, кроме профессионального интереса.
– А я пану Директору верю, – присоединилась к бунту пани Марго. Хоть она говорила про меня, но смотрела на других. – Он понятия не имеет, что такое любовь. Да и откуда ему? Жены у него никогда не было, деток тоже.
Я знаю, за что она на меня взъелась. В прошлом месяце попросила отпустить ее в церковь, поставить свечку в двухлетнюю годовщину гибели ее детей (пани Марго христианка), а я отказал. Потому что для этого надо ехать через весь город, и в церкви может произойти инцидент. Женщину с еврейской повязкой и явной семитской внешностью какие-нибудь дегенераты могут сдать в полицию. Евреям запрещено осквернять своим присутствием христианские храмы.
Я жалею пани Марго, поэтому ответил терпеливо:
– Педагогу вредно любить детей. Это мешает, сбивает с прицела. Да, я не испытываю к воспитанникам любви в вашем понимании – когда выделяешь какое-то дорогое существо и оно заслоняет тебе всех остальных. Мне наши дети дороги в равной степени. Я люблю их всех одинаково, а это все равно что никого не любить. И правильно. Шацзухеру необходима холодная ясность ума, неподверженность эмоциям. Любить надо не объект исследования, а дело, которым ты занимаешься и которому посвятил свою жизнь.
И здесь Хаим задал вопрос, в ответ на который мне пришлось произнести целую лекцию, содержание которой я сейчас коротко перескажу, потому что это был экспромт, а тема важная и требующая дальнейшего осмысления.
Он спросил:
– Можно ли воспитать нравственного человека без любви? Разве не любовь – основа морали? Вспомните, что писал Лев Толстой о педагогике: «Главная и единственная забота людей, занятых вопросами образования, прежде всего в том, чтобы выработать соответственное нашему времени нравственное учение, построенное на любви и доброте, и поставить его во главе образования». (Не поручусь за точность приведенной цитаты, но смысл ее таков.)
Глубокое заблуждение, ответил я. Нравственность нельзя преподать. Многие века учителя и священнослужители пытались это делать. Не работает! Нравственности нельзя научить по учебнику, по Библии или по Талмуду. Человек должен прийти к этой сумме убеждений сам, иначе она останется для него абстракцией. Главная задача воспитания заключается совершенно в другом: научить ребенка быть взрослым. Это и есть суть нравственности.
Люди умиляются на детей: какие они трогательные, забавные, неловкие, наивные. Эта снисходительность на подсознательном уровне объясняется очень простой причиной: маленький человек слаб и не представляет опасности. Точно так же все умиляются на пушистого тигренка с его смешными зубками и коготками, но никто не умиляется на тигра. Как только ребенок дорастает до возраста, в котором он может представлять хоть минимальную опасность (например, пульнуть из рогатки), умиляться им сразу перестают. Меня еще на педагогическом факультете учили, что в детском саду к малышу нужно относиться, как к щенку. Он хорошенький, славненький, хочется его гладить и баловать, но делать этого ни в коем случае нельзя – нужно его дрессировать, иначе получишь глупую и кусачую собаку.
Педагог должен относиться к ребенку как к заготовке будущей личности, как к недочеловеку.
Ведь что такое природная нравственность ребенка, с которой он является на свет? Если оценивать ее по нормальным социальным меркам, маленький человечек – настоящий монстр. Он предельно и бесстыдно эгоистичен, глуп, неряшлив, лишен всякой эмпатии и так далее и так далее. Представьте себе на минуту тридцатилетнего или сорокалетнего человека, который из любопытства отрывает крылья у стрекозы, или требует немедленно дать ему всё, что он захочет, или лупит кого-то лопатой в песочнице.
Я полностью разделяю точку зрения, впервые сформулированную еще в античности: Зло – это детскость, а Добро – взрослость. Детскость – это зацикленность только на своих желаниях и потребностях, вечное «дай», полная асоциальность и абсолютная безответственность, то есть точный портрет архетипического злодея. В то же время настоящая взрослость – это добровольное самоограничение и ответственность, жертвенность и альтруизм, терпимость и способность к пониманию, умение прогнозировать последствия своих поступков.
Правильное воспитание – это когда изначальное нравственное чудовище постепенно делается лучше. То есть взрослее.
Человек рождается на свет маленьким чудовищем. Преодоление природной инфантильности – вот задача педагога.
И то же самое, разумеется, относится к человечеству в целом. Сейчас, в двадцатом веке, оно ведет себя как глупый и жестокий ребенок. И пока у общества не появятся мудрые, знающие свое дело воспитатели, наш биологический вид не научится вести себя прилично. Откуда они возьмутся, такие воспитатели? Да из трезориумов, где правильно взращивают маленьких людей. Ведь человек, который нашел свое призвание в жизни, обретает все основные черты нравственности. Он никому не завидует, ему нет нужды покушаться на чужое, он не томится бесцельностью бытия, он знает, что его ценят и уважают, а главное – он занят делом. И государственным управлением тоже будут заниматься те, у кого есть к этому талант, а не всякие горлодеры и проходимцы.
Здесь Мейер спросил меня вот о чем:
– А нет ли опасности, что ребенок, в котором мы так форсированно пестуем его неповторимость, вырастет крайним эгоцентристом, свято верующим в свою исключительность? Не придем ли мы в результате к обществу, состоящему из асоциальных индивидов?
– Нет, – ответил я. – Потому что в социуме, состоящем из исключительных личностей, все нуждаются друг в друге. Там нет никчемных людей, парий. Социальность будущего – это не вожди и масса, не овчарки и овечье стадо, не вампиры и жертвы, а конфедерация граждан. Они не будут равны друг другу по масштабу своей общественной полезности, поскольку дарования бывают разного калибра, но каждый будет занимать свое собственное, а не чужое место. Это как в Швейцарии. Там ведь есть большие кантоны, например, Цюрихский, и есть какой-нибудь Аппенцель, в сто раз меньший. Но права и самобытность у них равные. И если отнять у Швейцарии крошечный Аппенцель, страна обеднеет.
Я не уверен, что говорил про это с достаточной степенью убедительности, а тема важная. Буду искать новые аргументы, поскольку эта дискуссия наверняка продолжится.
[Несколько страниц отсутствует]
чилось вчера вечером. На консилиуме опять обсуждали Хасю Гранат: что ее любимый кактус вдруг покрылся красивыми цветками и как это подействовало на девочку.
Брикман пошел вниз, за кактусом, чтобы мы получше рассмотрели это ботаническое чудо. Увидел, что горшка на подоконнике нет. Подумал, что Хася взяла его с собой в спальню. Поднялся проверить. Увидел, что кроватка пуста. В уборной тоже никого. Встревоженный, вернулся к нам. Мы обошли весь дом сверху донизу.
Посовещавшись, решились на крайнюю меру – разбудили детей. Будто это опять такая ночная игра. (Я описывал тест, когда ребенка будят среди ночи для проверки реакции и поведения в нестандартной ситуации.)
Дина Аметист, единственная, с кем Хася более или менее общается, вспомнила, как та вчера сказала: «Когда Доротка проснется, поведу ее гулять».
Хасиного пальто на вешалке не оказалось.
Мы бросились вниз и обнаружили, что засов двери, которая ведет на улицу, открыт. С тех пор, как Яцек убегал и его потом разыскивали люди Гарбера, мы нарочно сделали засов очень тугим, шестилетнему ребенку не сдвинуть, но на полу лежала кочерга. Должно быть, Хася воспользовалась ею как рычагом. Кто мог ожидать от ребенка такой сообразительности?
Тут все запаниковали. Кто-то выскочил на улицу, принялся истошно кричать «Хася! Хася!». Дети перепугались, заплакали.
Я кинулся в кабинет, звонить Гарберу. Он сказал… Нет, сначала его не было на месте. Сходя с ума от тревоги, я названивал минут сорок, прежде чем он взял трубку. Только что вернулся откуда-то.
– Успокойтесь, – сказал Гарбер. – Сейчас отправлю ребят на поиски. Маленькая девочка с цветущим кактусом в руке? Пара пустяков. Не найдут в темноте – найдут утром. Раз она тепло одета, не замерзнет.
Я немного успокоился, но, конечно, не сомкнул глаз. Никто из взрослых не спал. Пришлось повозиться, чтобы снова уложить взбудораженных детей.
Так. Что было потом?
До утра я ждал у аппарата. Гарбер позвонил в начале десятого. По голосу я сразу понял: не нашли. Стрельнуло в сердце.
– Никто ее не видел? – спросил я.
– Видели. Ночью, около Десятого лаза.
Я переспросил. Он объяснил, что в Гетто есть несколько лазов, через которые переправляют товары и при необходимости людей. Десятый – возле Францисканской улицы, где на одном участке вместо каменной стены железная решетка. Один прут там сдвигается, и может пролезть ребенок. На Гарбера работает целая команда мальчишек, которые по ночам доставляют контрабанду. Один сказал, что ночью видел «малявку с цветочным горшком».
– Непонятно, откуда кроха узнала про лаз. Это секретное место, – сказал Гарбер.
Я объяснил, что Хася особенная, что она видит больше, чем обычные люди.
Он вздохнул.
– В общем, ушла ваша девочка на ту сторону. Там я ее уже не найду. Можно, конечно, потолковать с городской полицией, есть у меня один человечек…
Я разъединился, не дослушав. Если вся надежда только на полицию, у меня имеется рычаг помощнее.
Позвонил доктору. Дома нет, по рабочему номеру тоже. Должно быть, едет на службу. Он поздно ложится и поздно встает. Живет по собственному графику.
Я вдруг сообразил, что по телефону подобных разговоров вести не следует.
И сорвался, поехал.
Сейчас я сижу в приемной, жду доктора. Чтобы не метаться, достал тетрадь и пишу. Про что бы еще написать?
Про дорогу сюда.
Конечно, тяжелое испытание – идти утром по улицам Гетто в холодное время года. Санитарная служба еще не успела убрать всех бездомных, кто замерз насмерть. Ночью было минус два градуса. Одна картина так и стоит перед глазами. Сидящий покойник привалился спиной к стене. Вокруг стайка хохочущих мальчишек. Они пририсовали ему сажей усы и очки. Должно быть, такие же сорванцы работают на Гарбера. Бедные, потерянные сокровища…
Но примечательны не ужасы нашего проклятого города в городе, они-то как раз естественны. Поразительно другое: что люди умудряются обживаться и обустраиваться даже в аду. На стенах афиши, приглашающие на концерты, на поэтические вечера, даже на детский спектакль. Я мимоходом подумал, не позвать ли актеров на гастроль в трезориум. Вряд ли это обойдется дороже 20 долларов.
Гетто разделено надвое Хлодной улицей, которая осталась «арийской». Евреи ходят через нее по специально сооруженному мостику – от одной стены к другой.
Сверху я посмотрел вниз, на обычную городскую улицу. Там машины, трамвай, пешеходы. Кое-кто из них тоже смотрел на нас, подняв головы. Мне вдруг вспомнился питерский зоопарк. Там был точно такой же мостик над вольерой с белыми медведями. Кто тут зрители, а кто звери – мы или поляки?
Все. В маленькой клетке евреи, в клетке побольше – поляки, которых заперли немцы, но и немцы тоже подопытные животные. Кто-то наблюдает за всем нашим матрешечным зверинцем. Бог, инопланетная цивилизация. Кто-то.
Я был готов думать о чем угодно, только бы на время отвлечься от страшных мыслей.
В очереди перед проходной я поймал себя на том, что мне приятно смотреть на грубые рожи полицаев, и не сразу понял почему.
А просто я очень давно не попадал за пределы Гетто и соскучился по нееврейским лицам. Белобрысый литовец, украинец с носом картошкой, свинорылый польский капрал – на этих вообще-то малосимпатичных лицах отдыхал взгляд. Надеюсь, это не проявление антисемитизма.
Про что еще написать?
Ах да. Разговоры в очереди. Как всегда в Гетто приглушенные, вполголоса.
Говорили о том, что немцы идут к Москве, Сталин бежал. Война скоро закончится.
А ведь на русских в Гетто очень надеялись. Когда в августе немецкое продвижение затормозилось, все ужасно воодушевились и сразу полюбили большевиков. Резко упали цены на черном рынке. Но с октября, когда наступление возобновилось, снова поползли вверх. Это ничего. Курс доллара растет еще быстрей, и я становлюсь только богаче.
Господи, где же он? Половина первого!
Напишу про доктора. Он и так занимает много места в моих записках, но вот о чем я еще не писал.
Почему трезориуму покровительствует бандит Гарбер, мне ясно. Однако Телеки – человек совсем, совсем иного сорта. Помню, в какой ужас он меня вогнал весной, когда пришел на нас посмотреть. Странная заботливость этого гестаповского начальника долго казалась мне каким-то изощренным коварством, которое очень плохо для нас кончится. Потом я стал считать это причудой человека, упивающегося возможностью кого-то карать, а кого-то благодетельствовать.
Но всё оказалось много интересней и сложней.
Вероятно, доктор – самый умный из известных мне людей. Его интеллект свободен от каких-либо конвенций, а горизонт аналитического обзора поражает масштабностью.
У него есть собственная теория человечества, которую он мне изложил, когда мы познакомились ближе.
Когда же это было?
А, в конце сентября, когда я последний раз выходил в город. Доктор изредка приглашает меня встретиться в кафе. С интересом выспрашивает о делах трезориума и много говорит сам. Ему, конечно, очень одиноко в окружении «коричневых тираннозавров и грызунов» – так он характеризует своих геноссен. Телеки родом из Вены, по образованию антрополог, в национал-социализм пришел, следуя своим убеждениям. Правда, назвать их ортодоксально фашистскими трудно.
Во время той нашей беседы он наконец разоткровенничался. Попробую пересказать суть.
По мнению Телеки, все беды происходят оттого, что людей на Земле слишком много. Перепроизводство человеческого материала приводит к демпингу. Невозможно ценить каждую личность, если их на планете два с лишним миллиарда. Да, всякий человек нуждается в уважении и внимании, но чтобы это стало возможным, население земного шара должно многократно сократиться. И раз уж это необходимо, будет логичным произвести селекцию лучших. Доктор считает «арийскую теорию» чушью. В частности, он очень высокого мнения о евреях. Но говорит, что, в сущности, даже не так важно, кто именно останется. Важно, чтобы людей стало минимум в сто раз меньше. Представьте себе хоть этот вот город, занимающий точно такую же территорию, но живет здесь не миллион, а десять тысяч, говорил он. Никакой скученности, давки, антисанитарии. Всюду зелень, газоны. Каждый дом окружен садом.
Массовые убийства, кровь, страдания – это родовые муки нового человечества. Забудьте о прежней морали и гуманизме. Это сладкие сказочки, под прикрытием которых девяносто процентов людей живут и умирают в скотстве.
И мы находимся только в начале этого сурового пути. Пока погибли всего лишь миллионы, а нужно избавиться от сотен миллионов и даже от миллиардов. Помните, у Достоевского в «Преступлении и наказании»? «Спастись во всем мире могли только несколько человек, это были чистые и избранные, предназначенные начать новый род людей и новую жизнь, обновить и очистить землю».
В этом и состоит жестокая, но необходимая миссия фашистского движения. Мы проредим чащу, чтобы оставшимся стало привольно дышать. Германия сделает это на западе, Япония – в Китае и Азии. Мы – как Великая Чума, опустошившая мир в четырнадцатом столетии, но зато расчистившая дорогу Возрождению.
«Я знаю, что мыши, разнесшие по свету эту заразу, тоже погибли, – говорил доктор тихим голосом, с горящими глазами. – И внутренне я готов к тому, чтобы стать всего лишь перегноем для будущих счастливых поколений. Но ваш эксперимент вселяет в меня надежду. Я думал, Землю ждут темные века, очередной тысячелетний провал, как после падения Рима, однако оказывается, что в наши страшные времена можно не только мечтать, но и приступить к созданию нового человечества. Вы великий человек, герр Данцигер (он не знает моего настоящего имени). У вас есть готовое решение и даже аптекарски выверенный рецепт. Вы и ваш трезориум – самое важное, что сейчас происходит на Земле. Росток нового человечества и нового общества – вот что такое ваш трезориум. Да, да, тысячу раз да! Каждый ребенок, к которому так относятся и которого так воспитывают, – великая драгоценность! Мы будем вас оберегать. Гарбер внутри Гетто, я снаружи. Вы – пророк новейшего завета, а я буду вашим ангелом-хранителем. Или дьяволом-хранителем, если угодно».
Подавленный его страстью, обескураженный, я попробовал снизить пафос. Я сказал: «Раз у нас остров сокровищ, дорогой герр Телеки, давайте я лучше буду считать вас сквайром Трелони, попечителем экспедиции». Он засмеялся: «Хорошо. А вы будете доктор Ливси».
Он отвел меня к себе в кабинет и оформил секретным агентом Гестапо по кличке «Ливси». Теперь у меня есть универсальный пропуск и жетон с номером, при виде которого всякий полицейский должен брать под козырек и оказывать мне содействие.
Сейчас внизу, на проходной, я воспользовался этим «сезамом» и вот сижу в приемной, дожида…
15.40.
Пишу уже в трезориуме. Доктор появился без пяти два. Внимательно меня выслушал, обещал сделать всё возможное.
Я жду известий у телефона. О плохом стараюсь не думать.
Только бы ее нашли. Только бы с ней было все в порядке. Никогда ни о чем так не просил – не знаю кого, Бога или судьбу.
18.35.
Не могу писать. Трясутся руки. Но нужно. Иначе закричу или стану биться головой. Все сбегутся, дети испугаются.
Лучше выплеснуть на бумагу.
Телеки позвонил только что. Маленькую девочку с кактусом в руках рано утром задержал патруль близ вокзала. Комендантский час еще не закончился. Спросили, кто она и откуда. Девочка сказала: «Я Хася, а это Доротка». Имя еврейское, внешность тоже. Если бы это произошло около Гетто, отвели бы туда. Но ближе был вокзал. А там стоял спецсостав, отправлявшийся в лагерь, и девочку поместили в вагон.
Я спросил, что такое «спецсостав» и как Хасю оттуда вернуть.
Про спецсостав он не объяснил и сказал, что поезд уже отбыл. Теперь Хасю не вернешь.
Я закричал, что сам поеду в лагерь, пусть только скажет, где это.
Телеки сказал, что это совершенно невозможно и что он ничего не может сделать – не его юрисдикция. Из лагеря не возвращаются.
«В каком смысле?» – воскликнул я.
Не возвращаются и всё, ответил он с тяжелым вздохом.
«Мне очень жаль, дружище. Я скорблю вместе с вами, – сказал еще доктор. – Но теперь сделать уже ничего нельзя, поверьте. У вас остается еще семь сокровищ, работайте с ними».
И повесил трубку.
Я пытаюсь себе представить, что больше никогда не увижу Хасю. Что я, что мы, что человечество так и не разгадает загадку этой девочки, и у меня
15 ноября 1941
Я еще не встаю, но, кажется, могу писать. У меня был инфаркт, и если я не умер, то лишь потому, что не могу бросить начатое дело. Телеки прав. У меня еще семь сокровищ. Надо двигаться дальше. Коллеги начали семестр без меня. Врач говорит, что через два дня я смогу сидеть, а значит работать. И первое, что я должен сделать…
И каждый час уносит частичку бытия
– …И каждый час, который длится наша героическая оборона, отнимает у врага частицу отпущенного ему времени! – грохотал крайсляйтер Бозе, вздымая к потолку свою партийную фуражку.
Тоже еще Пушкин выискался, подумала Таня. «И каждый час уносит частичку бытия». Она подавила зевок. На собрании многие клевали носом. Некоторые даже дремали, прикрыв глаза рукой. После десятичасового дежурства еще сиди и слушай это камлание.
– …Потому что времени у Зверя остается мало. Теперь, когда издох Рузвельт, эта марионетка еврейского капитала, здоровые силы западного мира опомнятся и скажут себе: «Что мы творим? Мы уничтожаем Германию, которая всегда была форпостом европейской цивилизации против Азиатской Степи!» Да-да, они наконец поймут: воюя с Германией, они сами роют свою могилу. Два с половиной месяца, семьдесят с лишним дней наш город-крепость сковывает целую большевистскую армию! И благодаря нашей германской рачительности, несмотря на блокаду, мы не голодаем! Это русские в своем Ленинграде жрали человечину и дохли на улицах, а у нас на складах полно продовольствия! Работает ночной воздушный мост! Мне поручено сообщить вам, что в холодильниках Бреслау имеется 150 тысяч замороженных кроличьих тушек, 5 миллионов куриных яиц, 300 тысяч коробок порошкового молока…
Бозе, партийный секретарь района, в котором располагался госпиталь, был «альтер кэмпфер», то есть нацист с большим стажем. Раз в неделю всех сотрудников обязательно сгоняли на его «информации». Идиот обожал звук своего голоса, всегда балаболил минимум полчаса. Сегодня, правда, он пришел с каким-то губастым мужичонкой. Судя по коричневому кителю и повязке – из штаба гауляйтера Ханке. Сидел сбоку, на стуле, кивал, но уже начинал проявлять признаки нетерпения – посматривал на часы. Вся надежда была на этого коричневого. Может, поторопит зануду?
В актовом зале были одни женщины: врачихи, медсестры, санитарки. Мужчин мобилизовали во фронтовые лазареты. Все устали, всем хочется домой, но покорно сидят, слушают галиматью.
Загнанные клячи, каждая под грузом своего несчастья. С утра до вечера одно и то же нытье: кто-то овдовел, у кого-то муж пропал без вести, другие трясутся за детей.
Овцы! Только и умеют, что блеять. Ах, моего ягненочка забрал серый волк. Не нация господ, а нация овец. Стадо! Их гонят на убой, а они только ме-е-е, ме-е-е.
А ведь раньше, во времена Гетто, Таня была уверена, что овцы – это евреи, немцы – волки. Жила меж ними одинокой лисицей, которая обдурит и тех и других. Всех переживет и уцелеет.
От скуки стала вспоминать ту лихую пору. Любила думать про опасное, но привольное время, когда училась быть сильной. И научилась.
После первого удачного «экса» (слово из маминого русского лексикона) Таня выработала систему, по которой безбедно просуществовала и остаток зимы, и весну, и всё лето богатого на страшные события сорок первого года.
Где-то там, за Стеной, всё громыхало и рушилось. Мир корчился в конвульсиях, от его лихорадочных судорог жителей Гетто кидало то в жар, то в холод. 22 июня все наполнились надеждой, что Гитлер, подобно Наполеону, свернет себе в России шею. Потом, по мере сокрушительного немецкого наступления, воцарилось уныние: нет, силу этого Навуходоносора никто не сломит, надеяться не на что. Подумайте, они взяли Киев! Боже, они уже около Ленинграда!
А Тане было на всё это плевать. Среди зайчишек, волков и медведей лисица жила припеваючи. Раз в неделю выходила на охоту, потом днями валялась на кровати, читала книжки. Сначала только Пушкина – не хотелось брать в руки книг ни на польском, ни на бр-р-р немецком. Но со временем оказалось, что в Гетто можно добыть и русские книжки. Среди евреев, депортированных из Украины и Белоруссии, было полно русскоязычных. И мама, потащившая с собой в дорогу домашнюю библиотеку, не исключение. Евреи же – народ Книги. На толкучках Толстой, Достоевский, Гоголь, Лесков валялись связками, отдавались почти даром. Так что днем скучать не приходилось. Гулять Таня выходила по ночам, во время комендантского часа. Чтобы не видеть людей. Ступала бесшумно, глаза сощурены, ушки на макушке – не идет ли патруль. Отличное было ощущение. Кровь пульсировала, жизнь звенела в каждой клеточке тела.
А кончатся запасы – отправлялась за поживой.
У нее выработались приемы, определились хорошие охотничьи тропы. Их было шесть: четыре торговые улицы и две толкучки. Чтобы не примелькаться, обрабатывала их поочередно. Со временем достигла настоящего мастерства. Брала трофей не вслепую, абы что, как в первый раз, а приглядывала заранее – чтоб некрупное, но ценное. Знаменитые музыкальные пальцы делали молниеносное движение. Цап-царап, и идет себе дальше как ни в чем не бывало скромная, интеллигентная девочка. Кто на такую подумает?
Кормильцами у нее были шесть сборщиков «Двенадцатки». Каждому она дала любовное прозвище. Няню весной прикончили свои же – он, оказывается, надувал собственное начальство, слишком много прикарманивал. Вместо него на участок поставили огненноволосого Орангутанга. Еще были вертлявый Вьюн, Сломанный Нос, Мечта Антисемита, Истерик, Кровосос и Сомнамбула. Этого последнего Таня особенно отличала, потому что, в соответствии с кличкой, он был снулый, неповоротливый. Обкрадывать его было легче легкого.
Но по злой иронии судьбы именно на Сомнамбуле Таня и запалилась.
Это произошло глубокой осенью, когда снова настали холода. Дни были темные, пасмурные, настроение в Гетто такое же. Со дня на день ждали, что немцы возьмут Москву. А Тане ранние сумерки и моросящий дождик были кстати – при хреновой видимости воровать проще.
Пристроилась она за Сомнамбулой, выжидала правильный момент. Сборщик вперевалочку шел от точки к точке. Подолгу застывал у газетных тумб. Здоровенный такой битюг, крест-накрест две холщовые сумы для мзды.
Наконец правильный момент настал. Сомнамбула получил свое со спекулянта Шубы, специалиста по контрабанде категории «люкс».
Когда увалень уставился на доску с объявлениями, Таня сунула руку в правую сумку, куда минуту назад опустилась коробочка французских духов, – и вдруг запястье перехватили железные пальцы. Было так больно, что Таня охнула.
– Попалась! Я тебя еще на прошлой неделе приметил, когда конверт с двумя тыщами пропал! Гляжу, опять крутится. Всё, сучка, кранты тебе.
Свободной левой рукой, в кармане, Таня раскрыла бритву. Всегда ее при себе носила. Пару раз во время ночных променадов отбилась-отмахалась от уличной шпаны. Выхватила и сейчас, полоснула лезвием по лапище. Сомнамбула заорал, но клешню свою не разжал. Как двинет дубинкой по голове. На время Таня отключилась. Пришла в себя от боли. Ее волокли по мостовой, за шиворот. Силища у Сомнамбулы была бычья.
Затащил ее в какой-то сарай, приподнял, швырнул об стену. В глазах от удара снова потемнело.
– Я тебя мордовать не стану, – сказал сборщик, заматывая платком руку. – Тут избить мало будет. Я пойду пану Гарберу скажу. Он лучше меня придумает, как тебя кончить. Чтоб другим наука. У «Двенадцатки» воровать, а?
Вышел, загремел снаружи засовом.
Оставшись одна, Таня, конечно, кинулась искать окошко, щель – что угодно.
Ничего. Свет проникал сверху, из-под крыши. Туда не залезешь.
Огляделась. У «Двенадцатки» тут, похоже, был склад для всяких габаритных вещей. Посверкивала лаком мебель, бликовала искорками рама большущей картины, чуть покачивалась на сквозняке, звякала радужными подвесками хрустальная люстра на подставке. В углу – целая шеренга музыкальных инструментов: рояли, виолончели с контрабасами и, генералом над этим нарядным войском, золотистая арфа.
Таню охватило давно забытое чувство – панический страх.
Будут мучить. Потом убьют. И кинут крысам…
Но выручила злость. Она была горячее, острее, сильнее страха.
Я лисица, сказала себе Таня. Меня так просто не возьмешь. Я что-нибудь придумаю. А не придумаю – перед смертью передушу у них в курятнике всех кур.
И стала прикидывать: люстру – вдребезги, картину разодрать, мебель красного дерева перецарапать, вот и гвоздь валяется подходящий. Будете помнить Таню Ленскую, гады.
Но остановилась над «Блютнером», откинула черную крышку, погладила клавиши. Точь-в-точь как дома, в Лигнице. В Катовице пианино не повезли, так оно и осталось в прежней, детской жизни.
Как они с мамой в четыре руки разучивали прокофьевскую музыкальную сказку «Петя и волк»… Мама где-то раздобыла партитуру. Говорила: «Послушай, какая прелесть! Жива русская музыка, жива!» Переложила для фортепиано – получилось отлично. Какая это была легкая, светлая мелодия! Зазвучит – и жизнь кажется веселой игрой, шуткой, серый волк нестрашен, и всё хорошо закончится.
Таня не удержалась – наклонилась, тронула клавиши. С непривычки пальцы были немножко деревянные, но скоро ожили, сами всё вспомнили. Прикрыв глаза, Таня закачалась на волнах радостного, смешливого счастья. «На свете нет ничего, чего стоило бы бояться. Всё образуется, всё устроится!» – уверяла Таню музыка. Таня мысленно отвечала: «Само, конечно, не устроится, но я что-нибудь придумаю. А бояться я не буду. Еще минуту поиграю – и обязательно придумаю».
Уже и нчало что-то вырисовываться, само собой. Если на пианино поставить вон то ампирное кресло, а сверху что-нибудь еще, стул или ящик, не получится ли дотянуться до светового оконца?
Она думала, что Сомнамбула приведет своего поганого Гарбера еще не скоро – до улицы Лешно, где штаб «Двенадцатки», ходу минимум четверть часа и обратно столько же.
Акустика в сарае была отменная, не хуже, чем в концертном зале. Музыка заполнила собою всё пространство, и Таня не услышала, а почувствовала – спиной, шеей, что она не одна.
Обернулась.
Перед распахнутой дверью стояли двое: Сомнамбула и человек-груша, заслонивший собою весь проем.
Груша оказалась с руками – противоестественно длинными. Они неторопливо выпростались из карманов, несколько раз хлопнули в ладоши. Звук был гулкий, сочный. Таня церемонно поклонилась, прикидывая: если дунуть со всех ног, да сделать зигзаг, не получится ли проскочить к двери?
– Постой-ка у входа, – сказал человек хрипловатым голосом.
Сам подошел ближе.
Рожа у него была жуткая – прямо Квазимодо. Нос кривой, уши какие-то сплющенные, надбровные дуги, как у питекантропа. Таня изо всех сил попробовала его не испугаться.
«Пан Гарбер», правда, ничего страшного пока не делал, только с любопытством ее разглядывал.
– Дурак ты, – сказал он Сомнамбуле. – Не хватало еще, чтоб кому-то пришло в голову, будто у «Двенадцатки» можно воровать. И сборщика бритвой полосовать. Да еще девчонке. Сразу другие лихачи найдутся. Тут отчаянных много… Тебя как звать, пианистка? – обратился он уже к Тане.
Она молчала. Сомнамбула квелый. В принципе можно попытаться проскочить. Что ей терять? Но потом ведь все равно поймают. От них в Гетто не спрячешься.
Не дождавшись ответа, Гарбер чему-то усмехнулся.
– Что же мне с тобой делать, интересная пианистка? Всяких зверушек я повидал, но такую… В общем, гляди. Выбор следующий. Или мы тебя по-тихому прикончим и в Вислу кинем. Или отведу тебя в одно место, где будешь сыта и с крышей над головой.
– В бордель? – быстро спросила Таня. Она слышала, что у «Двенадцатки» есть и публичный дом. Конечно, лучше туда, чем в Вислу. По крайней мере можно удрать.
Квазимодо рассмеялся:
– Нет, в детский сад. Воспитательницей. Там как раз вакансия. Покажу тебя пану Директору. Думаю, он оценит.
Таня решила, что бандюга шутит. А оказалось – правда.
Так она попала в трезориум, будто вырвалась из преисподней на каникулы. И больше полугода прожила на том зачарованном острове, словно отделенном от остального мира океанскими просторами.
Однако каникулы потому и каникулы, что однажды они заканчиваются. Приходится возвращаться обратно.
Закончилась и жизнь в трезориуме. Это произошло в июле сорок второго. Неожиданно.
Тане сказали, чтобы заглянула к пану Директору. Ничего такого не подозревая, она вошла – и едва его узнала. Всегда энергичный, говорливый, он сидел за своим аккуратным столом обмякший, словно куль. Красивые белые руки лежали на зеленом сукне. Обычно они находились в движении – потирали одна другую, пощелкивали пальцами. А тут будто сцепились и застыли. Как у покойника на груди.
Он оцепенело пялился на толстую замшевую тетрадку. Кажется, не услышал, что Таня вошла. Очень это было странно. И тревожно.
Она кашлянула.
Пан Директор вскинулся.
– А, ты…
И сразу, безо всяких предисловий, сказал – вяло, безжизненно:
– Всё кончено. Больше ничего не будет.
У Тани екнуло в груди. Умом она понимала, что этот блаженный оазис вечно существовать не может, но очень уж привыкла к здешней выдуманной жизни.
– Трезориум закрывают?
– Всё Гетто закрывают. Начинают ликвидацию. – Голос у пана Директора был тусклый, взгляд тоже. – Завтра появится приказ генерал-губернатора. Будут увозить поездами, по шесть тысяч человек в день. Оставят только некоторое количество молодых и физически крепких. Для работ. А детей увезут.
– Куда?
– Туда, откуда не возвращаются.
Таня на миг зажмурилась. Конечно, она знала, что однажды закончится этим. Все знали. Но обманывали себя. То разносился слух, что американские евреи собрали для выкупа единоплеменников сто миллионов долларов, то вдруг начинали говорить, что население Гетто перевезут на остров Мадагаскар, и все кидались листать энциклопедии. Даже воспитанники знали, что всех ждет. Таня слышала, как светловолосая Рута, разозлившись, кричит: «Вас всех убьют! По вам видно, что вы евреи! А я светленькая, меня отдадут в арийскую семью, на воспитание!»
Таня не овца и не ребенок. Она-то не сомневалась, что в конце концов все попадут в Треблинку. Туда, куда составы отправляются полными, а возвращаются пустыми. Что там происходит, никто толком не знал. Но никто из депортированных никогда не давал о себе вестей, даже самым близким.
Пан Директор дернулся, стал что-то сбивчиво говорить – про важные записи, про какой-то жетон, но оглушенная новостью Таня не слушала.