Маленькая рыбка. История моей жизни Бреннан-Джобс Лиза
Я подошла к нему и посмотрела на копошащуюся бархатную массу. Пчелы походили на поблескивающий коричневый ковер. Некоторые взлетали, покачиваясь, как крошечные воздушные шарики с крыльями. Одна села мне на щеку и стала ползать кругами. Я не знала, что кружение было чем-то вроде подготовительного танца. Я попыталась ее смахнуть, но она вцепилась в щеку и ужалила.
Я побежала обратно к маме, та затащила меня на кухню. Через открытое окно до пчеловода долетел ее голос.
– О чем ты только думал?! – орала она на него, распахивая дверцы шкафчиков в поисках соды, которую намеревалась смешать с водой в миске, чтобы получилась паста. – Совсем с ума сошел!
Она присела возле меня на корточки, вытащила жало щипчиками и кончиками пальцев нанесла пасту на раздувавшуюся щеку.
– Что за идиот, – бормотала она. – В полном снаряжении. И говорит девчонке, что это безопасно!
Когда у нас бывали деньги, мы ездили в Draeger’s Market, большой магазин, где за прилавком высилась стена духовых шкафов, а внутри, за прозрачным стеклом медленно поворачивалось мясо. Пахло сладкой землей и паром. Яркие белые тушки сырых кур, присыпанные оранжевыми специями, легко было отличить от приготовленных, с тугой коричневой кожицей. Мама взяла талон с номером.
– Половинку курицы-гриль, пожалуйста, – попросила она, когда подошел наш черед. Продавец разрезал курицу пополам прибором, похожим на садовые ножницы, под аппетитный хруст ребрышек. Потом он опустил зажаренный кусок в белый пакет с серебристыми полосками по краям.
Мы вернулись в машину, она положила пакет на ручной тормоз между нами, открыла пакет, с силой потянув за края, и мы принялись за курицу – мы ели ее руками, вокруг запотевали стекла.
Когда все было съедено, она смяла в комок пакет с костями, вытерла салфеткой мои жирные пальцы и стала разглядывать мою ладонь. Там, где ладони сгибались, тянулись борозды, словно русло пересохшей реки, на которое смотришь с большой высоты. Не существует двух людей с одинаковыми линиями, объясняла она мне, но у всех похожие узоры.
Она наклонила мою ладонь так, чтобы на борозды падал свет.
– Боже, – произнесла она, поморщившись.
– Что? – спрашивала я.
– Просто… все не очень хорошо. Линии обрываются, – она смотрела, будто пораженная страшным горем. Она отстранялась, уходила в себя. Раз за разом этот ритуал повторялся в разных вариациях, по мере того как я росла, добавлялись новые детали, но каждый раз, будто в первый, она совершала одну и ту же ошибку.
– Что это значит? – у меня в животе, в груди поднималась паника.
– Никогда такого не видела. Линия жизни, вот эта, изогнутая – прерывается, на ней пузыри.
– А что не так с пузырями?
– Это означает разрывы, травмы, – сказала она. – Прости.
Я знала, что она извиняется не за мою ладонь, а за мою жизнь. За то, как та началась, хотя я этого и не помнила. За то, как тяжело нам было. Наверное, она думала, что я не знала, какой должна быть настоящая семья. Но однажды, как раз в то время, она услышала, как я презрительно сказала мальчику в ботинках-лодках, не по размеру, за которым гонялась на детской площадке: «А у тебя даже отца нет».
– А это что за линия? – спрашивала я, показывая на ту, что начиналась под мизинцем.
– Линия сердца, – отвечала она. – Тоже нехорошая.
И на меня накатывала печаль, хотя мгновением раньше мы были веселы и счастливы.
– А эта? – последняя, прямо посередине, отходившая от линии жизни. Поначалу толще и четче, чем остальные, – о, надежда! – но потом и она истончалась, расщепляясь, словно веточка.
– Подожди, – произнесла она, вдруг просияв. – Это у тебя левая рука?
Из-за дислексии она все время их путала.
– Да, – сказала я.
– Отлично. Левая обозначает то, что дано от рождения. Теперь посмотрим на правую.
Я дала ей вторую руку, и она внимательно ее разглядывала, проводя пальцем по линиям, поворачивая, чтобы было лучше видно. Кожа блестела от куриного жира.
– На этой руке показано, как ты распорядишься своей жизнью, – рассказала мама. – И она выглядит куда лучше.
Откуда она знала? Может, научилась гадать по руке в Индии.
В Индии люди не пользуются левой рукой в обществе, говорила она. Для всех ритуалов предназначена правая. Это потому, что они обходятся без туалетной бумаги – для этого есть левая рука, которую они после моют. Меня это приводило в ужас.
– Если я когда-нибудь поеду в Индию, – заявляла я, когда разговор заходил об этой стране, – обязательно возьму с собой рулон бумаги.
Мама иногда рассказывала одну из своих индийских историй – о поездке в Аллахабад на фестиваль Кумбха-Мела, который проводился раз в двенадцать лет и в том году состоялся у слияния рек Ганг и Ямуна. Там собралась огромная толпа. На парапете в отдалении сидел какой-то святой, он благословлял апельсины и бросал их в толпу.
– Он был так далеко, что казалось, будто он ростом с палец, – сказала она.
Апельсины до нее не долетали, сказала она, но вот он бросил один апельсин, и она поняла, что тот летит прямо на нее, и – бам! – он ударил ее прямо в грудь, прямо в сердце; на мгновение она перестала дышать.
Как только он отскочил, на него накинулись стоявшие рядом люди, рассказывала она, поэтому апельсин ей не достался. Но я знала, что это означало: в ней, в нас есть что-то особенное, ведь освященный апельсин, пролетев так далеко, ударил в сердце именно ее.
– Знаешь, – сказала она, – когда я рожала тебя, ты вылетела, как ракета, – она часто рассказывала об этом, но я не перебивала, как будто слышала в первый раз. – Я ходила на эти занятия по подготовке к родам, где все говорили, что нужно тужиться, но когда дошло до дела, ты выскочила так быстро, что я не смогла бы тебя остановить.
Мне нравилась эта история, потому что в отличие от других детей меня не пришлось выталкивать, я сэкономила маме усилия, и это кое-что говорило обо мне.
Все это: линии на ладони, апельсин, история моего рождения – означало, что когда я вырасту, я стану отличной взрослой.
– Когда я буду взрослой, ты будешь старой, – говорила я. Я представляла свое взросление как продвижение по линии жизни: чем старше я становлюсь, тем ниже обозначающая меня точка на ней.
Мы ходили в сетевую кофейню за углом, и продавец угощал мою маму кофе, а потом мы садились на нагретую солнцем скамейку на улице. По краю площади напротив кофейни тянулся двойной ряд сикоморов, стриженных почти до самого ствола, отчего они напоминали детские игрушки: короткие веточки с толстыми шарами на концах. В воздухе пахло корой деревьев.
– Вот такой? – шамкала мама, будто у нее нет зубов, ковыляя, как старушка с тростью. Потом выпрямлялась. – Солнце, я только на двадцать четыре года тебя старше. Когда ты вырастешь, я буду еще молодой.
Я говорила: «Мм», – как будто соглашаясь. Но все ее слова, все ее объяснения не имели значения. Я представляла, что мы сидим на противоположных концах качелей-весов: когда одна расцветала – набиралась сил, или становилась счастливой, или обретала почву под ногами, – другая тускнела. Я все еще буду молодой, а она станет старой. Будет пахнуть застоявшейся водой в вазе, старыми людьми. А я буду свежей, зеленой, и буду благоухать только что срезанными ветвями.
В середине учебного года я поступила в подготовительный класс государственной школы в Пало-Алто. До этого я ходила в другую школу, но мама решила, что в классе слишком много мальчиков, поэтому меня перевели. В первый день помощница учительницы вывела меня во двор, поставила у стены и сделала полароидный снимок, который повесила на доске рядом с фотографиями других учеников, подписав внизу мое имя. На нем я как-то по-дурацки обхватила рукой голову, потому что в тот момент решила, что буду здорово смотреться на фоне других учеников, снятых перед голубой занавеской. Мой снимок выглядел кустарным, был весь пропитан светом. Мне казалось, он говорит не только о том, что я позже других перешла в эту школу, но и о том, что мои очертания были подвижны, что они вот-вот должны были раствориться на солнце.
У нашей высокой, полной учительницы Пэт был певучий голос, она надевала босоножки на носки, носила джинсовые юбки длиной по лодыжку, футболки, свисавшие с ее пышной груди, и очки на веревке. На переменах мы играли в комнате рядом с классом в деревянных джунглях – среди соединенных мостками и перекладинами гимнастических снарядов. Висевшую между двух деревянных платформ канатную сетку, хихикая, называли постелью. Я представляла себе, что там нужно извиваться всем телом и замирать, извиваться и замирать. Было в этом что-то мерзкое. Вскоре после перехода в новую школу я упала в нее, и пока выбиралась оттуда, все вокруг орали: «Вей-ся! Вей-ся!»
В подготовительном классе делали упор на чтение, но я не умела читать. За каждую прочитанную книжку ученикам давали маленького плюшевого медведя.
Я выучила книжку наизусть – хотела обмануть помощницу учительницы и тоже получить мишку.
– Я готова, – сказала я. Мы сели на пол, прислонившись к книжному шкафу; книга лежала у меня на коленях. Я стала произносить слова, которые, как мне казалось, должны были быть на страницах, – я ориентировалась по памяти и картинкам. Через две страницы ее лицо посуровело и губы сжались.
– Ты не там перевернула страницу, – сказала она. – И пропустила слово.
– Всего одного мишку, – попросила я. – Ну, пожалуйста.
– Пока нет, – ответила она.
Даниэла набрала целых двадцать два, я попросила у нее одного.
– Для этого нужно прочесть книгу, – сказала Даниэла.
У меня появилось ощущение, будто во мне есть что-то постыдное, отталкивающее, будто уже слишком поздно пытаться это исправить. Я была не такой, как другие девочки моего возраста; все нормальные люди это замечали и чувствовали брезгливость. Первым доказательством была фотография. Вторым – мое неумение читать. Наконец, я была куда более придирчивой и мнительной, нежели другие девочки. У меня было много необузданных желаний. Внутри была червоточина, словно я подцепила какую-то болезнь или во мне поселились личинки из муки и сырых яиц, когда таскала тесто для печенья. Я чувствовал это в себе, и мне казалось, по мне это видно, и потому вздрагивала от удивления каждый раз, когда, проходя мимо зеркала, замечала вовсе не такое грязное и уродливое отражение, каким его себе рисовала.
Во время перерыва для внеклассного чтения мы с Шеннон тихонько убегали на улицу, пробирались через деревянные гимнастические джунгли и прятались в укромном месте позади нашей классной комнаты, за пышными кустами у кабинетов младших классов, где земля была вымощена неровным камнем. У Шеннон были очень светлые волосы, белесые густые брови и ресниц, и она тоже не умела читать. Штаны на ней были все время перекручены, поэтому шов никогда не совпадал с серединой ноги. Мы кидали камни в окна, а потом показывали неприличные жесты и валялись на камнях.
Пэт объявила, что скоро к нам в класс придет новый мальчик.
– Давай плюнем в него водой, – предложила я.
– Да, – поддержала Шеннон. – Из фонтанчика.
Мне казалось, всем будет весело, даже ему.
В то утро, когда появился новый мальчик, мы с Шеннон ждали его у фонтана с питьевой водой. У него были темные волосы, он был одет в шорты и выглядел уверенным в себе, а я-то ждала, что он будет маленьким и хрупким.
Мы набрали в рот воды и встретили его на подходе, под деревом.
– Эй, – сказала Шеннон, задирая голову, чтобы не расплескать воду. Я глянула на нее, едва сдерживая смех: у нее тряслась шея, по подбородку бежала прозрачная струйка. Будет так забавно, предвкушала я, это будет моя самая забавная затея. И самая умная.
Мальчик посмотрел на нас.
– У-у-у, – пропели мы почти в унисон. И на последнем «у» плюнули. За одно мгновение до того, как на его лице появилось ошеломленное выражение, как его родители, шедшие позади, бросились к нему, опустились на колени, стали утешать – а я поняла наконец, что натворила, – тогда я была самого высокого о себе мнения.
Нас с Шеннон развели в разные стороны, а наших мам вызвали в школу.
На обратном пути домой мама не умолкала:
– И как чувствовал себя этот мальчик? Ты представляешь, каково ему было?
– Плохо, – сказала я. Я уже поняла, что ему было совсем не смешно, хотя накануне мне так не казалось. Только нам было весело, но шутка закончилась, едва ему в лицо ударила струя воды.
– Мне стыдно. И жаль мальчика, – сказала мама, слишком сильно надавив на педаль газа. – Но Пэт тоже виновата. А чего она ждала? Пэт с ее идиотскими мишками.
На следующий год меня перевели в Вальдорфскую школу полуострова. Той осенью она только открылась. Летом родители покрасили стены в классах, выбрали дерево для парт, ошлифовали его и покрыли лаком к началу нашего первого учебного года. Плата за обучение составляла 600 долларов в семестр с учетом полагающейся нам скидки, и мама решила, что мы потянем, если не будем покупать мебель. Но все равно мы часто влезали в долги, и тогда мама звонила отцу – просила выслать чек на небольшую сумму, что он и сделал дважды.
Тогда мы жили на Чаннинг-авеню и однажды отправились в Лос-Альтос, где маме нужно было прибрать в доме. Сначала там убирала ее подруга Сандра, но перед своим переездом она передала состоятельных клиентов маме. Сандра относилась к нам с теплотой. Однажды она даже вырезала из газеты статью о матери и дочери: они въехали зимой в сугроб, мать потеряла сознание, и трехлетняя девочка прошла одна три километра, чтобы позвать кого-то на помощь.
– Лиза тоже бы так поступила, – говорила маме Сандра.
Хозяйка дома в Лос-Альтосе показала мне, как полировать майонезом листья пыльного фикуса, чтобы они стали темно-зелеными и блестящими. После того как мама закончила с уборкой и хозяйка расплатилась, мы поехали прямиком в банк, чтобы положить деньги на счет, а потом – в магазин для художников, который находился совсем рядом.
– Добрый день! У меня членство, – сказала она продавцу за стойкой. Художники могли вступить в местное творческое объединение и получить скидку. – Я волнуюсь, вдруг чек, который я вам недавно выписала, не прошел, – сказала она. Мама часто говорила о чеках, которые не прошли. Я не совсем понимала, что это значит, – только то, что это хорошо звучит, хотя на деле все не так. – Я выпишу другой, только сначала куплю краски, ладно?
– Конечно, – ответил продавец. – Выбирайте, что хотите, потом разберемся.
Он улыбнулся нам, мы улыбнулись в ответ. Мама казалась обворожительной и честной, вместе мы освещали собой комнату.
Она медленно пошла вдоль полок, касаясь каждого тюбика, разглядывая понравившиеся, даже если они были ей не нужны или она не могла их себе позволить. Тюбики с кармином, сиеной, бирюзой, гуммигутом – новехонькие, без единой вмятины, они висели рядами, подхваченные за узкое место под шляпкой.
– У каждого цвета своя цена, – говорила мама. – В зависимости от ингредиентов.
Ингредиентами назывались цветные пигменты, добытые из земли. В магазине были и дорогие кисти из нейлона или шерсти животных, у каждой свое назначение. Они продавались в пластиковых чехлах; их заостренный кончик был твердым, но как только кистью начинали пользоваться, он распадался и становился мягким. Закончив рисовать, мама мыла кисти и облизывала их, чтобы вернуть заостренную форму.
В тот день она купила тюбик жженой умбры. Выписала чек на всю сумму. От пакета отказалась и отнесла тюбик в машину в бережно сложенной ладони.
Потом мы поехали в книжный магазин за углом от нашей кофейни. За прилавком стоял хозяин магазина. Он разговаривал с мамой, и видно было, что он умен и хорошо образован. Старый, с бородой и кустистыми бровями, похожий на неухоженного Бога. Мне хотелось, чтобы он обратил на меня внимание.
– Мой отец – Стив Джобс, – заявила я. Мне не велели рассказывать, кто мой отец. Мама бросила на меня удивленный взгляд; кроме нас, в магазине никого не было.
– Да? – спросил продавец и надел очки.
– Да, – ответила я. Это было как блик света на листве, привлекало взгляд. – И я самая умная девочка в мире.
– Мы едем к Элленам плавать в бассейне, – объявила как-то мама, забирая меня из школы.
Новость вызвала у меня смешанную реакцию: Эллены купались голышом.
– А нам обязательно туда идти? – спросила я.
– Мне нужно побыть в компании взрослых людей, – ответила она. Не то чтобы она была особенно дружна с Элленами, но никто из наших друзей не устраивал домашних посиделок, а Эллены пригласили нас к себе поплавать.
По пути в машине мы слушали радио, и там говорили об истощении озонового слоя. В моем воображении он представлялся тюлевым покровом на самом верху неба, который прохудился, стал рваться, и без него мы все должны были сгореть от солнечного жара.
Дом Элленов, просторный, с темной кровлей, находился в исторической части Пало-Алто, где все было больше: и деревья, и участки. Внутри он казался огромным и пустым, со стенами цвета сухой земли, коробками по углам, грязными окнами, пылью. Во внутреннем дворе сиял бирюзовый прямоугольник бассейна, сам двор был скрыт от посторонних взглядов высоким забором из темного дерева – к моему облегчению. На бетонном краю бассейна и на разномастных стульях вокруг сидели голые бледные взрослые, разговаривали и периодически пробовали пальцами воду. Женщины заходили в бассейн медленно, держа ладони на поверхности воды, набираясь решимости, прежде чем полностью погрузиться.
– Ты наденешь купальник? – спросила я маму.
– Вообще-то не собиралась.
– Пожалуйста, надень. Пожалуйста.
– Не будь бабулей, Лиза. Странно будет, если я одна буду в купальнике.
– Пожалуйста, ради меня, – попросила я. Мне было спокойнее, когда ее тело было прикрыто.
– Ну хорошо, – ответила она. – Сделаю это для тебя, маленький консерватор.
Хиппи не обращали внимания, что по углам их дома копится пыль. Не меняли старую, темно-коричневую мебель. В разговоре тянули гласные, отчего те повисали между согласными, как мокрые простыни на веревке под собственной тяжестью. «Привеет», – говорили они. Они исповедовали свободу, но это была неправильная свобода. Скорее, бесцельное болтание. У меня не вызывало сомнений, что если мы станем слишком часто с ними общаться, то вся жизненная энергия, всякое стремление к свету, к чему-то лучшему – все то, что, я знала, есть у других людей, исчезнет, утонет, и мы увязнем в болоте. Мама легко поддавалась влиянию хиппи, потому что была одинока. Она охотно принимала их общество. Иногда ей хотелось ненадолго от меня отделиться, стать свободнее. У меня же от них были мурашки по коже. Когда она предлагала провести с ними время, я превращалась в зануду и старомодного блюстителя нравов – охранителя и тюремщика мамы.
Но большинство хппи из числа наших знакомых были безобидными, даже жалкими. Иногда я расспрашивала ее о том парне, с которым она когда-то встречалась – всего два месяца – и который, похоже, выдвинул ультиматум: обещал порвать с ней, если она не отдаст меня на удочерение. Все хиппи были похожи, мне казалось: пустой взгляд, тягучие гласные, одежда унылых цветов, отсутствие нормальной работы. Постоянно напоминая о том бестолковом ухажере, я пыталась указать ей на ее явную неразборчивость.
Но чаще всего мы говорили совсем не о хиппи, а о том, что когда я была маленькой, мама сомневалась, нужна ли я ей; я чувствовала, что ее и тогда не оставляли фантазии о побеге – от меня, от жизни со мной, – поэтому стремилась пристыдить ее, заставить раскаяться.
– Он был ужасным, – говорила я, – этот твой хиппи. Я его ненавижу.
– Ненависть – сильное слово, Лиза. Не думаю, что ты его ненавидишь, – она задумалась, потом продолжила. – Хотя я слышала, что после меня он встречался с девушкой, у которой была собака – она ее обожала, – и заявил, что бросит ее, если она не избавится от нее. Ты представляешь? Он выбирал самое дорогое для другого человека и требовал порвать с этим, ради него. С ним явно не все в порядке, Лиза. Не стоит его за это ненавидеть.
Я ненавидела его все равно.
Ада Эллен была хрупкой, как фея, с хрипловатым заискивающим голосом, сияющей, медового цвета кожей, зелеными глазами и упругими золотыми кудряшками, окружавшими лицо. Ей было всего пять – почти на два года меньше, чем мне, – но она казалась не по годам развитой, наверное, потому что находилась на домашнем обучении. Мы обе были в купальниках.
Мы прыгнули в бассейн. Потом пошли в дом за полотенцами, лежавшими у здоровенной стиральной машины, – прочь от воды и компании взрослых.
– Тссс, – прошипела Ада и показала упаковку жвачки Juicy Fruit, которую она спрятала в полотенце. Было неясно, откуда она ее взяла. Нам обеим не разрешали есть сладкое.
Мы на цыпочках прошмыгнули мимо голых взрослых и стали пробираться по камням и колючей траве к кусту, за которым можно было спрятаться. Я шла так быстро, как только могла, выискивая пятачки голой земли между пучков сухой жесткой травы и острых камней. Листвы на кусте едва хватало, чтобы его можно было назвать укрытием. Мы развернули серебристую бумагу и сжевали сразу всю упаковку, забрасывая в рот один обсыпанный сладкой пудрой кусок за другим, будто это были карамельки. Комок жвачки во рту становился все больше – целая резиновая подушка цвета зубной эмали.
– Что это вы обе там делаете? – позвала мама.
Мы с Адой вышли из-за куста и, не прекращая жевать, встали перед голыми взрослыми – и моей мамой в купальнике. Из худой спины Ады выступали лопатки.
– Это что, жвачка? – спросила Энн, мать Ады. – Кто вам ее дал?
У нее была сливочно-желтая, как скисшее молоко, кожа. Груди, маленькие и плоские сверху, книзу собирались в мешки. Вокруг бедер был повязан домокрашеный цветистый платок.
– Жвачка обманывает ваш желудок: он думает, что вы едите, – продолжила Энн. – А если он ждет, что скоро в него упадет еда, он выделяет кислоту, чтобы переварить ее.
У меня заболел живот. Это меня не остановило.
Рядом с Энн сидела незнакомая женщина, ее бедра укрывало полотенце. Она произнесла:
– Кислота разъест ваши желудки.
Хиппи не слишком переживают из-за одежды, подумала я тогда, но с сахаром у них строго.
– Это правда, – сказала мне мама.
– Сюда, – сказала Энн, подставляя сложенную ладонь. – Выплевывайте.
Сначала выплюнула Ада, потом я.
– Идите чистить зубы. Обе.
Мы вошли в темноту дома и поднялись в ванную на втором этаже. Я воспользовалась зубной щеткой Ады. Она смотрела, как я чищу зубы – сначала с одной стороны, потом с другой, – и непроизвольно шевелила ртом, верхней губой, совсем как я, словно мое бледное отражение, словно она тоже чистила зубы.
Как-то раз после одного из таких визитов мама уехала, а я осталась поиграть с Адой.
– Иди за мной, – сказала Ада и проскользнула в пустую комнату, сразу против лестницы на второй этаж.
Посреди комнаты на полу лицом к двери сидела, скрестив ноги, Энн. Она была голая по пояс, цветистый платок покрывал ее бедра и ноги. Ее муж Мэтью, полностью одетый, стоял у противоположной стены спиной к нам, лицом к двум расположенным поблизости друг от друга окнам. Ада встала рядом с матерью, повернувшись ко мне.
– Ты пробовала сосать грудь? – спросила Ада напористым, жизнерадостным тоном, какого я никогда до этого не замечала – будто вся сцена была частью какого-то спектакля.
– Аде нравится, – отозвался с противоположной стороны комнаты Мэтью. – Ты тоже должна попробовать.
Я оглядела их всех, не шелохнувшись.
– Нет, спасибо, – ответила я.
– Это же здорово. Я все время это делаю, – сказала Ада все тем же приторным голосом, вспоминать который потом было неприятнее всего: как изменилась моя подружка, стала искусственной, механической, предала меня. Рука Энн лежала у нее на спине.
– Нет, спасибо, – повторила я, – не хочется.
Но я чувствовала, как в воздухе нарастает напряжение, точно перед грозой.
– Покажи ей, – велела Энн, и, к моему удивлению, Ада опустилась, положила голову на колени матери и стала сосать ее грудь.
Мэтью подошел ближе и остановился за спиной у Энн.
– Попробуй. Тебе понравится, – сказал он. – Разочек.
Ада перестала сосать и села на колени рядом с матерью.
– Обожаю, – сказала она. – Так здорово.
Тогда я поняла, что меня не выпустят, пока я не попробую грудь Энн. Хотя бы недолго. Это был унизительный момент, и я рада была, что меня никто не видит.
– Хорошо, – сказала я и скрючилась, положив голову Энн на колени, как до этого Ада.
Никакого молока не было; кожа была влажной, немного холоднее моего рта, безвкусной. И несоленой. Я не знала, когда уже можно перестать. Закончи я слишком быстро, возможно, меня заставили бы начать заново. Я закрыла глаза. Тысяча один, тысяча два, тысяча три, тысяча четыре, пять…
– Спасибо. Было здорово, – сказала я, поднимаясь.
– Эллены заставили меня сосать грудь Энн, – рассказала я маме несколько недель спустя. Долго не могла решиться. С тех пор мы уже бывали у них однажды, и я боялась, что если и дальше буду тянуть с признанием, в конце концов снова окажусь с ними наедине. Мы только что сели в машину и отъезжали от дома, направляясь куда-то.
– Сосать грудь?! – она застыла.
– Мне пришлось.
– Тебя заставили сосать грудь?!
– Они не давали мне уйти.
Я надеялась, что ей не будет стыдно за то, что я уступила.
– Что? – завопила она, заглушила мотор и побежала обратно в дом. Я вылезла из машины и встала, ожидая, возле куста. Следующие несколько дней я время от времени слышала, как она разговаривает с кем-то по телефону. Часто со слезами. Позже, через несколько лет, она рассказала, что звонила отцу, но он не воспринял ситуацию всерьез и посоветовал не сообщать в полицию. Мама звонила и другим людям. Ее реакция и телефонные звонки означали – так я решила, – что мне больше не придется оставаться с Элленами наедине. И действительно с того дня мы никогда с ними не виделись. Я испытала облегчение, хотя и беспокоилась об Аде. Рон, новый мамин бойфренд, сказал, что заявить в полицию все же стоит, что она и сделала.
До Рона мама некоторое время встречалась с человеком, который создавал арт-объекты из палок.
Мне он не нравился. Скорее, впрочем, мне не нравилось то, как она трепетала перед ним, искрилась, порхала. Не нравилось, когда казалось, будто она сотворена из воздуха, а не из приятной тверди. Он держался отстраненно, говорил тихо, как если бы скрывал что-то, был застенчив, и из-за этого я считала его не до конца откровенным. Как-то вечером после ужина он отвел нас к своей машине и открыл багажник. В багажнике на покрывале лежала палка, обмотанная местами цветными нитями и веревками. В одном месте к ней был привязан кристалл, а в другом – перо.
– Вот что я делаю, – сказал он тихо.
– Как красиво, – сказала мама. Я надеялась, она ритворяется.
– Это кристалл силы, – пояснил он. – А это орлиное перо я нашел на прогулке.
– Орлиное перо. Потрясающе, – сказала она.
– Но тебе же они не нравятся, правда? Палки? – спросила я, когда его не было поблизости.
– Нравятся, – ответила мама.
– Это просто палки. Он не настоящий художник, не как ты, – мне хотелось напомнить ей о ее таланте, о той умиротворенной женщине в вихре разлетевшихся бумаг.
– Мне кажется, это больше, чем просто палки, – ответила она. – То есть он их украшает. На это требуется время. Некоторые палки говорят с ним. Он слышит природу. Может быть, я сама попробую.
– Боже, – сказала я.
– Серьезно. Может быть, попробую.
– Мама, это палки. Палки.
– Ну, хорошо. Может быть, это и правда немного глупо, – согласилась она.
Она вернулась в себя.
Вечерами, несколько раз в неделю, мама работала официанткой в кафе-кондитерской и однажды взяла меня с собой. Она рассказала мне по секрету: хозяин кафе, он же кондитер, оформляя ассорти из пирожных на кухне в самом дальнем углу, слизывал с носика кондитерского мешка нитку глазури, чтобы она не тянулась через противень. Но когда я пришла навестить маму, я все равно заказала там пирожное. Обычно мне не разрешали сладкое, но пирожное было слишком вкусным. И слишком вкусным, чтобы бояться чужих микробов.
– Мир состоит в основном из пространства, а не из материи, – сказала мама несколько дней спустя, когда мы были дома. Она читала книгу по квантовой физике, и у нее разыгралось воображение. Она сказала, что атомы расположены так далеко друг от друга, что нет никакой разницы между пространством и материей, потому что материя состоит из пространства, и любое тело – диван, стол – только кажется телом – диваном, столом, – а на самом деле оно – пространство; тот, кто по-настоящему это осознает, может ходить сквозь стены.
Еще она сказала, что некоторые просвещенные, те, кому известна тайна мира, умеют просачиваться сквозь стены, словно стен не существует; они разбираются в квантовой физике, хотя бы и на подсознательном уровне, и знают об огромном, больше футбольного поля, пространстве, разделяющем атомы. Так сказала мама. Я никогда не видела футбольного поля. Эти просвещенные не подвержены нашим иллюзиям о разделенном пространстве, и поскольку они понимают, что плотность ложна и призрачна, им необязательно придерживаться законов физики. По ее словам, ходили рассказы о гуру, находившихся в двух местах одновременно и говоривших в одно и то же время с разными людьми.
Она рассказала мне об этом в гостиной. Я попыталась представить спальню за стеной и так твердо поверить в отсутствие материи, чтобы стена растворилась на моих глазах. На следующей день несколько восхитительных часов мне казалось – когда я подносила палец к носу, усиленно смотрела вдаль, и палец расплывался до полупрозрачности, – что я могу видеть сквозь палец. Я умела творить чудеса. Следующие на очереди – стены.
Линии жизни
Когда я была во втором классе, по выходным мама проводила уроки живописи для меня и пяти других учеников. Она отвозила нас на местную ферму под названием «Потайная вилла», где мы рисовали с натуры.
– Один ремень безопасности на двоих, – сказала она.
Я сидела на переднем сиденье, притиснувшись к Мэри-Эллен, девочке с короткими волосами, ямочками на щеках и равномерным дыханием, которое я чувствовала спиной. Мама погрузила все наше снаряжение в багажник. У каждого художника был маленький складной мольберт, доска из оргалита, чтобы крепить бумагу, акварельные краски, угольные карандаши, ластик и небольшой отрез мягкой ткани.
– Что мы будем рисовать? – спросил Джо.
– Пока не знаю, – ответила она. – Что-нибудь да найдем, когда будем на месте.
Она была не похожа на других матерей, а мы с ней не походили на другие семьи. Я боялась, что во время занятий она выдаст нас, что всем станет ясно, какие мы странные.
За несколько дней до этого, заглянув в туалет, я застала ее забравшейся с ногами на унитаз: она сидела на корточках, джинсы спускались с ее торчащих колен, как занавес.
– Что ты делаешь? – в ужасе спросила я.
– Я научилась этому в Индии, – ответила она. – Это положение лучше. Закрой дверь.
Ферма находилась среди заросших лаврами холмов, вокруг тонких стволов лежали желтые полумесяцы опавших листьев, по обочине дороги бежала ярко-зеленая полоска клейтоний. Прозрачный, звенящий воздух был пропитан ароматом лавровых деревьев. Это был плоский треугольник земли, окруженный холмистой грядой; семья, владевшая им, нажила состояние на продаже асбеста. Мама рассказывала, что асбест – это теплоизолятор, который оказался ядовитым. На ферме я вспомнила о ее словах и подумала о том, какой чистый воздух вокруг, какое все зеленое, но причина всей этой красоты – производство яда.
Мы подхватили свое снаряжение и пошли вслед за мамой – в поле возле парковки, где росло одинокое деревце, покрытое шершавой корой. На ветвях еще держались редкие листья, у основания ствола торчали, как кошачьи усы, травинки, между их яркими стебельками виднелись комья земли.
– Здесь, – сказала мама.
Мы расставили мольберты полукругом. За деревом была изгородь, и сад, и амбар, и какие-то сараи, а за ними, в конце узкой долины, словно сморщенная кожа, поднимались складки холмов. Весь этот пейзаж: дерево, зеленую траву, синие холмы, пурпурные холмы, небо – слишком сложно было уместить на маленьком листе бумаги.
– Воткните ножки мольбертов поглубже, чтобы они не шатались, – наставила мама. Она обошла нас, поправляя мольберты, надавливая на них, чтобы те вошли в сухую землю, и ее естественная уверенность, непринужденность по отношению к окружающему миру, смелость речи, движений были новыми для меня и немного пугающими. Мы скотчем прикрепили бумагу к доске, и она встала перед нами с заостренной кисточкой в руке, подняв вторую руку с выпрямленной ладонью, изображающей лист бумаги.
– Перед тем как мы начнем, я хочу научить вас пользоваться кистью, – сказала она. – Не надо давить ею, вот так, – она ткнула кисточкой в ладонь, отчего та распласталась, как швабра. – Ведите ею по бумаге в одном направлении, не против щетинок, а вместе с ними.
Я уже давным-давно умела пользоваться кистью, поэтому злилась оттого, что меня инструктируют наравне с остальными.
Мы приступили к рисованию. Сначала коричневыми четырехгранными карандашами Конте, которые сами были похожи на ветки. Поверх рисунка мы должны были нанести краски, чтобы добавить цвета.
– Рисуйте не то дерево, которое, как вам кажется, вы видите, – сказала мама. – Рисуйте дерево. Доверьтесь своему глазу.
Я не понимала, где на моем листе должно начинаться дерево, как оно должно пробиться к небу сквозь холмы, возвышающиеся на заднем плане. Внимательно присмотревшись к пейзажу, я заметила, что трава на земле занимает почти столько же места, сколько холмы. И испугалась, что дерево у меня получится лишь точкой в центре ничем не занятого белого пространства, которое вызывало у мамы отторжение.
– Первый штрих требует смелости, – сказала она, мельком взглянув на мой пустой лист. – И запомните: в природе не бывает прямых линий.
Я сделала несколько прямых штрихов.
– Лужа на земле может быть интереснее рисунка, – сказала она. Я и раньше слышала от нее эту фразу: так говорил кто-то из ее преподавателей в муниципальном двухгодичном колледже. Когда мы с ней рисовали вместе, она не разрешала мне пользоваться черной краской из набора, настаивая, что черный – это не цвет и что если я присмотрюсь повнимательнее, то замечу другие оттенки. Еще она не верила, что персонажи в книге или фильме делятся на хороших и плохих, и сердилась, когда я их так называла. Мне же и такие эпитеты, и черный цвет давали облегчение, казались удобным уступом, где можно наконец передохнуть.
Пока мы работали, мама ходила между нами, помогала одному затереть неправильно нарисованную деталь, другому – изобразить то место, где из ствола вырастала ветка.
– Не возражаешь? – спросила оа у Мэри-Эллен, обращаясь к ней, как ко взрослой, прежде чем взять у той карандаш.
– Я хочу, чтобы вы попытались ухватить дух дерева, – сказала мама. – Не только его внешний вид, но и жизненную силу внутри.
Меня удивило, что ее слова ни у кого не вызвали насмешливой улыбки, наоборот, все рисовали сосредоточенно, чего не получалось у меня. И если поначалу я боялась, что остальные будут ассоциировать меня с мамой, то теперь мне хотелось, чтобы во мне видели ее дочь, близкого ей человека, владеющего знанием, недоступным для остальных. Мне казалось, она говорит на непонятном никому, кроме меня, языке, и мне было неловко понимать его, хотя остальные ученики слушали так, будто тоже понимали, и им совсем не было неловко.
Сложно было видеть дерево таким, каким оно выглядело в действительности. Как для правши писать левой рукой. Глаза и пальцы обманывал привычный образ дерева, поэтому, когда я что-то подмечала, мне приходилось рисовать это очень быстро, чтобы успеть до того, как увиденное снова трансформируется в образ.
– Закройте один глаз, это помогает, – сказала мама. Я попробовала, и мир стал плоским. А потом случилось нечто неожиданное: ветка, которую я рисовала, больше не торчала. Теперь это была не ветка, а силуэт, сотканный из света, среди других сотканных из света силуэтов. Меня охватил трепет. Дерево было всего лишь силуэтом, никак не связанным с ветками. Я быстро зарисовала его таким, каким оно выглядело, не таким, каким было.
На этом я закончила. Всего на мгновение я увидела дерево. Этого было достаточно.
Мы взялись за акварели, стали наносить на рисунок цвет.
– Деревьям нужен солнечный свет, вода, питательные вещества, – сказала мама. – Но если их слишком много, в избытке, они чахнут. Борьба делает их сильнее, а их плоды – слаще.
Она неоднократно повторяла эту фразу в течение многих лет, и в какой-то момент я поняла, что это метафора.
– Постарайтесь увидеть цвета такими, какие они есть, а не такими, какими должны быть, – произнесла она.
Однажды она показала мне, что апельсин в чашке может казаться голубым, когда отражает небо, или фиолетовым в тени, или белым под ярким солнцем. Когда такое происходит, это всегда вызывает удивление, сказала она, и ты понимаешь, что это по-настоящему.
Не существует цвета безотносительно других цветов. Даже тон бумаги играет роль. Все имеет значение не только само по себе, но и относительно всего остального. Должно быть, в какой-то момент она коснулась лица, чтобы откинуть прядь, и, взглянув на нее, я увидела на переносице коричневое пятно.