Борьба вопросов. Идеология и психоистория. Русское и мировое измерения Фурсов Андрей
Именно в азарте борьбы переходных эпох, направленной против старых господствующих и эксплуататорских групп, выковываются новые формы господства и его персонификаторы. Поднявшееся на борьбу общество, трудящиеся сами выдвигают и выковывают их – закон самообмана. Эпоха революций – это эпоха создания новых господ, превращения тибулов и просперо в новых толстяков. Или, по крайней мере, подготовка плацдарма для такого превращения, сервировка нового социального стола.
В борьбе революционных эпох обычно помнят о плохом старом и мечтают о хорошем новом, забывая, что хороших социальных порядков – ни новых, ни старых – не бывает; бывают выносимые и невыносимые. Во время революций борются со старым и не думают о борьбе с новым в новой, наступающей эпохе – зачем? Это будет прекрасный новый мир. Именно в момент борьбы с господами старого мира, отрекаясь от них и от этого мира, люди сажают себе на шею новых эксплуататоров как Синдбад-мореход, наивно подставивший шею старику – «шейху моря», которого потом долго носил на себе.
Главная задача, стоящая перед группами и индивидами в революционные, «переходные», вывихнутые эпохи, – не дать обмануть себя и, что ещё важнее, не обманывать себя, избежать соблазна самообмана, питаемого и усиливаемого нежеланием нести ответственность, делать самостоятельный выбор и участвовать в длительной психологически изнуряющей борьбе. Социальный обман и самообман – неотъемлемая часть революционных, переломных эпох. Это объективное явление, которое нужно учитывать и на которое нужно всегда делать поправку. Дело в том, что, как писали в «Немецкой идеологии» всё те же Маркс и Энгельс, «класс, совершающий революцию уже по одному тому, что он противостоит другому классу, – с самого начала выступает не как класс, а как представитель всего общества; он фигурирует в виде всей массы общества в противовес единственному господствующему классу[135]. Происходит это оттого, что вначале его интерес действительно ещё связан более или менее с общим интересом всех остальных, негосподствующих классов, не успев ещё под давлением отношений, существовавших до тех пор, развиться в особый интерес особого класса»[136].
Без самообмана, о котором идёт речь, ни сами идеологи, ни восходящая группа не могли бы играть правдиво и убедительно и не смогли бы обеспечить себе широкую поддержку: дальше всех пойдёт тот, кто не знает, куда идёт. Или, опять же словами Маркса: Крот Истории роет медленно. Человек предполагает, а История располагает. Горбачёв стремился к одному, а вышло другое. Но без того, что делал Горбачёв и к чему он стремился, это другое – наша нынешняя реальность – никогда не возникло бы. Привет от Крота Истории.
Не случайно во всех революциях одни группы революционеров довольно быстро сменяются другими, часто кроваво; разыгрывают историю на своих головах и шеях в буквальном смысле слова. Революция есть разделение труда во времени, Мануфактура Времени, где каждая новая группа операций, как правило, выполняется новым агентом, новой силой, часто – на костях предыдущей. Революция – это хитроумно-коварный и постоянно изменчивый процесс, когда надо то прибавлять скорость, то сбрасывать её, резко поворачивать то в одну, то в другую сторону. Как правило, нет ни одной группы, способной воплотить и реализовать все задачи революционного времени: необходимо разделение труда. И организация.
Говорят, генералы всегда готовятся к прошедшей войне. Аналогичным образом дело обстоит в революциях, на переломе: люди воюют с прошлым, они знают прошлого врага, господина, но не знают, не видят нового субъекта – с хлыстом или в котелке, или во френче, или в свитере.
Опыт прошлого, прежде всего 1789–1991 гг., показывает, что в любой социальной схватке необходимо трезво смотреть не только назад, но и вперёд, с упреждением вырабатывая интеллектуальные и властные «антитела», способные сходно ограничить новых хозяев или, по крайней мере, их возможность навязывать свои цели, свои интересы и своё видение реальности как общие, «общечеловеческие». Борьба за «общечеловеческие ценности» – одно из лучших средств маскировки ценностей (в обоих смыслах этого слова) «частночеловеческих», частных, маскировки возникновения новых форм господства и их носителей. Борьба против старых форм господства – лучшее средство создания новых. «Долой рабство, да здравствуют свобода и крепостное право!» – с такими лозунгами входят в Рим германцы в одной из комедий Ф. Дюрренматта.
Где умный человек прячет камешки? Среди камешков на морском берегу.
Первый акт сопротивления социальной несправедливости новой эпохи – понимание её реальной сути, логики и тенденций развития, интересов основных социальных участников. Понимание и создание на его основе нового знания. Знания, демистифицирующего, например, всякого рода «переходные эпохи», от которых кормятся не только научные (точнее, околонаучные) институты и фонды, но и (квази)институты социальные, социальные группы, структуры. «Переходный период» – это те «камешки на морском берегу», среди которых можно спрятать и на которые можно списать другие «камешки» – эксплуатацию, неравенство и многое другое.
Искусство сопротивления не только прошлому, но и будущему – вот что должно шлифоваться и обрабатываться. И, соответственно, знание, необходимое для этих целей. Это знание должно вырабатываться и совершенствоваться спокойно, sans affichage, но неуклонно и постоянно – как йоги и мастера кун-фу оттачивали своё умение в монастырях в ходе длительной истории своих цивилизаций. Посткапитализм, похоже, окажется длительным, «асимптотическим» периодом, так что время будет. И начинать нужно с нового типа понимания и знания. Знание – не просто сила, а власть, орудие. Маяковский хотел, чтоб к штыку приравняли перо. Правильно. Но не только поэтическое, а в ещё большей степени интеллектуальное. За то, кто будет пользоваться в «два поворота» этим штыком, за это орудие и будет идти борьба.
В эпоху, когда информационные факторы производства – знание, наука, идеи, образы – становятся решающими и отчуждаются у человека (а вместе с ними и он в целом – иначе и быть не может), когда они становятся полем реальной социальной борьбы, последняя (равно как господство и сопротивление) не может не иметь научно-информационной основы; более того, эта основа становится объективно самой важной сферой знания, которую новые господствующие группы объективно должны будут секретить, табуизировать, виртуализировать. А для этого – скрывать реальность, мистифицировать, виртуализировать её. Здесь сопротивление – это сражение за реальное представление о реальности. Но это, разумеется, максимально общая («методологическая») характеристика, нуждающаяся в конкретизации.
Характер грядущей эпохи подсказывает: массовой, зональной, годной для всех в этом смысле универсальной «науки сопротивления» быть не может. В каждой точке она может быть различной. Универсальность её будет носить иной характер: не наука сопротивления кому (феодалу, капиталисту, номенклатурщику), а прежде всего кого. Если главной «антиэксплуататорской» задачей человека будет остаться человеком вообще, то объект сопротивления имеет куда меньше значения, чем субъект. Новая «наука сопротивления» должна и может быть только субъектной, всё остальное – методы, приёмы, средства – относительно. В этом смысле типологически ситуация возвращается к истокам христианства, но уже на рациональной основе: «Иисус, дай нам руку, помоги в немой борьбе».
Разумеется, «наука сопротивления» не гарантирована от превращения в науку нового господства, эдакую «социальную прокрустику», как это произошло, например, с марксизмом на рубеже XIX–XX вв.
Но марксизм – такова была эпоха – стал развиваться как объектная, объектоцентричная «наука сопротивления», отсюда и метаморфозы. Субъектный характер новой «науки сопротивления», нового «сопротивляющегося знания» может в значительной степени стать иммунитетом против перерождения. Впрочем, во многом это определяется логикой самой социальной борьбы. Поэтому в нынешних конфликтах, в их анализе необходимо обладать двойным ведением – дневным и ночным (и его «приборами»). Необходимо внимательно приглядываться ко всем агентам текущего мира и его конфликтам.
Разумеется, двойное, перекрёстное ведение, разработка действий на его основе (не говоря уже о реализации) – задача исключительно сложная, требующая создания принципиально новой формы организации знания, методы которого позволят адекватно анализировать нынешнюю реальность и вскрывать в неё семена, эмбрионы и формы будущего в их взаимодействии – то, что день грядущий нам готовит. В любом случае важно понять: в современные социальные конфликты ввиду специфики эпохи вплетены, уже присутствуют чаще всего в скрытом, искажённом, нечистом виде формы противоборства грядущего «странного мира». Они проявляются по-разному и в разных сферах: в росте преступности и этнических чистках, в росте значения иррационального знания и отступлении универсализма, в новых научных концепциях и формах досуга, наконец, в приходе виртуальной реальности. Увидеть новое в нынешнем, необычное в обычном, анализировать его, понять его логику и меру и на такой основе предсказать тенденции развития – вот задача, вот дело чести, дело доблести и геройства для профессиональных интеллектуалов. И, добавлю, дело мудрости. Об одном из героев исландских саг – Снорри Стурлусоне – говорили: он умён, но не мудр, потому что не умеет предвидеть будущее. Один из показателей силы и зрелости теории – её предсказательная сила. В переломно-промежуточные эпохи, когда знание о будущем резко повышается в цене, это качество теоретической деятельности становится одним из решающих не только в интеллектуальном плане, но и в плане социальном. Здесь, правда, очевидна опасность – скрытое вползание в теорию, проникновение в неё новой мифологии, и в этом смысле опыт «Манифеста» очень показателен.
IX
Ирония Истории – и один из уроков марксоэнгельского «Манифеста» – заключается в том, что эти борцы против социальных и политических мифов своим «Манифестом» начали ковать очень влиятельный миф о пролетариате, капитализме и Западе. Что не менее парадоксально, при этом они сделали то, в чём впоследствии упрекали своих оппонентов. Маркс постоянно говорил о необходимости упреждения политических выводов и рекомендаций серьёзным теоретическим анализом общества, т. е. first things first. Но они с Энгельсом поступили с точностью до наоборот: сначала – политический манифест, основанный на импрессионистском, не столько номиналистическом, сколько реалистическом ведении ситуации, не столько теоретическом, сколько эмпирическом её осмыслении, а затем – социально-экономический анализ. С последующими неудачами в организации рабочего антикапиталистического движения на Западе, но с триумфальным превращением идей в мировую антикапиталистическую идеологию, в идейное обоснование мирового антикапиталистического движения.
За это ли ты боролся, старик Чарли? Дай ответ. Не даёт ответа, как и та птица-тройка, о которой написал русский современник Маркса и Энгельса и которая в своём развитии реализовала многое из того, о чём говорили, как выразился бы Макар Нагульнов, «учёные товарищи Маркс и Энгельс». Да так реализовала, что ни в сказке сказать, ни пером описать. Ну, что ж, «мы рождены, чтоб сказку сделать былью». Это – советский ответ на русский вопрос:
- Не нам ли суждено изжить
- Последние судьбы Европы,
- Чтобы собой предотвратить
- Её погибельные тропы.
Нам, нам – ja, ja. Natrlich!
Бисмарк однажды сказал, что вообще-то социалистический эксперимент можно и нужно было бы провести, только надо найти такую страну-экспериментатора, которую не жалко. Так сказать, Anderer Fehler sind gute Lehrer. Страна нашлась сама, она-то и реализовала коммунистический манифест в начале XX в. Ныне, 150 лет спустя, в конце календарного XX в. она, похоже, реализует некоммунистический или даже антикоммунистический манифест. Колесо русской истории сделало ещё один оборот, превратившись из красного – нет, не в белое, в разноцветное, в «kolorowe jarmarki» нынешней РФ. Но, будто по принципу Лампедузы – la plus да change, la plus да reste тёте chose, – коммунистический ли манифест, антикоммунистический ли. Впрочем, к самим манифестам это уже не имеет почти никакого отношения. Это имеет отношение к нам, к нашей жизни и к тяге постоянно переделывать жизнь с помощью манифестов, будь то Манифест о вольности дворянской или об освобождении крестьян, Коммунистический манифест или какой-нибудь самоновейший капиталистический. Переделывать начисто, при этом забывая – подобно «детям карнавала» (исторического) – о предыдущем манифесте, порой диаметрально противоположного содержания, и о целом слое времени, с ним связанным – ничто. Ведь почти никто, например, и не вспомнил у нас о 150-летней годовщине «Манифеста Коммунистической партии», под знаком которого мы прожили 74 года. Унесено ветром.
- Там, где сияла раньше
- «Слава КПСС», там «Кока-кола»
- Горит над хмурою державой,
- Над дискотекою весёлой.
Метаморфозы! Такой пластике, пожалуй, не страшны никакие манифесты – «вынесет всё» (в обоих смыслах этого глагола).
«Грустна наша Россия, господа».
Россия ли? Наша ли?
На эти вопросы следует отвечать интеллектуально честно и, как то делали, кстати, Маркс и Энгельс, радикально.
«Манифест» – бесспорно радикальный документ эпохи. Но это ещё и документ фаустовского духа, Европейской цивилизации, христианского исторического субъекта. В своё время А. Камю, соглашаясь с М. Шелером, писал, что мятеж имеет смысл только в рамках западной цивилизации – начиная с античности. Что же касается обществ, где неравенство крайне велико (например, Индия с её кастовой системой), то там для мятежа в строгом смысле этого слова места нет. Мятежный дух и мятеж возможны там, где фактическое неравенство прикрывается формально провозглашаемым равенством, чего нет в традиционных формах индийской (и прочих неевропейских) социальной организации и системе ценностей[137].
Какова же была сила «Манифеста», идей Маркса, если в течение целого столетия они были идейно-политическим оружием угнетённых не только в Европе, но и за её пределами, там, где «свобода» и «равенство» никогда не были ни ценностями, ни элементами практики? Разумеется, над созданием такой ситуации немало потрудился капитализм, и всё же идейный накал самих идей Маркса оказался тоже силён. Его хватило на сто с лишним лет, грубо говоря, – до 1968 г. на Западе, до 1979 г. (иранская революция) – на Востоке. Накал этот хорошо чувствуется в «Манифесте», его писали серьёзные люди, а не социальные и интеллектуальные импотенты. Их (особенно Маркса) наследие ещё ждёт своего осмысления – как само по себе, так и с позиций новой эпохи, новых субъектов исторического развития и действия.
Проблема идеологии в историческом контексте капиталистической системы
К любому явлению возможны два подхода – абстрактно-логический и конкретно-исторический, точнее, конкретный историко-системный. А.А. Зиновьев представил нам первый подход. При многих достоинствах у него есть существенные недостатки. Например, боюсь, при таком подходе мы так до конца и не поймем, чем отличается идеология от религии и начнем ствить некорректные вопросы об идеологической функции религии. Идеология есть явление капиталистической системы и понять ее можно только в контексте этой системы, т. е. на основе принципов системности и историзма.
Вопрос о терминах, понятиях – самый важный. Проблема изучаемой реальности – это, прежде всего проблема языка, с помощью которого ее изучают, т. е. объясняют и описывают. Хотим мы того или нет, но мы живем в капиталистическую эпоху. Все научные понятия, которыми мы пользуемся, более того, все существующие обществоведческие дисциплины, будь то экономическая теория, социология или политология, так или иначе, отражают реальности именно капиталистической системы буржуазного общества. Мы настолько сжились с ними, что с трудом представляем себе отражение реальности на ином языке. Мы, к сожалению, не воспринимаем понятия наук об обществе так, как должно воспринимать все понятия – на основе принципов историзма и системности.
Простой пример: в буржуазном обществе власть и собственность обособлены друг от друга институционально («закон Лэйна»); для этого общества характерна институциональная дифференциация на экономическую («рынок»), социальную («гражданское общество») и политическую («государство»). Возникает вопрос: как с помощью и на основе таких понятий исследовать и описывать такие общества, в которых не обособлены власть и собственность (все «докапиталистические», советское), религия и политика (например, ислам), социальная и политическая сферы (античный полис). Ясно, что без учета исторического (т. е. имеющего начало и конец) и системного (т. е. относящегося к той или иной системе) характера того или иного понятия, мы обречены на некорректные постановки вопроса, а, следовательно, на ошибочные, искажающие реальность на капиталистический лад (капиталоцентричные) ответы. Формулировка «религия выполняет идеологическую функцию» является некорректной постановкой вопроса именно такого рода. На мой взгляд, – это не что иное, как логическая ошибка, в основе которой нарушение принципов историзма и системности. На самом деле все происходит наоборот: идеология, возникнув в определенной системе (капиталистической) и на определенном этапе ее истории (рубеж XVIII–XIX вв., точнее, «эпоха революций» 1789–1848), начинает выполнять те функции, которые ранее выполняла религия. Это, – во-первых.
Во-вторых, идеология – потому-то она и возникла, – выполняла и такие функции, которые религия выполнять не могла по определению. Если для социальных битв XVI–XVII вв. вполне хватило религии, идейным языком общественной борьбы был религиозный (протестанты против католиков), то социальные битвы конца XVIII–XIX и XX вв. потребовали принципиально иной формы организации. Почему и как – это уже другой вопрос.
Я не стал бы сводить различия между религией и идеологией к вере. Во многие идеологические постулаты можно верить, многие религиозные по свой сути положения можно принимать без веры или просто чисто внешне, как это делали персы, принимая ислам, чтобы не платить джизью – налог с не-мусульман. Идеология выполняет далеко не только формальную функцию, ограничение ею последней означает, что данная идеология умирает, что из нее уходит реальное содержание и все сводится к форме.
Любая идеология это прежде всего некая система идей. Но не всякая система идей есть идеология. Так, идеологией не являются мифология, религия, наука. Разумеется, после того как возникла идеология названные выше формы духовной организации отчасти могут выполнять и идеологическую функцию. Кроме того, так же, как капитал в эпоху своего господства окрашивает в свои тона и некапиталистические формы, идеология в эпоху своего господства окрашивает в идеологические тона и неидеологические формы. Например, национализм или исламский фундаментализм, которые возникли как реакции, причем негативные, отрицающие, на универсалистскую идеологию (в первом случае на либерализм, во втором – на марксизм и либерализм). Более того, в идеологические тона в XIX–XX вв. окрашивается и наука: менее явно – о природе; более явно – об обществе, в результате чего мы имеем либеральную науку с ее набором теорий («традиционного общества», «модернизации», «элит» и т. д.) и марксистскую – с ее набором («формации», «способы производства» и т. д.).
Возможны два подхода к определению идеологии. Один – строгий, который основан на принципах историзма и системности и в котором идеология выступает как научный термин. Второй – широкий, не привязывающий идеологию как систему идей к определенному социально-историческому времени и месту, а фиксирующий лишь один из ее признаков – совокупность идей, научным, на мой взгляд, не является; в нем слово «идеология» используется как метафора, и с этой точки зрения как об идеологии можно говорить об «идеологии бандитизма», «идеологии международного разбоя», «идеологии гомосексуализма», «идеологии чистогана», «идеологии апартеида» и т. д.
На вопрос о содержании идеологии и причинах ее появления как особого исторического феномена, дают ответ время и место ее появления: Западная Европа (точнее, Франция) конца XVIII – начала XIX в. Как известно, термин «идеология» появился в 1796 г., с легкой руки Дестют де Траси, а через четыре года был впервые употреблен термин «идеолог». (Для справки: термин «либерализм» появился в 1818 г., тогда как оформление этой идеологии произошло в 1810-е – 1830-е гг.; термин «консерватизм» – в 1851 г., хотя идеология эта оформилась в то же время, что и либерализм или чуть раньше; термин «марксизм» зафиксирован в 1880 г., как идеология марксизм сформировался в 1840-е – 1860-е гг.)
Итак, почему именно в эпоху революций, между 1789 и 1848 гг. возник феномен идеологии и начали формироваться три – именно три, не одна, не две, не четыре основные идеологии? Думаю, правы те, кто (как, например, И. Валлерстайн) считают, что главным историко-культурным и социально-психологическим результатом Великой Французской революции 1789–1799 гг. было то, что она заставила людей понять: изменение – это, хотят они того или нет, реальность, это – неизбежно и нормально (показательно, что именно в это время, в 1811 г. возникает термодинамика, акцентирующая именно необратимость, т. е. изменение). Отсюда вывод: изменения можно направлять, конструировать, короче, превращать в объект воздействия, прежде всего политического. Как конкретно, зависит от отношения к изменениям. Вариантов этого отношения может быть только три: один – отрицательный, диктующий задачу торможения изменений, консервации существующих порядков, и два – положительных: один ориентирован на постепенное, т. е. эволюционное развитие (либерализм), другой – на революционное (марксизм). Отсюда – именно три идеологии, а не несколько и не одна-единственная (как, например, была одна религия – христианство с разными вариантами внутри него). Единая идеология капиталистического общества (или единая идеология господствующего класса этого общества) невозможна и по другим причинам – например потому, что в силу несовпадения капитала как собственности и капиталистической собственности, капитализм реализует (развертывает) себя не как глобальная однородная система (формация), а как многоукладная система. Это по определению исключает возможность оформления единого мирового капиталистического (по содержанию) класса, в результате мы имеем несколько господствующих классов, часть которых, будучи капиталистическими лишь функционально, являются докапиталистическими, паракапиталистическими или даже антикапиталистическими. И это тоже препятствует формированию одной-единственной и единой капиталистической идеологии. Вместо этого мы имеем триаду, или треугольник идеологий, углы которого находятся друг с другом в отношениях единства и борьбы противоположностей.
Противоположности ясны – это различные отношения к изменению, различные проекты будущих результатов изменения и средств их достижения. При этом «треугольник» устроен так, что у каждых двух «углов» можно найти то общее, что объединяет их против третьего – либо по позитиву, либо по негативу. Так, марксизм и либерализм объединяет положительное отношение к изменению, упор на прогресс, на рациональное; либерализм и консерватизм противостоят марксизму как защитники частной собственности, права, неравенства; марксизм и консерватизм, в отличие от либерализма, отдают предпочтение коллективу перед индивидом и не приемлют («буржуазную») демократию.
Правда, необходимо отметить, что в марксизме были заложены два варианта развития, диктовавшиеся содержанием самой идеологии, логикой развития социально неоднородной мировой капсистемы, трансформацией марксизма в России таким (моно) субъектом как Русская Власть. Один, социалистический, внутри «треугольника»; другой – коммунистический, взрывающий его границы и отрицающий все три идеологии по отдельности (в этом смысле он функционирует как альтернативная идеология) и одновременно «треугольник» в целом (в этом смысле он есть отрицание идеологии как феномена, как особого качества, т. е. выступает как антиидеология, ведь любая из трех идеологий является «частичной», не претендует ни на тотальный охват общества, ни на то, чтобы играть непосредственно роль средства социального контроля).
Я подчеркиваю «социально частичный» по определению характер идеологии – как и вообще всех феноменов и структур буржуазного общества (будь то политика, государство, партия и т. д.) ввиду социально дифференцированного характера этого общества. Если эти феномены охватывают общество в целом, они отмирают как таковые. Например, если государство охватывает общество в целом, т. е. уничтожает гражданское общество, оно перестает быть государством, растворяется и превращается в принципиально иную, вне– и антигосударственную форму власти. Это и произошло в России/СССР в 1917–1929/33 гг., и Сталин совершенно верно писал, что в СССР государство отомрет не путем его ослабления, а в результате его максимального усиления. Аналогичным образом дело обстоит с политикой, партией, бюрократией; ныне – с глобальным рынком, который, охватывая мировое общество в целом, отрицает, уничтожает себя в качестве рынка; под знаменем триумфа рынка и рыночных форм господствующие группы Запада сегодня проводят демонтаж рынка (и капитализма) путем тотализации рынка, освобождения его от социальных и политических ограничений. Именно поэтому уже сейчас изучение позднекапиталистического мира на языке традиционных социологии, политологии и экономической теории становится затруднительным и ведет к серьезнейшим искажениям и ошибкам. Происходит то, что раньше происходило при изучении коммунистического строя на научном языке этих дисциплин, неадекватных социально однородным объектам и плодящих такие «научные кадавры» как «тоталитарная бюрократия», «идеократия» и т. д.
Сохраняя форму «частичных» сфер буржуазного общества, которые (и которое) он отрицал, коммунистический порядок уничтожал их содержание, превращая различные субстанции в одну, но поли-функциональную. В результате возникала острейшая нетождественность самому себе в целом и любого значимого сегмента в отдельности, например, марксизма-ленинизма. Поэтому серьезнейшее внутреннее противоречие коммунизма («марксизма-ленинизма») как властно-идейного комплекса – это его нетождественность самому себе: идеология и в то же время не(анти)идеология. Эта особая природа марксизма-ленинизма крайне затрудняет его изучение и подстраивает ловушку тем, кто пытается исследовать его только как идеологию.
На этом по поводу марксизма-ленинизма как явления более сложного, чем идеология, я ставлю точку и возвращаюсь к проблеме идеологии как явления и европейского треугольника идеологий, но теперь уже не под углом борьбы противоречий, а их единства. И либерализму, и марксизму, и, в меньшей степени, с оговорками, консерватизму иногда по негативу, присущи несколько общих черт. Обусловлено это несколькими вещами. Первое, все три идеологии возникли в одном цивилизационном и формационном поле. Второе, все они, так или иначе, выросли из геокультуры Просвещения – этой предидеологической матрицы. Третье, все три взаимодействовали – вступали в диалог, конкурировали, боролись, стремились вытеснить друг друга, дать лучшие ответы на те вопросы, которые ставит противник, оппонент, т. е. победить на чужом поле, при случае и захватить его. Вот это последнее – попытки «игры на чужом поле», часто оказывается весьма контрпродуктивным с точки зрения конкретной «отдельно взятой» идеологии. Далеко не на все вопросы одной системы идей можно дать ответ на языке другой; принятие этого последнего автоматически означает подрыв собственных позиций, и противник скрытно и тихо занимает «не его» территорию. В результате, например, в марксизме появились рассуждения о смысле и целях существования человечества, в марксистской социальной теории – концепция буржуазной революции, некритически воспринятая из либеральных теорий и т. п. В либерализме появились нехарактерные для него классовые схемы и т. д.
В немалой степени подобному взаимопроникновению или, точнее, взаимопереплетению и взаимовоссозданию, когда на языке одной идеологии ставятся и решаются проблемы других идеологий, способствовали практика и логика политико-экономической борьбы на государственном и межгосударственном уровнях. Так, логика сначала борьбы за выход из кризиса 1929–1933 гг., а затем противостояния фашизму и коммунизму заставила либеральные демократии Запада, которые французский политолог Ж.-К. Рюфэн назвал «либеральными диктатурами», включить в свою социальную практику ряд элементов «реального социализма» и идейно обосновать это. В результате получилось «welfare state» 1940-х -1970-х гг., вовсе не вытекающее из природы и логики развития ни капитализма, ни либерализма. Зеркально этому соответствует отказ (с конца 1950-х гг.) западных социалистов (социал-демократов) от марксизма, идей диктатуры пролетариата и т. д.
Такое взаимоуподобление, пусть главным образом внешнее, ослабляя отдельные идеологические углы, усиливало треугольник в целом, как Надидеологию (или Сверхидеологию). При этом оно и трактовалось в духе одной из европейских ценностей – плюрализма, что еще более усиливало треугольник, поскольку любое отклонение от одной из частных идеологий можно было обосновать на над– (или сверх-) идеологическом уровне. В марксизме-ленинизме как однородном монолите Идеологии-Антиидеологии подобное было невозможно, практически любое отклонение, любая вариация грозили ему гибелью. В исходно разнородном либерально-консервативно-социалистическом треугольнике Идеологии-Сверхидеологии идейные (или даже идеологические) отклонения в углах такую опасность не представляли – плюрализм, понимаешь. Иными словами, при прочих равных, позиции плюралистичной Сверхидеологии (подвижное в подвижном) в сравнении с монолитной Антиидеологией в конечном счете оказались и прочнее и динамичнее, а потому выигрышнее (от соревнования систем я сейчас абстрагируюсь). Выполнение треугольником как идеологической, так и неидеологической функций (в том числе и в противостоянии марксизму-ленинизму) не требовало ни сковывающей монолитности, ни отрицания идеологии как феномена. Парадоксальным образом в XX в. именно марксизм-ленинизм был объявлен идеологией, образцом конструкции идеологического типа, что полностью скрыло, закамуфлировало его антиидеологический характер. (Аналогичным образом советская власть, принципиально отрицавшая государственность, была объявлена сверхмощным государством.) Отчасти это произошло из-за непонимания сути явлений и подмены содержания формой. Отчасти делалось сознательно, чтобы, объявив идеологией антиидеологию, скрыть идеологические характеристики собственной системы: какая идеология – у нас плюрализм. Но идеология как историческое явление вовсе и не отрицает плюрализма, напротив, предполагает его, т. к. возникает как один из трех возможных отношений к феномену изменения.
Подводя итог по данному вопросу, отмечу следующее. Первое. Идеология есть комплекс идей и представлений о человеке, обществе и природе, сконструированный в результате осознания неизбежности и нормальности социальных изменений (что характерно лишь для капиталистической эпохи на определенной стадии ее развития) и возможности политического управления этими изменениями в целях реализации определенного будущего (как проекта) в определенных групповых интересах, представляемых (в данной идеологии и ею) как всеобщих.
Второе. Будучи одним из трех возможных ответов на проблему изменения, идеология развивается и функционирует в положительном и отрицательном взаимодействии с другими ответами-идеологиями как элемент некоего единства, не претендуя на тотальность охвата общества и, следовательно, принципиальное отрицание (двух) других идеологий в частности и, следовательно, феномена идеологии в целом. Подобного рода охват означает отрицание идеологии, возникновение антиидеологии (пусть и в идеологической оболочке).
Кому-то такое определение идеологии покажется слишком узким, ограниченным историческим пространством и временем. Но научные понятия и не могут быть иными – безгранично широкими и растягивающимися, как жевательная резинка. В таком случае они превращаются в метафоры, просто в слова. Какой научный смысл и прок в понятии, если оно охватывает религию, мифологию, идеологию? Такая «идеология везде» = «идеология нигде».
При всей огромной роли идеологии, ее значение не стоит переоценивать – ни для верхов, ни для низов. Идеология действительно является орудием господствующих групп. В то же время бывают ситуации, когда ее отсутствие развязывает им руки. Или когда верхи и низы живут в различных, лишь частично (по принципу «кругов Эйлера») совпадающих идейных комплексах. После религиозного раскола XVII в. и петровских реформ первой четверти XVIII в. православие перестало полностью определять культурно-психологическую жизнь, общественные настроения и ценности верхов, которые становились все более светскими и просвещенными. А население продолжало жить в православии. Репрессивная хватка режима, его социальная молодость (и сила) были таковы, что он не нуждался в особой идеологической системе; более того, ее отсутствие развязывало руки. И так было вплоть до Николая I, когда режим стал нуждаться в идейной подпорке и царь заказал создание национальной идеологии («самодержавие, православие, народность»). Из этой затеи, естественно, ничего не вышло, поскольку идеология по определению не может быть национальной.
Сегодня мы опять оказываемся в безидеологическом (но не безыдейном) времени, но не только мы, Россия, но и мир в целом. Не случайно во всем мире происходят оживление религий (причем в форме фундаментализма – и это ситуация не только ислама, но также иудаизма и христианства) и сект, разгул иррационального, вера в чудеса (астрология, порча, сглаз) и т. д. И это очень показательно: поворот к религии от идеологии обусловлен тем, что огромное количество людей поняли или почувствовали, что будущего нет – в том смысле, что надеждам на светлое будущее, на улучшение жизни нет. Даже в США, чтобы жить на уровне 1980-х гг., многим людям приходится работать на двух-трех работах, об «остальном» мире я не говорю.
Нынешний религиозный поворот лишний раз подчеркивает связь идеологии с изменением, с тем или иным футурпроектом. Как заметил главный редактор «Монд дипломатик» Игнасио Рамонэ, в 1980-е – 1990-е гг. на Западе даже социалисты и огромная часть левой интеллигенции отказались от всяких надежд на преобразование мира и предложили – вместо борьбы за будущее – пассивную адаптацию к настоящему. Будущее закончилось, а вместе с ним кончились идеологии (нынешний «неолиберализм» есть не что иное как средство уничтожения либеральной идеологии).
Кстати, я не стал бы особо пугаться того, что называют «возрождением православия в посткоммунистической России», «наступлением попов». Православие всегда было служебной, а с Ивана Грозного (точнее, после митрополита Филиппа, задушенного Малютой Скуратовым) привластной религией, попы всегда знали свое место. И сейчас знают и делают только то, что позволено. Конкретных примеров – много. Ограничусь двумя, тем, что видел по ТВ. Ельцин выходит во двор Кремля и говорит высшим попам: «Христос воскрес». А рядом стоит патриарх, который это слушает и кивает. Кто главный? Власть главная. Или Рушайло, в свою бытность министром ВД, выступая в Храме Христа Спасителя, говорит: «Народ должен верить. Верить в органы внутренних дел». А патриарх стоит рядом и кивает. Православная церковь в России всегда будет выполнять то, что ей скажет власть. Если сегодня церковь заняла такие позиции, это значит, что ее допустили, что власти это нужно, выгодно.
Не стоит переоценивать роль идеологии и в жизни советского общества, особенно в 1960-е – 1980-е гг. Внешне идеологический аппарат советских времен производил мощное впечатление, даже в 1980-е гг. А рухнул не просто за несколько лет – в считанные месяцы. Коммунисты-идеологи вдруг оказались либералами и верующими, со свечами в храмах стоят, губами шевелят, молятся.
Внешнее впечатление мощности идеологического аппарата может быть обманчиво. Накануне революции 1917 г. казалось, что православная церковь контролирует умонастроения простого народа. Однако как только Временное правительство отменило обязательность причащения в армии (об этом я прочел в книге Сергея Георгиевича Кара-Мурзы), 100 % сменились 10 %. То, что человек выполняет некие ритуалы (ходит на партсобрания и т. д.) еще не значит, что он во все это верит или разделяет эти взгляды. Это значит, прежде всего, – что он подчиняется социальному контролю и живет в режиме господствующих санкций – положительных и отрицательных.
О постсоветской идеологии иногда говорят как о новой «национальной идеологии». Но «национальная идеология» – это ведь национализм, который идеологией не является, но в идеологическую эпоху может облекаться в идеологические формы либерализма, чаще – марксизма (социализма), еще чаще – консерватизма или различных их комбинаций. Идеология соотносится с иными, чем нация, сущностями, и не случаен провал попыток при Николае I создать русскую национальную идеологию, тем более в многонациональной державе – империи. В истории России было два успешных идейных комплекса: религиозный («Москва – Третий Рим») и идеологический (Москва – Третий Интернационал). Оба комплекса и основанные на них практические проекты были универсалистскими и в то же время были присвоены властью, которая обретала не просто наднациональное, а универсально-метафизическое измерение. Узконациональный властно-идейный комплекс гибелен для России. Не случайно русский национализм никогда не был силен. Патриотизм, т. е. соотнесение с державой, властью – да. Соотнесение с общехристианской или общечеловеческой целью – да. Русская власть, будь то самодержавная или коммунистическая, всегда была внелокальным субъектом, как и русская культура. Именно этот внелокальный, мировой потенциал, замах заставляет наших противников, даже в периоды крайнего ослабления России, видеть в ней угрозу. Попытка создания узконационального идейного комплекса – это на пользу не нам, а нашим противникам. Каким будет или должен быть новый (постидеологический) идейный, или властно-идейный комплекс? Трудно сказать, такие вещи вообще труднопрогнозируемы. В любом случае он должен формироваться как ответ не просто на нынешние российские проблемы, а на проблемы России в качестве элемента мирового развития, в глобальном контексте. Как конкретно это может выглядеть – здесь есть много о чем порассуждать, но это особая тема и отдельный разговор.
Завершая, хочу отреагировать на тезис А.А. Зиновьева о том, что будущее легко предсказывать. В логическом плане – да. А вот в историческом – нет. Все революции приходят неожиданно. Ни большевики, ни их противники не ожидали ни революции 1905 года, ни революции 1917 года. И ЦРУ, и КГБ проморгали иранскую революцию. То есть логическое и историческое в этом плане вещи очень разные. Можно было бы предположить, скажем, что в России в 1917 году придут к власти либо Корнилов, либо большевики, а вот кто конкретно – это уже зависит от многих других факторов.
О том, насколько сложно предсказывать будущее, свидетельствует опыт самого А.А. Зиновьева, который в начале 1980-х годов прогнозировал захват советским коммунизмом всей планеты. А что на самом деле вышло? История – дама коварная, и у нее – в реальном развитии – всегда преимущество над простодушной и прямолинейной логикой.
Идео-логия и идеология[138]
Перед читателем – первая книга программы-направления «Идео-логия» серии «Мир. Хаос. Порядок». Это «Нервные люди» (Очерки об интеллигенции) А.С. Кустарева. Книгу эту можно читать саму по себе без предпосланных ей введения в серию «Идео-логия» и предисловия к самой книге. И если читатель на них заскучает (тем более, что текст, особенно введения в программу, далеко не всегда легкий и требует медленного чтения), он смело может бросать их и переходить к главному – книге А.С. Кустарева, к увлекательному чтению.
И, тем не менее, мы решили предпослать книге А.С. Кустарева, во-первых, введение в серию; во-вторых, – предисловие. Цель первого – объяснить, что такое идеология, т. е. поле, в котором действовала интеллигенция, и чем она (идеология) отличается от идео-логии. Цель второго – представить «Нервных людей», их место в интеллигентоведении и в то же время зафиксировать те проблемы, которые А.С. Кустарев либо не затронул, либо затронул по касательной, но которые крайне важны для программы «Идео-логия» и серии «Мир. Хаос. Порядок» в целом.
I
Современность (Modernity) была насквозь идеологизированной эпохой. Она такой уродилась. Идеология – «фирменный знак», изоморфа Современности. До такой степени, что без– и внеидеологического сознания и бытия ее до сих пор трудно себе представить. Идеологоцентризм современного сознания таков, что любую систему идей, любую «идейно-политическую форму», будь то светская или религиозная, мы автоматически отождествляем с идеологией, квалифицируем как ту или иную идеологию. Поэтому в один ряд попадают «либеральная идеология» и «идеология национализма», «христианская идеология» и «идеология ислама», «идеология империалистического разбоя» и «шовинистическая идеология», «марксистско-ленинская идеология» и «идеология великодержавности», «идеология национально-освободительного движения» и «идеология апартеида» и т. д. Говорят даже о «религиозной идеологии», хотя религия и идеология суть совершенно разные явления.
Ясно, однако, что во всех этих случаях термин «идеология» употребляется в различных, порой несопоставимых смыслах; в этот термин вкладывают принципиально различное содержание. В результате «идеология» становится синонимом любой системы или совокупности идей и столь широким и всеобъемлющим термином, что лишается не только специфически научного, но и практического смысла: под «исламской идеологией», «шовинистической идеологией» и «либеральной идеологией» скрываются столь разные, качественно несопоставимые сущности, что употребление по отношению к ним одного и того же термина превращает последний в поверхностную метафору. Все оказывается идеологией: бытовые представления – «идеология», светские идеи – «идеология», религиозные представления – тоже «идеология». Но в таком случае, зачем термин «идеология», есть «здравый смысл», есть «религия», есть…
Нет термина для светских идей, выходящих за узкие рамки здравого смысла и тесно связанных с некими политическими целями. Последнее не только предполагает наличие политики, отсутствовавшей, например, в докапиталистических обществах, но и принятие в обществе идеи развития как поступательного, прогрессивного развития, что опять-таки характерно только для капитализма на определенной его стадии. Однако в любом случае, эпоха Модерна – это эпоха Идеологии. Или идеологий.
В нашей серии, однако, это слово остранено, его рассек дефис. Почему?
Чтобы ответить, нам следует обратиться к вопросу о месте и времени возникновения самого термина «идеология» – «вначале было Слово».
Французский словарь «Робер» («Robert») датирует первое употребление слова «идеология» 1796 г., а слова «идеолог» (l’ideologue) – 1800 г. (до этого говорили l’idologiste). «Запустил» термин «идеология» граф А.Л.К. Дестют де Траси. Он разъяснил его содержание 20 июня 1796 г. в докладе «Проект идеологии», прочитанном в Национальном Институте наук и искусства, а затем в книге «Элементы идеологии» (1801 г.). Для изобретателя термина идеология означала философскую или научную систему, объект которой – мысль в самом широком плане, но, прежде всего, идеи и законы их формирования. Однако со временем, в 1820-е – 1830-е годы, этот термин стал означать комплекс идей и ценностей, связанных не только и даже не столько идеями, с «идеальным», а с реальным обществом, с социальными процессами. Интересно, что резко отрицательно к «идеологам», лидером которых был Дестют де Траси, отнеслись Наполеон (правда, не сразу, а когда те попытались выступить в роли наставников первого консула), а позднее, Маркс.
То, что термин, некое слово фиксируется определенной датой, не означает, что реальность, отражаемая этим термином, до нее вообще не существовала. Но это также означает, что она возникла сравнительно недавно. Только терминологическая фиксация некой реальности превращает ее в социальный факт, в факт общественной жизни, творит ее как таковой. Это ученые не всегда следуют декартовскому правилу: «Определяйте значение слов». Социальная практика, как правило, придерживается его и фиксирует новинку – иногда устами проницательных наблюдателей (часто это люди свободные от профессионально-научного идиотизма и зашоренности ученых мужей ala Лапута), иногда просто с помощью «vox populi».
II
Итак, Дестют де Траси и его «идеологисты» попытались создать универсальное знание о духовной жизни – идеологию. Однако, как уже говорилось, довольно скоро, уже в 1820-е – 1830-е годы смысл термина «идеология» совершенно изменился. Идеологии как социальной науки об идеях, отличной от принадлежащей философии гносеологии, не получилось, идеолог оказался не объективным знаниеведом, а ангажированным политическим мыслителем или даже агитатором, а идеология превратилась в… Во что? Что такое идеология – феномен, возникший в начале XIX в.? Вопрос этот не так прост, как кажется.
Возьмем, например, советскую «Философскую энциклопедию» (т. 2, 1962), где статья «Идеология» написана двумя известными и довольно продвинутыми для своего времени философами – В. Келле и М. Ковальзоном. Идеология – это «совокупность идей и взглядов, отражающих в теоретической более или менее систематизированной форме отношение людей к окружающей действительности и друг другу и служащих закреплению или изменению, развитию общественных отношений. Основой идеологического отражения действительности являются определенные общественные интересы», – говоря марксистским языком – классовые. Келле и Ковальзон, естественно (а как иначе?), согласны с Марксом и Лениным в том, что буржуазная идеология – это извращенное, ложное сознание, тогда как марксизм (точнее, «теоретические положения коммунистов»), как писали Маркс и Энгельс в «Манифесте коммунистической партии», – это подлинно научная идеология, выражающая, в общем, действительные отношения «происходящей классовой борьбы».
Sehr gut, ученые товарищи Маркс и Энгельс, а заодно Келле и Ковальзон. Штука, однако, в том, что согласно тому же «Манифесту…», история всех известных обществ была историей классовой борьбы. Выходит, идеология существовала всегда? Если да, то, значит, религия – это одна из форм идеологии; значит, идеология возникает вместе с классами. До классов идеологии не было? А что мы имеем в доклассовом, первобытном обществе? Религию и мифологию, которые, по приведенной выше логике, с классами превращаются в идеологию. Но ведь и религия никуда не девается; она что, превращается в идеологическую или в религиозную идеологию, искажающую реальность в интересах господствующего класса? Здесь возникает сразу два вопроса. Если некая система идей выражает интересы не господствующих классов, а угнетенных, то это уже не идеология? Свой ответ на этот вопрос дал Карл Манхайм в работе «Идеология и утопия», где идеи угнетенных определяются как утопия.
Второй вопрос: идейные (как правило, религиозно-мифологические) системы доклассовых обществ не искажают реальость? Ведь там нет классов господ, в интересах которых должна искажаться реальность.
Нет, не получается с реальностью у марксистского определения идеологии. Если идеология – классовое явление, то, что существовало до классов? Не идеология, а религия. Но ведь религия не исчезает с возникновением групп господ и угнетенных, эксплуатации и т. д. Более того, в докапиталистических эксплуататорских обществах угнетенные и угнетатели артикулировали свои проблемы на языке религии в различных ее вариантах («господская религия – народная религия», «большая традиция – малая традиция» и т. д.). Здесь целью угнетенных в их сопротивлении было, как правило, возвращение в прошлое, в «Золотой век», когда господа уважали «моральную экономику» крестьянина, не терзали ее товарно-денежными отношениями, когда отчуждение продукта у них выступало или, как минимум, представлялось в качестве справедливого обмена услугами.
Несколько сложнее обстояло дело в христианском средневековом социуме с его футуристичным катастрофизмом, но и там цели социальных движений формировались на языке религии, которую низы поворачивали против сильных мира сего. Социальные сражения не только средневековой, но и промежуточной между Средневековьем и Новым временем эпохи (теперь ее все чаще именуют «early modern history» – с середины XV по середину XVII в.) разыгрывались под религиозными знаменами: протестанты против католиков, противостояние друг другу различных групп протестантов. И «вдруг» в XIX в. социальные бои начинают вестись не под религиозными, а под идеологическими знаменами.
В принципе уже Просвещение было эмбриональной формой идеологии, протоидеологией формирующегося капиталистического (западного) общества, которую и обрушили на религию. Как бы ни использовала идеология некоторые компоненты религии, как бы ни выполняла некоторые схожие функции, по своей субстанции она принципиально отличается от религии. Поэтому определение идеологии как совокупности идей о реальности, отражающее определенные интересы, не работает – оно стирает различие между религией и идеологией, т. е. нарушает принципы системности и историзма.
Не лучше обстоит дело и с определением идеологии в постсоветской философской энциклопедии (т. II, 2001 г., статья «Идеология» Г.А. Семигина). Там, как и в энциклопедии начала 1960-х годов, речь идет о системе концептуально оформленных представлений и идей, выражающих «интересы, мировоззрение и идеалы различных субъектов политики – классов, наций, общества, политических партий, общественных движений». Как сказали бы французы, c'est ип реи trop. С классами и политическими партиями ясно, у них может и должна быть идеология. Но в одном ряду с партиями и классами оказываются нация и общество – явления разнопорядковые не только классам и партиям, но и друг другу. Если представить, что у всех этих целостностей есть идеологии, то последние будут по определению столь различными феноменами, что их нельзя концептуализировать одним и тем же термином. Иначе – разруха в головах.
Но, быть может, у буржуев с дефинициями дело обстоит лучше? Берем фундаментальную «Social science encyclopedia» 1985 г. под редакцией Адама и Джессики Куперов. В статье «Ideology» (автор – Дж. Фридмэн из Копенгагенского университета) мы вообще не найдем определения. Вместо этого – история интерпретаций термина Дестют де Траси, Гегель, Маркс, Энгельс, Дюркгейм, Альтюссер, Бурдье, Гидденс, Оже, Фуко и др. Единственное, что позволяет себе Дж. Фридмэн, это констатировать следующее: сторонники как материалистической, так и социальной детерминации обычно трактуют идеологию как локус социальной структуры, соответствующий моделям (patterns) мысли и познания, системам ценностей, религиозным организациям и т. д., чье содержание он предположительно так или иначе отражает или, как минимум, чьим дискурсом он является. Весьма туманно. Примерно так же определяют идеологию культур-детерминисты, придавая ей, однако, решающее, формирующее значение по отношению к социальным действиям.
Увы, в дефиниционном плане мы видим все то же смешение идеологии с религией и другими «идеально-культурными» формами. Впрочем, надо признать, что провести различие между ними действительно нелегкая задача. Например, А.А. Зиновьеву ясно, что религия и идеология – вещи разные; но в чем разные – вот вопрос. «Идеологию, – пишет А.А. Зиновьев в работе «Коммунизм как реальность», – образует определенное учение о мире, о человеческом обществе, о человеке и вообще о жизненно важных явлениях жизни людей. […] Идеология… дает оправдание поведению людей, к которому их призывает или принуждает руководство». На самом деле такое определение стопроцентно подходит и для религии. В чем же все-таки разница? Ответ А.А. Зиновьева: «Психологическую основу религии образует вера, а идеологии – формальное принятие». Т. е. религия соответствует некоему психическому состоянию человека, а «идеология принимается разумом и из осознанного или подсознательного расчета последствий своего поведения… Религия проникает в души людей… Идеология есть чисто внешнее средство в поведении людей… Она не входит в души людей. Нет внутренней потребности в идеологии».
Таким образом, А.А. Зиновьев фактически сводит различия между идеологией и религией не к их содержанию (его определение идеологии, как мы видели, вполне подходит и к религии), а к тому, как религия и идеология воспринимаются субъектом. Получается, что, по сути, определение носит не объектный, а субъектный характер (что само по себе некорректно, т. к. подменяет субстанцию функцией) и, что еще хуже, субъективный характер: как определить, в какой степени тот или иной индивид принимает те или иные идеи сердцем («душой») или разумом? Такого прибора, измерителя нет.
Далее. Говорите, религия – это то, что принимают душой, то, что проникает в душу? А вот история знает много случаев вполне рационального, а не сердцем и душой – по политическим, геополитическим или экономическим соображениям – выбора религии различными индивидами и группами. Речь идет о выборе между исламом и христианством, католицизмом и протестантизмом, тем или иным направлением ислама. Так, в завоеванных мусульманами землях многие принимали ислам, чтобы не платить налог – джизью. О формальной религиозности, которая сводится к внешней обрядности, я и не говорю. Примеров – тысячи; ограничусь одним литературным (старая дева мисс Кларк из «Лунного камня» Коллинза с ее «носить веру надо как чулки») и одним историческим (поведение матери И.С. Тургенева по отношению к религиозным праздникам и священникам в своем имении). Можно привести еще много аналогичных примеров, когда идеология «входила в душу», становилась константой психического состояния. Достаточно вспомнить просвещенческую веру в разум, советский и китайский коммунизм, немецкий национал-социализм, либеральную веру в науку и прогресс, веру приверженцев консерватизма в традиционные добродетели. Нет, субъектно-субъективный функциональный подход к определению идеологии не работает. Нужен объектный, субстанциальный. Единственный путь к нему – путь системности и историзма.
Итак, идеология – время и место.
III
Место – Западная Европа, время – первая половина XIX в. (формирование марксизма затянулось на «длинные пятидесятые», 1848–1867 гг.). Что отделяет эпоху идеологий от эпохи, когда их не было? Этот водораздел – Великая Французская революция в его «домашнем» (1789–1799 гг.) и «экспортном» (1799–1815 гг.) вариантах; революция, положившая начало эпохе европейских (1789–1848 гг.) и мировых (1789–1917 гг.) революций, эпохе Высокого, или Реального Модерна (1789–1991 гг.). Нас в данном случае интересует самый короткий отрезок – французский «внутренне-революционный» (1789–1799 гг. – от зала в версальском дворце для игры в мяч до дворца Сен-Клу – «малые забавы» обернулись большой кровью).
Каков был главный социально-психологический, геокультурный эффект, результат Великой Французской революции? По мнению И. Валлерстайна, всемирно-историческое значение Великой Французской революции заключалось в том, что после нее и в результате нее, изменение (изменения) стали восприниматься как нормальное и неизбежное явление. Валлерстайн вообще видит в этом главное всемирно-историческое значение Великой Французской революции. Полагая, что это преувеличение и что всемирно-историческое и даже европейское значение этой революции нельзя сводить только к идейно-психологическому результату, сколь бы важным он ни был (и не надо забывать, что многое уже было сделано Просвещением – «Крот Истории роет медленно»), думаю, что И. Валлерстайн правильно указал на главный, всемирно-исторического масштаба идейно-психологический результат Французской революции. Этот результат выражен магическим словом «изменение». Нормальность и необратимость изменений стала очевидной. Не случайно, в 1811 г. возникла первая постклассическая наука – термодинамика с ее Стрелой Времени, в термодинамике, как заметил И. Пригожин, в отличие от ньютоновской физики, время стало однонаправленным и необратимым – социоморфичная рефлексия науки, обусловленная революцией.
IV
Итак, изменение – это структурная реальность, то, с чем теперь предстояло жить, независимо от отношения к нему. «Это широко распространенное признание и принятие нормальности изменения представляло фундаментальную культурную трансформацию капиталистической мир-экономии».
К тезису Валлерстайна о значении Французской политической революции я бы добавил английскую промышленную революцию, подкрепившую идею нормальности (политических) изменений экономически, производственно и немецкую философскую революцию. Речь должна идти о тройной европейской революции, ударным элементом которой был социально-политический – французский. Однако сам тезис представляется мне в целом верным, хотя и нуждающимся в уточнениях и дополнениях. Проследим за его развитием. Валлерстайн рассматривает идеологию/идеологии, во-первых, как институт, во-вторых, не изолированно, а в единстве с двумя другими институтами – социальными науками и движениями, трактуя эту институциональную триаду как результат Французской революции (включая наполеоновские войны) и одновременно реакцию на нее. Нельзя не согласиться с отцом-основателем мир-системного анализа и в том, что идеология – это не просто мировоззрение, не просто Weltanschauung, не просто некая интерпретация мира и человека – все это характеризует и религию, и мифологию.
Идеология – это такое особое мировоззрение, пишет И. Валлерстайн, которое «сознательно и коллективно формулируется с сознательными политическими целями… этот особый вид Weltanschauung может быть сконструирован только в ситуации, когда общественный дискурс признал нормальность изменения. Потребность в сознательной формулировке идеологии появляется только тогда, когда верят, что изменение нормально и поэтому полезно сформулировать сознательные среднесрочные политические цели». На мой взгляд, для определения идеологии этого недостаточно. Но об этом чуть позже. Сейчас о другом.
Во-первых, возможность ставить политические цели есть только там, где существует политическая среда, где сфера политики обособилась, выделилась из социального целого. В Европе (а политика и существовала только в Европе, став «роскошью Европейской цивилизации») политика предшествует идеологии, возникает раньше ее. Хотя в то же время именно идеология окончательно формирует политическое как феномен и институт, завершает его.
Во-вторых, представляется, Валлерстайн не вполне точен, когда увязывает идеологию с политическими целями. Те цели, о которых он говорит, на самом деле являются социальными (социально-экономическими) или, в лучшем случае, социально-политическими. Политическими же являются средства достижения этих целей, которые, будучи долгосрочными или среднесрочными, сами могут стать целями или целесредствами для достижения неких целей. Говорил же Ганди, что на самом деле противоречия между целями и средствами нет: средства достижения целей становятся целями – на какое-то время, а то и навсегда, по крайней мере, в политике. Думаю, отождествляя социальные цели с политическими, И. Баллерстайн недооценивает социальный аспект идеологии. Впрочем, и работы Валлерстайна, и мир-системный анализ – очень политизированы, в чем имеются свои как плюсы, так и минусы. Тем не менее, различение социального и политического – при тесной связи этих измерений – в «системоопределяющих» целях идеологий представляется важным, в том числе и потому, что позволяет увидеть всю сложность явления идеологии; политизация в определении идеологии может примитивизировать последнюю до роли политической дубинки. Разумеется, идеологию можно функционально использовать в качестве такой дубинки, но это не значит, что она является таковой по своей субстанции. Равно как и не исчерпывается полностью теми характеристиками, которые предложил Баллерстайн, во многом упростивший, «спрямивший» в своих работах понятие идеологии.
IV
Итак, согласно Валлерстайну, три возникшие в начале XIX в. идеологии – консерватизм, либерализм и марксизм – в самом общем плане отличались друг от друга отношением к изменению и конституировали себя как три различных ответа (и соответствующие им комплексы задач) на проблему изменения, развития. Три возможных ответа на вопрос о неизбежных изменениях таковы:
1) отрицательное отношение к изменениям, даже если другие именуют их прогрессом; отсюда стремление затормозить их, подморозить;
2) положительное отношение к изменению, восприятие его как (в целом) прогресса, но принятие только постепенных изменений, основанных на преемственности;
3) положительное отношение к изменению, восприятие его как (в целом) прогресса, но неприятие постепенных изменений, а акцентирование революционных изменений, основанных на разрыве преемственности.
Первый ответ – консерватизм, второй – либерализм, третий – марксизм. Валлерстайн подчеркивает, что третья идеология – именно марксизм, а не социализм, поскольку «со временем единственным видом социалистической мысли, действительно качественно отличавшейся от либерализма как идеологии, был марксизм». Повторю еще раз: определение идеологии и трех идеологий на основе их отношения к феномену изменения, развития – это самое общее и грубое приближение к проблеме. Но, говоря о том, что возможны и другие подходы к идеологии – от К. Манхайма, К. Поппера и М. Фуко до Ж. Бодрийяра, Ю. Хабермаса и А. Зиновьева – отмечу, что консерватизм, либерализм и марксизм имеют много существеннейших отличий, не связанных непосредственно с проблемой развития, а имеющих отношение, например, к разным способам идейного, ценностного отношения к религии, власти, к традициям исторического развития и т. д.
Если не учитывать все эти различия, нюансы и тонкости и сводить все к проблеме развития, то при определенном подходе, как это, кстати, и произошло у Валлерстайна, можно получить Вудро Вильсона и Ленина в качестве представителей глобального либерализма – только потому, что оба ставили задачу самоопределения наций и обеспечения национального развития. Но по такой логике к «глобальным либералам» надо добавить Гитлера, разве он был против названных выше задач? Ясно, что гиперэкономизация определения идеологии, будь то консерватизм или либерализм, ведет, в конечном счете, к карикатуре, вульгаризации. Другое дело – учет экономической «переменной» и анализ того, интересы преимущественно каких социально-экономических групп отражает и выражает данная идеология.
Под таким – в большей степени внешним – углом, а также с общеоперациональной точки зрения типология идеологии Валлерстайна вполне может быть использована.
Три идеологических ответа на феномен изменения/развития, по-видимому, исчерпали число возможных базовых идеологий, институционализируемых в капиталистической мир-экономике XIX в. Действительно: качественно, принципиально различных и несводимых типов отношения к изменению может быть три – отсюда исходно три и только три идеологии. Как тут не поверить, что число правит миром? Да здравствует Пифагор! Однако «три» как число возможных базовых идеологий Современности и тримодальность идеологии как явления вытекают не только из предложенной Валлерстайном перспективы, но и из самой логики развертывания капитализма как системы, капиталистической собственности, о чем будет сказано ниже. Равно как и характеристики трех идеологий не исчерпываются лишь их отношением к изменению – это было бы слишком прямолинейно и одномерно, too simple to be true. На самом деле, идеология и идеологии – далеко не одномерные явления и их вовсе нельзя свести только к отношению к изменениям. Да, изменение как социальная неизбежность и признание ее таковой – уникальный новоевропейский феномен. Но это не единственный уникальный новоевропейский феномен, ставший очевидным на рубеже XVIII–XIX вв., есть и другие.
V
Во-первых, к этому времени стал очевидным тот факт, что базовой единицей социальной организации общества является не тот или иной тип коллектива (корпорации), а индивид; социальный и физический индивид совпали не только в отношении к Абсолюту, но и в социальной практике – со всеми вытекающими проблемами. В частности, с осознанием того факта, что нация (nation) состоит из индивидов, а их корпорации суть объединения, опосредующие отношения индивида с другими объединениями и государством (state). Во-вторых, к концу XVIII в. уникальное европейское явление – state в качестве абстрактной организации, отделенной от личности правителя, и органа социального насилия, отделенного от сферы производства (две стороны одной медали) – подошло в своем развитии к очень важному пункту. Стартовав как антифеодальная машина, как инструмент «монархической революции» XVII в. (Ж. Барзун), пройдя несколько стадий (монархическое, территориальное), state постепенно наполнялось положительным содержанием. Главным вектором его развития стало постепенное включение в свои правовые рамки всех индивидов, т. е. превращение в нацию-государство. На этом пути было немало преград. Это и Старый Порядок как форма в целом; это различные коллективные формы либо сохранившиеся (пусть в более или менее модифицированном виде) со времен феодализма, либо возникшие как средство его преодоления и выхода из «социального ада» (Ф. Бродель) промежуточно-переходной эпохи XV–XVIII вв.; это, наконец, формирующиеся классы-антагонисты нового общества («две нации» Б. Дизраэли).
На рубеже XVIII–XIX вв. в Европе развернулась борьба за конкретный способ включения индивидов (и коллективов) в государство, за тот или иной способ реализации нации-государства. Если учесть, что западная модерн-система носит (поли)субъектный характер, что здесь социальные агенты – индивид, корпорация, state – выступают как субъекты, то внутрисистемная борьба между ними носит субъектный, т. е. исключительно острый характер, за чей счет будет достигнут прогресс, кто исключит кого из его «царства», на чьих костях оно будет построено? Неизбежность изменений («прогресса») превращала остроту в революцию/контрреволюцию, что само по себе требовало осмысления на ином, чем религиозный, языке. Но это не мог быть и язык науки, поскольку наука не ставит социальных целей, она решает задачи в заданных ей рамках.
Поэтому та или иная идеология с необходимостью должна была быть и интерпретацией отношений между субъектными «базовыми единицами» современного (modern) общества, особенно между индивидом и надиндивидуальными агентами, по поводу изменений или сквозь призму отношения к этим последним. Это дает нам намного более сложную и многомерную картину, чем та, что предлагается схемой Валлерстайна. Различные идеологии давали различный ответ на вопросы о соотношении индивидуального и коллективного начал и природы (желаемого) коллективного.
Так, либерализм акцентировал роль и права индивида, тогда как консерватизм и марксизм подчеркивали коллективное начало – в первом случае традиционное (вплоть до крайностей – раса, «почва»), во втором – классовое. Различными были и интерпретации государства и его отношений – реальных и целевых, желаемых – с индивидами и группами. В свою очередь по закону обратной связи степень дифференцированности государства от общества и, прежде всего, господствующего класса (или господствующих групп), степень институциализации государства определяли вероятность развития (выбора) в данной стране той или иной идеологии – как системной, так и антисистемной. Все это делало новоевропейскую социально-политически-идейную ситуацию не на порядок – на порядки сложнее по сравнению с феодальной. Ясно, что три идеологии дают (должны давать) разный ответ на этот вопрос. Наконец, последнее по счету, но не по значению. Каждая идеология вступала в свои отношения с религией и наукой – двумя другими европейскими формами организации знания, «духовного производства», двумя другими элементами духовной сферы. Но прежде чем говорить об этих отношениях, а они были, естественно, различными в трех рассматриваемых случаях, необходимо, хотя бы вкратце, остановиться на вопросе о соотношении идеологии, с одной стороны, религии и науки – с другой.
VI
В феодальной Европе (впрочем, вне Европы феодализма нигде и никогда не было) религия (христианство) обладала практически полной монополией на духовную сферу. В связи с этим именно она опосредовала и выражала отношение человека к истине (как божественной, трансцендентной – Вера, так и рациональной – Разум) и представляла (интерпретировала) в духовной сфере в качестве общей истины интересы особых, т. е. господствующих групп. Поэтому, во-первых, социальные конфликты, борьба угнетенных и господствующих групп (а также внутри этих последних) вплоть до середины XVII в. идейно оформлялись как религиозные; во-вторых, в этом смысле противоборствующие стороны говорили на одном идейном языке, использовали одно и то же идейное оружие, а именно религию, христианство. Пусть с модификациями – ересь versus ортодоксия, католицизм versus народный католицизм (так, в народном католицизме история рождения Христа была принята, а идея первородного греха, в которой угадывается обоснование неравенства и эксплуатации, – нет) и т. д., – но, тем не менее, идейная система была одной и той же. В этом, помимо прочего, находило отражение то, что под определенным углом зрения социальная структура и «композиция» господствующего класса были относительно просты: господами были землевладельцы, организованные в иерархию. Если принципом раннего средневековья, незрелого феодализма был «Nulle seigneur sans homme», то принципом зрелого и позднего феодализма, феодализма как такового было «Nulle terre sans seigneur».
При неполном совпадении богатства и знатности, при обилии локальных и промежуточных групп и подгрупп, особых статусов и т. д., и т. п., делавших картину социальной структуры средневекового общества внешне запутанной и мозаичной, все же в целом она была простой, и это облегчало «социальный разговор» на одном и том же языке, хотя и на разных социально-религиозных «диалектах». Иными словами, в докапиталистическом западном обществе, на ранней (феодальной) стадии Европейской цивилизации религия выступала как идейная система, выражавшая Истину и Интерес (а до конца XIII в. Веру и Разум) в качестве единого и слабо дифференцированного комплекса (ситуацию в религиозных неевропейских системах я оставляю в стороне – в силу специфики это особый разговор, для которого здесь и сейчас нет места).
Реформация, генезис капитализма (Великая капиталистическая революция 1517–1648 гг. и особенно ее финальная фаза – Тридцати летняя война 1618–1648) в ходе и посредством раскола как господствующего, так и угнетенного класса при все более активной и самостоятельной роли бюргерства в качестве третьего элемента, ломающего «бинарную оппозицию», привели к тому, что идейное выражение Веры (истины божественной), Разума (истины рациональной) и Интереса стало постепенно принимать идейно и институционально различные и дифференцированные формы. И хотя социальные и политические конфликты XVI–XVII вв. продолжали выясняться, а интересы артикулироваться на языке религии, тенденция к взаимообособлению и обособленному представлению Веры, Разума и Интереса наметилась уже тогда. Эпоха религиозных войн более или менее плавно перетекла в эпоху войн монархических, территориальных, а затем и национальных государств, к формированию которых объективно и привели – прав К. Шмитт – религиозные войны. «Национализация» религии, т. е. обуживание, парциализация последней, обособление политики от религии, и морали от политики – вот одна из линий раскола прежней идейно-мыслительной целостности, и без этого, кстати, тоже не понять многое в идеологиях XIX в.
Научную революцию XVII в. следует рассматривать не столько как ограниченное научной сферой событие (конкретные открытия), сколько как идейно-мировоззренческое (новые методы как следствие нового взгляда на мир, нового подхода к нему) и макросоциальное (превращение науки из «двумерной» – стиль мышления, тип деятельности – в «трехмерную», в социальный институт, т. е. рождение науки как таковой, как особой, наряду с философией, схоластикой и т. д. формой организации позитивного и рационального знания). Хотя интеллектуально явное и фиксированное противостояние Веры и Разума началось с 1277 г. (запрет 219 «вредных доктрин», пытавшихся примирить Веру и Разум), институционально это противостояние было оформлено в ходе и посредством научной революции XVII в.
Если наука как институт оформилась в XVII–XVIII вв., то возникновение и оформление идеологии произошло позже. Даже если признать Просвещение несостоявшейся единой светской рациональной протоидеологией («единая» идеология, в отличие от «единых» религии и науки, невозможна по ряду имманентных капитализму как социальной системе причин, о чем позже), то придется констатировать 100-150-летнее запаздывание. Ну а если говорить об идеологии как тримодальном явлении XIX в., то здесь «срока» увеличиваются до 200–250 лет. В любом случае, в так называемую «раннекапиталистическую» («раннесовременную») эпоху наметился раскол единого идейно-институционального христианского комплекса на три отдельные сферы (религия, наука, идеология), каждая из которых стала особой формой отношения к реальности и представления истины как «сгущенной», «сконденсированной» реальности и каждая из которых продолжила процесс самодробления, сегментации (разные формы протестантизма, три идеологии, три базовые социальные науки), что стало социоморфическим отражением дифференциации социального целого как нормы развития буржуазного общества.
VII
Любая идейная система есть отношение к реальности, представленной в идейно-упорядоченном виде, т. е. как истина и ценность. В этом смысле любое отношение к реальности есть отношение к истине (реальности-как-истине) и ценностям или ценностное отношение (либо на рациональной, либо на иррациональной основе), по крайней мере, в капиталистической системе. Сферы, о которых идет речь, следующие: 1) собственно религия (отношение «субъект – Бог», «субъект – абсолют», «субъект – дух как божественная, трансцендентная истина»; это комплекс отношения, основанный на Вере); 2) наука (отношение «субъект – истина», освобождение от веры и, строящееся на рациональной основе, как самодостаточной теоретически – «субъект – понятие»); 3) идеология (отношение «субъект – истина», выраженное секулярно и пропущенное сквозь призму особых социальных интересов; отношение «субъект – интерес» особой группы, в котором интерес данной группы представлен как универсальная истина и всеобщее благо).
Религия и наука, будучи диаметрально противоположны по принципам, целям и основам знания (вера и разум), схожи друг с другом как всеобщие (универсальные) и содержательные системы знания. И религия, и наука стремятся к Истине в качестве субстанции, противостоящей обществу в целом. Другое дело, что использоваться религия и наука могут в интересах отдельных классов, групп, корпораций, могут выполнять и такую функцию, однако, в данном случае последняя, во-первых, вступает в противоречие с субстанцией; во-вторых, может быть направлена против тех, кто таким образом использует религию и науку. С точки зрения функционально-частного, а не содержательно-общего использования наука и религия суть опасные и обоюдоострые средства.
Идеология, в отличие от религии и науки, есть частное и функциональное знание: частное – поскольку оно ищет и отражает истину, «противостоящую» не обществу в целом, не человеку вообще, но особой группе; функциональное – поскольку само содержание знания определяется интересами и в интересах особой социальной группы, т. е. является их социальной функцией. Повторю: религия и наука как всеобщие (универсальные) и содержательные формы знания могут использоваться и интерпретироваться в особых, групповых социальных интересах, однако это есть акт, нарушающий имманентные цели и суть религии и науки. Идеология же по своей социальной природе и целям есть форма организации идей, исходно ориентированная на специфическое, обусловленное особыми интересами отношение к реальности-как-истине, на искажение и отрицание этого отношения как универсального и содержательного, на социально-заинтересованное ограничение истины, т. е. на ее функционализацию, прав Л. Фойер, который считает, что для идеологии, в отличие от науки, нет объективной истины, поскольку идеология связана с интересами. Правда марксизм всегда претендовал на знание объективной истины, но марксизм в отличие от консерватизма и либерализма, провозгласил себя научной идеологией, что, как мы увидим, стало его силой и слабостью одновременно.
В этом плане одна из функций и задач идеологии – блокировать реальный анализ систем идей (знания об идеях – идео-логии) и их социальных корней и основ. Поэтому одна из первейших задач идео-логии – анализ и деконструкция идеологии: тень должна знать свое место. В то же время в задачи идео-логии входит и анализ общественно-экономических основ и «материального носителя» данной идеологии – тех или иных социальных и политических групп, так сказать «социальных жестких дисков и дискет»; этой задачей нередко вполне осознанно, но чаще бессознательно/подсознательно – бытие определяет сознание – пренебрегают идеологи и представители «социально-идеологических групп», например, интеллигенция. В этом (но только в этом!) плане идеология есть элемент системологии капитализма.
Будучи отрицанием одновременно и религии, и науки и стремясь объективно вытеснить их, подменив собой, идеология никогда не может и не сможет этого сделать ввиду тех имманентных ограничений, которые налагает на нее ее социальная и гносеологическая природа и которые проявляются в неразрешимом противоречии между исходной социопознавательной специфичностью и функциональностью, с одной стороны, и стремлением представить их как социальную всеобщность и содержательность – с другой, между претензией на представление классово ограниченной реальности как социально всеобщей истины и отсутствием содержательной и универсальной основы для этого.
Снять это противоречие, функционально компенсировать имманентно незавершенный характер идеологии относительно реальности и истины призвано использование идеологией элементов как науки, так и религии. Секулярные, рациональные, научные элементы «компенсируют» иррациональную, сакральную незавершенность идеологии, тогда как религиозные «дополняют» идеологию там, где она «незавершена» религиозно/иррационально. Поэтому, хотя своим функциональным характером идеология адекватна промышленному капитализму с несовпадением функциональных и субстанциональных аспектов его бытия, в результате чего резко усиливается автономия идеологии; хотя именно идеология выражает социальные конфликты мировой капиталистической системы в ее зрелом (1848–1968) состоянии и сменяет в этом качестве религию как идейную форму социальных конфликтов периода генезиса и ранней стадии капитализма (XVI–XVIII вв.); хотя именно идеология выступает как средство критики религии, несмотря на все это, идеология, будучи частичным секулярным «целевым» знанием, не только никогда не может избавиться от религиозных, иррациональных элементов (фактор цели!), но даже сама изобретает и внедряет их, чтобы избежать самоубийственной для нее чистой внецелевой секулярности и рациональности (культ Высшего Существа у якобинцев, языческие элементы культа Вождя и «культа мертвых» у большевиков и т. п.).
В ситуации полной чистоты и ясности идеология оказывается в положении «голого короля» – становятся видны все или почти все ее, скажем так, неадекватности; частичная и функциональная рациональность оборачивается целостной субстанциальной нерациональностью или даже иррациональностью. Бесстрастный лик Общей Истины превращается в хищный оскал Группового Интереса, и идеология выталкивается в неблагоприятную позицию по отношению к содержательным в своей всеобщности и всеобщим в своей содержательности формам знания. В то же время в той или иной степени (в разных идеологиях – разной и по-разному) идеология, по определению, являясь светской формой, должна акцентировать рациональность, научность и потому, что частично-функциональное представление реальности, «частично-функциональная истина» либо таит в себе опасность иррационального, либо даже может выглядеть иррационально.
В своем реальном функционировании идеология выступает как рационально-целевое (фактор изменения прогресса!) отношение к реальности, ограниченной и полагаемой как истина отдельной социальной группы относительно других групп, государства и индивидов; выступает она в более или менее ограниченном единстве с элементами религии (веры, всеобще-иррационального знания) и науки (разума, всеобще-рационального знания), а потому идеология – это социально (или классово) ограниченное рациональное знание или функциональное знание. Знание, в котором социальная функция доминирует над реальным содержанием и искажает его в определенных интересах.
Идеология – это ни в коем случае не просто комбинация науки и религии, их элементов. Это такое идейное единство, в котором частное, социально ограниченное, а потому функциональное знание воспроизводит себя посредством использования всеобщих содержательных форм и господства над ними. Поэтому даже в самой «научной» идеологии идеология, т. е. конденсированный особый социальный интерес, всегда будет господствовать над универсальным рациональным знанием, направлять и определять его; социальная функция будет всегда определять понятийное содержание, «разжижать» или даже подменять его; господство частного рационального (интереса, знания) над всеобщим рациональным будет ограничивать само рациональное и ставить предел на пути рационального и реального понимания мира (здесь, более того, заложена тенденция к иррационализации, а, следовательно, к смерти идеологии). При этом, чем больше и сильнее научные претензии идеологии, тем внешне она респектабельнее, современнее, но тем более она уязвима внутренне, тем легче противопоставить ей ее же научный «сегмент».
В равной степени, чем больше претензии идеологии на научность (марксизм), тем более она антирелигиозна и тем больше ограничена в возможностях использовать религию. А либерализму это делать легче, что придает ему большую внутреннюю размытость и в то же время ситуационно большую гибкость. Он способен выдержать такое давление реальности, от которого марксизм ломается. В то же время марксизм способен на такое преодоление реальности, которое либерализму не по силам.
Вообще одна из хитростей конструкции западной системы XIX–XX вв. в том и заключалась, что идеологий было три, а не одна. Поэтому при столкновении с внутренними и внешними проблемами можно было развернуть в их сторону «треугольник» под наиболее адекватным для решения возникшей задачи углом. Хитрость эта, однако, не была сконструирована специально некими геоисторическими инженерами – она лишь использовалась и совершенствовалась ими в качестве одного из «коварств» истории Запада. Возникла же она объективно по логике капитализма как активное отражение в духовной сфере законов производства вещественного («материального») и социального. Система идеологий есть идеальная изоморфа капитализма как системы. Не будучи способен существовать в виде единой мировой гомогенной капиталистической системы (вместо нее – мировая многоукладная система), капитализм не может ограничиться и одной идеологией; вместо нее – «идеологическая многоукладность», относящаяся к Протоидеологии Просвещения так же, как капиталистическое накопление относится к первоначальному накоплению.
VIII
Выше уже говорилось, что идеология (Идеология) возникла как тримодальное явление, как три идеологии, в отличие, например, от христианства, которое изначально было моносистемой и лишь в ходе дальнейшей длительной эволюции дробилось и ветвилось. Таких позиций действительно может быть только три. Но не только по логически-цифровой, «пифагорейской» причине, которая определяется феноменом изменения, а еще и по другой, более глубокой причине. Последняя связана не с объектом реагирования, а с субъектом и творимой им системой, а с какого-то момента – главным образом системой. Задача понимания этой причины требует продолжить аналитический путь с того места, где остановился Валлерстайн. Помимо прочего, это позволит понять и то, почему с определенного момента идеологическая борьба, идеологические сражения развернулись, как это ни парадоксально на первый взгляд, главным образом не в ядре капиталистической системы, а, во-вторых, между полупериферией и ядром, с одной стороны, и особенно вне зоны ядра – на полупериферии и периферии между различными социальными группами, с другой. Более того, главным образом зона именно вне ядра капсистемы стала идеологическим полем par excellence. Именно туда вытеснялись идеологические сражения и схемы. Именно там сформировались группы, для которых именно идеология, а, например, не наука или вообще профессия стали locus standi и field of employment. Такой группой, в частности, была русская интеллигенция, которая именно в идеологии обрела свой дом, а отчасти и слой, именуемый «советской интеллигенцией».
Разумеется, и в ядре капсистемы были группы, чьим полем жизни была идеология, однако, во-первых, это носило в большей степени функциональный, чем субстанциальный характер. Во-вторых, роль этих групп в обществах профессионального типа («professional society» – X. Паркин об Англии, начиная со второй половины XIX в), где интеллектуальный труд в намного большей степени профессионализируется, чем непосредственно идеологизируется, была намного меньше, хотя это и не значит, как полагают некоторые, что интеллигенция – это уникальное русское явление, отнюдь нет, не только. Уникальны роль и претензия этой социальной группы на власть-знание, на монополию на духовновластное, но выраженное не религиозно, а светски. Речь идет о монополии на социальное целеполагание, т. е. на идеологию, а следовательно – на (контр) власть. Нас сейчас, однако, интересует не русская ситуация сама по себе и не ее фарсовое повторение в СССР 1960-х – 1980-х годах, а проблема самой возможности существования в капиталистической системе «идеологических зон» без сколько-нибудь существенного развития самого капитализма. Меня в данном случае интересует вопрос, почему нематериальная (идеологическая, политическая) капитализация мира существенно обгоняла материальную (вещественную и социальную), в результате чего в некапиталистическом и «слабокапиталистическом» мирах возникали зоны или анклавы буржуазных и (или) антибуржуазных идеологий при отсутствии буржуазии и буржуазного общества, и адепты этих идеологий переживали идеологическое и схватывались друг с другом с таким накалом, который собственно буржуазному обществу и не снился? Почему и как возможно развитие буржуазного феномена идеологии вне буржуазного ядра капсистемы – до такой степени, что развитие это приобретает автономный характер и вовсе не буржуазное социальное (материальное) наполнение (словно иллюстрируя ситуацию «язычник, страдающий от язв христианства»). Но обо всем по порядку.
Мы уже знаем, что идеология, как особая форма выражения социальных интересов зрелого (промышленного, формационного) капиталистического общества, не может существовать в единственном числе, не только по логике реакции на ставший неизбежным факт изменения – последнее носит в большей степени внешний характер, а потому очевиднее и легче фиксируется эмпирически, но также в соответствии с сутью, законами развития капиталистической собственности.
Эта проблема глубоко исследована В.В. Крыловым, который подчеркивал, что лишь в действительном процессе производства капиталу, который функционирует в качестве производительного, принадлежат непосредственно все прочие факторы труда, а не только овеществленный труд. Как только процесс труда кончается, «вне активно осуществляющегося процесса производства капитал уже не покрывает собой все элементы и факторы совокупного процесса производства». Действительно, природные факторы принадлежат землевладельцам (частным или государству), рабочая сила – наемным работникам, социальные факторы производства – тем, кто организует разделение и комбинацию труда, а именно государству в лице бюрократии; духовные формы производства принадлежат особым корпорациям в виде институтов, университетов. Таким образом, заключает Крылов, вне действительного процесса труда, т. е. как совокупный процесс производства, система отношений капиталистической собственности оказывается шире, чем капитал сам по себе, хотя он и конституирует всю эту систему элементов. Исходя из своего анализа капитала, капиталистической собственности, В.В. Крылов показал, почему и как капитал развертывается в многоукладную систему, почему и как капитал не является и не может являться одной-единственной формой капиталистической собственности, отсюда – мировая капиталистическая система как многоукладная, включая «некапитализм(ы)» и антикапитализм.
Анализ В.В. Крылова также показывает, почему и как при капитализме невозможен один-единственный господствующий класс или одна-единственная господствующая группа, как, например, феодалы при феодализме или рабовладельцы при антично-рабовладельческом строе. Если оставить в стороне бюрократию как персонификатора функции капитала, то, по субстанциальной линии господствующих групп в зрелом капиталистическом обществе должно быть как минимум две: те, чьей основой являются действительный процесс труда (производства) и прибыль, и те, чьей основой являются природные факторы производства и рента, являющиеся, однако, не пережитком докапиталистического строя, а выступающие интегральным элементом самого капитализма. Я уже не говорю о представителях торгового, а позднее – финансового капитала.
Несводимость капиталистической собственности к капиталу объясняет целый ряд «странностей» капитализма и буржуазии. Например, тот факт, что буржуазия всегда стремилась не столько буржуазифицироваться, сколько аристократизироваться. И дело здесь не в том, что граф де Ла Фер звучит и выглядит привлекательнее господина Журдена. Дело в том, что только вкладывая средства в землю и стремясь таким образом получать часть прибыли от своего капитала, как от ренты, т. е. «прибыли», связанной с монополией, исключающей или минимизирующей капиталистическую конкуренцию, капиталист может относительно обезопасить свое будущее и будущее своих детей от колебаний рынка, от взлетов и падений прибыли, от рынка и в этом смысле – от капитализма.
Сам по себе капитал обеспечивает только настоящее, поскольку именно в нем протекает действительный процесс производства, в нем куется прибыль, тесно связанная с конкуренцией. Будущее обеспечивается вложением в прошлое – в землю, в недвижимость, владение которыми носит монопольный характер и подрывает конкуренцию. В этом, помимо прочего, заключается и причина того, что буржуазия (даже) в ядре капиталистической системы не создала собственного социального и культурного идеала, а заимствовала таковой у аристократии, т. е. подчинилась социокультурному идеалу того слоя, с которым по идее должна была бороться или, скажем мягче, сталкиваться во всех сферах, включая культуру и ценности. Даже в Англии, на родине промышленной революции, социальным идеалом в XIX в. (да и в XX тоже) был не буржуа-фабрикант-капиталист, а джентльмен, сельский сквайр. Как заметил М.Дж. Винер, идеалом британского образа жизни являются спокойствие, стабильность, традиции, тесная связь с прошлым, преемственность с ним. Не случайно в Англии говорят о «джентрификации буржуазии». Не все просто и с социальным идеалом в континентальной Европе: ни во Франции, ни в Германии буржуа им не является.
Капитализм, будучи единством капитала и некапиталистических форм собственности, есть «борьба и единство противоположностей» монополии и рынка, ренты и прибыли. Это, в свою очередь, раскрывает смысл броделевской фразы: «Капитализм – враг рынка», – которая, впрочем, вне реального системно-исторического анализа капиталистической собственности остается лишь красивым французским парадоксом, mot, еще одним артефактом французской интеллектуальной культуры, оральной по преимуществу.
Разумеется, нельзя излишне жестко противопоставлять господствующие интересы, группы и классы капиталистической системы по линии «прибыль – рента», реальность сложнее, чистых типов нет, большинство обладателей прибыли стремятся подстраховаться рентально – и наоборот. И все же поскольку это получается не у всех и не у всех в равной степени, поскольку различные виды деятельности тяготеют в большей степени либо к рынку (прибыль), либо к монополии (рента), наконец, поскольку с ростом «капиталистической мир-экономики» росло, расширялось ее европейское ядро, что особенно на первых порах усиливало его социальную и экономическую (укладную) неоднородность, выделяются два основных типа деятельности и отвечающие им комплексы интересов – с соответствующим отношением к изменению, за которым скрывается и сутью которого является действительный процесс производства в рамках совокупного процесса производства капиталистического общества.
С этой (но только с этой, поскольку идеология есть явление тонкое и многомерное, и любая попытка жестко и одномерно экономизировать его и прямолинейно связать с классом или статусом обречена на фиаско) точки зрения либерализм есть утверждение и выражение интересов и идеалов групп, контролирующих процесс действительного производства в его противоположности по отношению к другим фазам совокупного процесса производства; капитала как собственности – по отношению к другим формам собственности в рамках капиталистической собственности; прибыли – по отношению к другим формам извлечения дохода.
С этой же точки зрения консерватизм есть утверждение и выражение интересов и идеалов групп, находящихся в рамках капиталистической собственности, но вне капитала как собственности; грубо говоря – это отрицание капитала извне собственно капиталистического производства. Несколько упрощая и отвлекаясь от цивилизационных («социокультурных») и индивидуальных составляющих, которые очень важны, это наступление на капитал как собственность (и соответствующие ему социально-политические формы) с позиции, прежде всего тех форм капиталистической собственности, которые связаны с землей (рента), монополией (в том числе на рынке, ибо часто связаны с заморской торговлей). Иными словами, консерватизм есть отрицание – в рамках капиталистической собственности – капитала как субстанции овеществленного труда с позиций другой же субстанции – природы, не переделанной трудом, но уже включенной в капиталистическую систему и «вращающуюся» по законам ее «кругооборота».
А что же марксизм? Для ответа на этот вопрос нам надо рассмотреть одно из центральных противоречий капитализма – между субстанцией и функцией. Это же позволит нам лучше понять, почему вне ядра капсистемы идеология и его носители могут играть автономную или в какие-то моменты даже определяющую роль.
IX
У каждой общественной системы есть ее социальное «тело», субстанция, обладающая некими функциями, атрибутами. Чем примитивнее социальная система, чем больше общество зависит от природы, чем больше природные факторы производства господствуют над искусственными, а живой труд – над овеществленным, тем более простыми и менее острыми являются эти противоречия, тем больше функция «утоплена» в субстанции, тем меньше ее автономия.
Субстанция – это, прежде всего материальное производство в узком смысле слова (действительный процесс производства), те отношения, которые возникают непосредственно внутри него или непосредственно по его поводу, например в ходе распределения факторов производства (собственность).
Функция (или функции) – это те отношения, которые складываются не внутри субстанции и не непосредственно по ее поводу, а вне ее и опосредованно. Так, они могут опосредовать распределение факторов производства, т. е. отношения по поводу субстанции, выступая их более или менее активным атрибутом. И чем сложнее, многосоставнее и развитее субстанция, тем больше функций, тем больше и очевиднее несовпадение с ней, тем они автономнее; функции – это управление («государство»), регуляция социального поведения («политика»), коммуникации; у функций – свои структуры и формы организации, как и у субстанции.
Чем сложнее и развитее социальная система, тем менее абсолютна и непроходима грань между ее субстанциональными и функциональными аспектами. Особенно это проявляется в сфере производственных отношений. Так, производственные отношения – это в принципе отношения по поводу субстанции, они носят субстанциональный характер и представляют субстанциональный аспект социальной системы. Однако в капиталистической системе, т. е. такой, в которой системообразующим элементом является капитал, накопленный общественный труд, ситуация меняется. Поскольку капиталистическая собственность не сводится только к капиталу и оказывается шире его, но развивается по его законам, выступает его функцией, она обретает функциональные черты и в качестве таковой может противостоять субстанции (идеологически это нашло отражение в противостоянии, например, консерваторов и либералов, не говоря уже о марксистах).
Более того, в результате сложности и специфики субстанциальной природы капитала (овеществленный труд) сам капитал как комплекс социальных отношений приобретает значительное и сильное функциональное измерение, легко превращаясь по функции в не-капитал (просто богатство), оставаясь капиталом по субстанции. Иными словами, при капитализме, в нем самом производственные отношения утрачивают исключительно субстанциальный характер и приобретают функциональный – что до капитализма могло быть лишь исключением, редкостью, обусловленной особыми историческими обстоятельствами. В результате при капитализме противоречие субстанция-функция становится еще и внутренним для самих производственных отношений, т. е. довольно подвижным и гибким.
Итак, максимальной остроты противоречие между субстанцией и функцией (а также между содержанием и формой) обретает при капитализме, когда экономические отношения становятся системообразующими производственными, социальное насилие содержательно обособляется из сферы производственных отношений и возникают формы, регулирующие (в)неэкономические отношения индивидов и групп. Кроме того, при капитализме функционально снимается противоречие между отношениями производства и обмена – эксплуатация осуществляется как обмен рабочей силы на овеществленный труд («капитал»), входит в ткань производства, в результате обмен приобретает значительную автономию, а внешне вообще может показаться, что он диктует свою волю производству. Ведь капитализм – это, помимо прочего, товарное производство с целью получения прибыли, т. е. увеличения (меновой) стоимости. Любой продукт, попадающий на товарный рынок, становится товаром, независимо от того, в какой социальной системе, при каких социальных порядках, каким типом рабочей силы он произведен и как соотносятся в нем естественный и искусственный субстраты. Функционально обмен при капитализме превращает в стоимость то, что ею не является и не создается производительным капиталом. Иными словами, обмен выступает одновременно и основой производства, чего не было ни в одной докапиталистической системе, и ее специфическим функциональным органом, чего до капитализма тоже не было. При этом происходит максимальная функционализация производственных отношений.
С капитализмом социальная функция становится таковой в строгом смысле этого слова, порывая с субстанцией, «выныривая» из нее и утрачивая субстанциальные, материальные, природные характеристики, а потому не только функционализируется, но и социализируется. Процесс производства становится социальным не только по содержанию, но и по форме. Чем функциональнее и социальнее производственные отношения, тем мощнее они подстегивают развитие производительных сил, тем быстрее его темп.
Капитализм, благодаря функциональному характеру своих производственных отношений, в этом плане побил все рекорды. Например, производственные отношения рабовладельческого или феодального обществ, представляющие собой отчуждение воли трудящегося, т. е. превращение его полностью или частично в «говорящее орудие», в некую природную субстанцию, несут на себе большой субстанциальный отпечаток. Они сконструированы так и для того, чтобы функцию превращать в субстанцию, чтобы натурализовать общественные отношения по поводу присвоения природы. В этом смысле докапиталистические общества (и чем древнее, тем в большей степени) «сконструированы» и действуют так, чтобы свести к минимуму какую-либо функцию, кроме той, что растворена в субстанции, погружена в нее и если и «выныривает» из нее, то редко, невысоко и ненадолго. Капитализм, напротив, стартует с высокого уровня функционализации производственных отношений. Это – его начало. Логическим концом капитализма должна быть (и может быть) только полная функционализация производительных сил. Это соответствует функционализации как макрозакону развития производительных сил капитализма.
Благодаря именно автономии функций капитала, их способности приобретать некапиталистические формы (например, плантационное рабство), превращаясь просто в богатство в тех случаях, когда им не противостоит наемный труд, рынок становится по-настоящему мировым. Однако мировой аспект характеризует не только рынок, но и другие формы бытия функций. Причем в индустриальную, доэнтээровскую эпоху мондиализация, глобализация мира, охват его капитализмом развивались, прежде всего, по функциональной линии.
Как подчеркивал В.В. Крылов, до НТР капитализм был мировым явлением только как совокупный процесс общественного производства, тогда как в качестве действительного процесса производства он был по преимуществу явлением региональным («североатлантическим»). Это несовпадение – одно из конкретных проявлений более общего несовпадения субстанции и функции капитала. И реализуется это несовпадение здесь двояко – как в социальном времени (по линиям: производительные силы – производственные отношения, производство – обмен), так и в социальном пространстве (мировой уровень, мир в целом как поле действия производственных отношений – локально-региональный уровень как поле действия индустриального производства).
Способность системообразующих (капиталистических) производственных отношений действовать за рамками «своего» производства, вне их – ситуация невозможная для иных социальных систем, будь то феодализм или рабовладение. В последних случаях были возможны лишь чисто внешние, даннические формы отношений и эксплуатации, не превращавшие объект эксплуатации функционально ни в рабовладельчески, ни в феодально эксплуатируемый. Способность, о которой идет речь, позволяла капиталистическим производственным отношениям как мировому, универсальному обмену, поле которого – мировой рынок, превращать – функционально – в товар (придавая капиталистический характер) любые объекты, попадающие на этот рынок, независимо от того, произведены они индустриальным или ручным способом, в капиталистическом обществе или где-нибудь на племенной периферии арабского или африканского мира. Что еще более важно, систематическая эксплуатация капиталом таких некапиталистических форм автоматически становится капиталистической по функции. Возникающая капиталистическая эксплуатация без капиталистического способа производства есть еще одно проявление несовпадения субстанции и функции капитала, способность последней как «энергии» существовать автономно от «материи», «вещества».
Однако функциональная капитализация мира не останавливается на уровне эксплуатации, а потому несовпадение субстанции и функции капитала обретает и другие формы. Она идет глубже – на уровень отношений собственности и социально-экономических систем. Парадокс в том, что к концу XIX в. капиталистическая система пришла с большим количеством некапиталистических (докапиталистических) укладов, чем их было, например, в конце XVII в.! По идее капитализм должен был уничтожать докапиталистические формы, а вышло наоборот, он их умножил. Иными словами, капитализм не реализовал, не смог реализовать себя в качестве глобальной, единой социально однородной мировой капиталистической системы (формации, если пользоваться марксистским термином). Ну а в начале XX в. эту неоднородность усугубил коммунизм. Глобальной качественно однородной капиталистической формации не получилось.
Разумеется, сохранение каких-то некапиталистических и докапиталистических структур можно отчасти списать на сопротивление местных обществ, на неспособность капитала проглотить и переварить огромные пространственные и демографические массивы. Но это так только отчасти. Потому что целый ряд структур капитализм мог уничтожить, но не уничтожил. Исторически капитализм, как правило, уничтожал только те докапиталистические формы, которые, будучи доклассовыми, не могли обеспечить минимально необходимого (для старта капиталистического типа эксплуатации) уровня прибавочного продукта. Персонификаторы таких форм либо сгонялись с их земель, либо уничтожались. Но, внимание! – на их месте капитал уже от себя создает опять же докапиталистические по своему социальному содержанию уклады – плантационное рабство, латифундии, мелкую собственность в белых поселенческих колониях XVII–XVIII вв., еще не ставшую буржуазной, но такую, которой в данной местности до капитализма не было.
Перед нами – воспроизводство некапиталистических форм на капиталистической основе в целях самого капитала там, где он не может производить стоимость, выступая в качестве производительного капитала, а способен лишь присваивать ее. Заметим это: капитализм в своих интересах может создавать некапиталистические формы или даже превращаться в них. Это – принцип его существования. Это «буржуазное происхождение небуржуазных форм» (Маркс), эта «капиталистическая отсебятина» и есть реализация несовпадения субстанции и функции не только по линии производства, но и по линии собственности.
Трудно перенести на некапиталистическую почву капитал-субстанцию, субстанциальные аспекты капитала; значительно проще обстоит дело с функциональными аспектами. Их структуры – администрацию («государство»), армию современного типа, коммуникации, организацию знания, идей, идеологию – заимствовать значительно легче. И чем менее «материальна» функция, тем легче. Разумеется, здесь есть свои проблемы. Так, из «переносчиков» интеллектуальной функции – науки – лишь Россия не только преуспела в этом, но и единственная создала в XVIII в. институциональную структуру – Академию наук. Это говорит о том, что на Западе и в России при различных системах был один и тот же исторический субъект – христианский, и его качество не менее важно, чем качество системы.
Для заимствования функций капитала не нужно быть обладателем капитала-субстанции «у себя дома», достаточно стать функциональным элементом мировой капиталистической системы, причем опять же необязательно по линии экономики, достаточно политики, межгосударственных отношений, как это и произошло в России при Петре I. Наконец, бывает достаточно и идеологии. При этом функциональная капитализация совершалась и происходила за счет субстанциальной капитализации и в ущерб ей, когда уничтожалось все или почти все имеющееся субстанциально «предкапиталистическое» и блокировалось развитие нового. Это опять же Россия Петра I и его преемников. Но далеко не только Россия. Например, функциональная капитализация Индокитая (да и Юго-Восточной Азии в целом) привела к тому, что диахронные в истории Западной Европы, т. е. в ядре капиталистической системы, процессы первоначального накопления капитала (генезис капитализма) и капиталистического накопления на индокитайской периферии (и многих других частях периферии и даже на полупериферии) становились синхронными. Более того, вступали в борьбу друг с другом, и первоначальное накопление постоянно блокировало накопление капиталистическое, т. е. развитие капитализма, ведя к самовоспроизводству долго– или даже «вечноигранию» фазы создания предпосылок капитализма без самого капитализма, внешне – вечный и вечно неудающийся генезис.
Таким образом, при капитализме в капиталистической системе мы имеем максимальное несовпадение, противоречие между субстанцией и функцией капитала и – соответственно – структур и групп, воплощающих их в социальной реальности. При капитализме (и только при капитализме) принципиально возможно отрицание субстанции капитала посредством и на основе его же функций – вплоть до полного отрыва. Более того, тотальное, полномасштабное отрицание капитала и капитализма возможно только на функциональной основе и как функциональное; субстанциальное отрицание всегда будет частичным, непоследовательным и компромиссным. «Оторвавшаяся», «взбесившаяся» функция, уничтожающая субстанцию, – это и есть коммунизм. Но это уже другая тема, вернемся к марксизму, к вопросу о том, что есть марксизм как идейно-политическая позиция по отношению к капитализму.
X
С точки зрения сказанного выше, марксизм выступает как комплекс интересов и идеалов тех сил, которые отрицают капитализм внутри совокупного общественного процесса, но не на основе субстанции, не в рамках действительного процесса производства, а на основе функций капитала, с их помощью. Здесь функциональные аспекты совокупного процесса общественного производства в целом обрушиваются на один из его элементов (или на несколько элементов).
Марксизм – идеология целостного функционального отрицания капитала.
Получается, что марксизм объективно есть идеология тех социальных групп, которые воплощают в своем бытии функциональные аспекты капитализма как противостоящие субстанциональным, и отрицают вторые с позиций первых. Маркс ошибочно посчитал персонификатором функционального отрицания капитализма пролетариат, с которым ошибочно же отождествил европейские, прежде всего английские, низы первой трети XIX в. Капиталистический же, формационный пролетариат на самом деле является персонификатором субстанции, агентом капитала как содержания и действует внутри него. Поэтому-то социал-демократическое движение лишь первоначально выступало против капиталистических порядков, а затем постепенно интегрировалось в них, поскольку противоречие, отрицание здесь имеет место в рамках одного качества – субстанции, а потому не может быть полным: это означало бы самоотрицание, социальное самоубийство рабочего класса ядра капсистемы.
Борьба рабочих ядра капиталистической системы против капитала под знаменем марксизма была не столько адекватным марксизму политическим движением, сколько результатом временного, обусловленного неразвитостью самого капитализма совпадением еще не полной обособленности, расчлененности двух принципиально различных форм социального отрицания – внутрикапиталистического, в рамках самого капитала (овеществленного труда) как субстанции, с одной стороны, и антикапиталистическогоотрицания капитала как субстанции его социальной функцией – с другой. Можно сказать, что длительное время функциональное отрицание капитала внутри самого капитализма проявлялось в неадекватной ему содержательной форме и (или) совпадало с неадекватной формой. Однако по мере развития капитализма база для этого истончалась и исчезала.
Вехи этого процесса – идеологический и организационный кризис социал-демократии и марксизма на рубеже XIX–XX вв. (ревизионизм против ортодоксии на Западе, меньшевизм против большевизма, особенно в его крайней, необольшевистской – ленинской – форме в России), крах II Интернационала во время Первой мировой войны, австромарксизм и, наконец, Бад Годесберг (1959), который формально зафиксировал фактически уже наступившую смерть «ортодоксального марксизма» и антикапитализма «рабочих партий». И. Валлерстайн «с подачи» Н. Элиаса верно называет эту разновидность «марксизмом партий», но ошибочно смешивает в одну кучу Каутского, Ленина и Сталина, социал-демократические и коммунистические партии, демонстрируя непонимание непартийной природы коммунистической партии, их властного содержания и принимая форму за содержание.
В ядре, в центре капиталистической системы, где капитал силен прежде всего как субстанция, его функциональное отрицание вообще имеет крайне мало шансов на успех (Франция – 1871 г., Германия – 1918, 1923 гг.) и может существовать лишь до поры как элемент внутрикапиталистических «стадиальных отрицаний». Иное дело – полупериферия и периферия, где сильны функциональные аспекты капитала, а субстанциально он слаб; где капитал выступает, прежде всего, как функция, нередко – в некапиталистической или раннекапиталистической форме – и где сама капиталистическая эксплуатация носит функциональный характер и развивается на основе не столько местных доиндустриальных производительных сил, сколько мирового рынка и индустриальных производительных сил центра. В результате чего, несмотря на слабость или даже отсутствие местной капиталистической субстанции, противоречие между субстанцией и функцией капитала носит острый характер, а функция значительно более сильна и автономна, чем в центре. В такой ситуации принципиально возможен полный отрыв функции от субстанции, приобретение ею самостоятельности и создание адекватной ей структуры, отрицающей капитализм. Поскольку отрицание носит функциональный характер, исходное социальное содержание агента отрицания значения не имеет.
В результате марксизм как идеология находит адекватную себе социальную ситуацию на полупериферии мировой капиталистической системы, не зависит жестко и непосредственно от социальной природы персонификатора отрицания и от уровня развития производительных сил данного общества (вспомним Ленина, Мао, Кастро и т. д.). Генетически марксизм становится идеологией захвата власти (государства), а функционально (или негативно содержательно) – идеологией обеспечения индустриального развития на антикапиталистической основе в национально ограниченных рамках (отрыв функции от субстанции в мировом масштабе в условиях промышленного капитализма, – а именно его противоречия и выражает исходно марксизм как идеология, – невозможен). При этом идеология утрачивает свои идеологические характеристики и превращается в отрицающую идеологию как явление власть-знание, универсалистские претензии которого становятся фактором легитимности существования этой власти в национально-ограниченном пространстве. Это и есть марксизм-ленинизм, т. е. идеология марксизма, превратившаяся во власть-знание, утратившая черты идеологии и борющаяся с немарксистскими идеологиями уже не только как с немарксистскими, но и как с идеологиями, точнее как с Идеологией.
«Марксизм-ленинизм» отрицает либерализм, консерватизм и «неленинские формы марксизма» не по отдельности, не как рядоположенные, а в целом, как целое, как Идеологию. Будучи коррелятом коммунистического строя, т. е. всевластия власти, «власти власти» (кратократии – термин, предложенный мной в конце 1980-х годов для определения социальной природы советского общества), снявшим в себе, выражаясь марксистским же языком, «противоречие между базисом и надстройкой» и оказавшимся по ту сторону этого противоречия, «марксизм-ленинизм» не может терпеть и отрицает любую идеологическую форму, поскольку она автоматически, самим фактом своего существования подрывает основы его бытия как не-идеологии по сути. В то же время внешне, по форме «марксизм-ленинизм» должен был оставаться и остаться идеологией – так же, как негосударственная, отрицающая государственность структура СССР должна была внешне, по форме выступать как государство со всеми внешними атрибутами. Таковы правила игры – Большой Игры – мировой капиталистической системы: любая суверенная политическая структура, чтобы быть допущенной в игру, должна выступать элементом межгосударственной системы, т. е. государством, по крайней мере, внешне. Аналогичным образом любая идейная система Современности – «доидеологическая», «антиидеологическая» или «неидеологическая» – должна выступать как идеология.
Это касается не только «марксизма-ленинизма», но, например, таких форм, как национализм или исламизм. Сам по себе национализм идеологией не является. Однако в идеологизированном поле Современности он автоматически превращается в идеологию. Точнее, приобретает ее внешние атрибуты и претендует на идеологический статус.
Если национализм исторически возник на Западе в современную эпоху, т. е. в том месте и в том времени, с которыми исторически тесно связана идеология, и которые суть социокультурное «магнитное поле», породившее идеологию как явление, то исламизм к этому всему не имеет никакого отношения. Его религиозный, интегралистский и антизападный характер не содержит в себе ничего идеологического. Однако поскольку исламизм возник как реакция на идеологическое и социокультурное давление Запада, капитализма, поскольку он выступает как идейно-политическое средство борьбы в современной мировой капиталистической системе, функционально, негативно и формально он приобретает идеологические черты. Западной универсалистской идеологии – будь то либерализм или марксизм, исламизм противостоит как идеология. Правда, по мере ухода Современности в прошлое и в связи если не с упадком, то с ослаблением универсалистских идеологий либерализма и марксизма антизападные идейные течения, по-видимому, все меньше будут примерять идеологические одежды и станут выступать в адекватной им этноцивилизационной или религиозной форме – этот процесс уже вполне различим. Иранская революция 1979 г. – тому пример и иллюстрация.
Повторю главное: в идеологизированном мире Современности идеологическую форму приобретали даже такие идейно-политические явления, структуры и институты, которые содержательно возникали как отрицание идеологии, как антиидеология. И это несовпадение было внутренним системообразующим противоречием указанных явлений, структур и институтов. Нетрудно заметить, что несовпадение и противоречие, о которых идет речь, повторно-зеркально воспроизводят внутри форм, возникших на основе несовпадения субстанции и функции капитала, на основе противоречия между субстанцией и функцией, эти самые несовпадение и противоречие, интериоризируют их, превращая во внутреннее противоречие негативнофункциональных форм. Но противоречие это уже выступает как таковое между содержанием (антикапиталистическим) и формой (капиталистической, буржуазной), которую они вынуждены принимать в соответствии с логикой функционирования мирового капиталистического целого, в которое они вписаны, хотя и со знаком «минус». Это относится и к «марксизму-ленинизму».
Именно в форме «марксизма-ленинизма», трансформирующегося затем в «маоизм», «чучхе» и т. п., марксизм успешно распространялся на полупериферии и периферии. Особенно в тех странах Азии, где идейные («религиозно-этические») системы фиксировали жесткое закрепление групповых социальных ролей и полномасштабную регуляцию их властью, т. е. были «власть-знанием» генетически, на «докапиталистической» основе, а не как отрицание капитализма и его идеологий. «Недоидеология», если можно так некорректно и метафорически выразиться, и «постидеология», «гиперидеология» совпали по негативу – как «азиатские способы производства» и «реальный коммунизм». Но это – далеко не единственная причина успеха «марксизма» («марксизма-ленинизма») в неевропейском мире.
XI
Дело еще и в следующем. Будучи такой критической социальной теорией и идеологией, которая возникла на пересечении нескольких линий социального, экономического и идейно-политического развития и отразила взаимодействие (позитивное и негативное) между различными типами исторических систем (и между системами одного типа) -
Европейской цивилизацией, буржуазным обществом и мировой капиталистической системой, марксизм объективно мог быть использован как средство идеологического отрицания и в его рамках – социального теоретического анализа любой из этих систем. Будучи антикапиталистическим, он мог стать основой и орудием критики европейского капитализма (капитализма «ядра») и «изнутри», и «извне», с позиций мировой системы – как в целом, так и с «точки зрения» ее периферийных и полупериферийных элементов (докапиталистических и некапиталистических). Б то же время без серьезного нарушения его внутренней логики марксизм может быть использован как средство критики мировой системы и капитализма с позиций, как европейской цивилизации, так и неевропейских цивилизаций. Наконец, он мог быть использован для критики европейской цивилизации с позиций капиталистической системы в целом.
Иными словами, благодаря функциональному антикапитализму марксизм приобрел черты содержательного антизападничества («антиимпериализма»), реализуемого посредством западной же по происхождению системы идей. Перефразируя К. Леонтьева, который охарактеризовал чехов как оружие, которое славяне отбили у немцев и против них же направили, можно сказать, что марксизм – это оружие, которое He-Запад (прежде всего Россия, а затем Восток) отбил у Запада и против него же направил; это оружие, которое не-капитализм отбил у капитализма и против него же направил: «Ступай, отравленная сталь, по назначенью». Но дело в том, что в ходе «отбития» и изменения направления удара серьезнейшие качественные перемены происходят с марксизмом и как с марксизмом, и как с идеологией. Во-первых, он перестает быть марксизмом – в смысле специфической, одной из трех идеологий Большого Идеологического Треугольника Современности, перестает быть чисто западной идейно-политической формой. Во-вторых, он, как уже говорилось, вообще перестает быть идеологией по содержанию, а в значительной степени и по функции; только форма остается, да и то не во всем.
В то же время необходимо отметить, что такие трансформации оказались (были) возможны только с марксизмом, у марксизма. Создается впечатление, что только в ходе этих трансформаций, посредством их и на их основе и смогло реализоваться на практике полное тотальное отрицание капитализма, характерное для марксизма; только так смогло реализоваться заложенное в нем, его «генетическая» программа; только так могла реализоваться на практике идеология марксизма, т. е. путем самоотрицания. Похоже, было нечто в марксизме, что для полной реализации его на практике требовало преодоления его идеологичности, что бы по этому поводу ни думал сам Маркс. По-видимому, в самом марксизме неидеологическое было очень важным, но непроявленным компонентом, представляло собой hidden transcript. Некоторые исследователи именно в этом видят идеологичность марксизма и ленинизма и противопоставляют его идеологию, в строгом смысле слова, либерализму и консерватизму. На мой взгляд, дело обстоит с точностью до наоборот. Именно либерализм и консерватизм были идеологиями, по крайней мере, с точки зрения их реализации на практике.
Либерализм и консерватизм реализовывали себя на практике, не переставая быть идеологиями, не исчезая как специфические качественные определенности (нормальная для Запада, его внутренняя форма реализации марксизма на практике есть социализм). Это говорит не только об их специфике, но и о специфике самого марксизма и его места в Западной Системе или, более узко, в «цивилизации XIX в.», и о специфике его роли в мировой капиталистической системе. Точнее говорить о спецификах. Одна из них заключается в том, что марксизм возник позже двух других идеологий – в бурные «длинные пятидесятые» XIX в. (1848–1867 гг.). Ненамного позже, но в условиях бурного и динамичного XIX в. это «ненамного» – два десятка лет – дорогого стоит. Консерватизм и либерализм возникли «вглуби» революционной эпохи 1789–1848 гг., на них (даже на либерализме) лежит еще сильный отпечаток локального европеизма, они еще не так близки к краю, за которым начинается превращение, исторически почти моментальное, «локальной Европы» в «мировой Запад», они сравнительно далеки от «точки бифуркации», пройдя которую «европейский локус» превратился в центр «мирового глобуса». Марксизм же находится не просто близко к этой точке, а по сути в ней. Или почти в ней. В этом (но только в этом!) смысле марксизм – это самая современная и мировая из современных идеологий, во многом – самая квинтэссенциальная, не говоря уже о том, что самая революционная идеология.
Обладание таким количеством качеств сделало марксизм исключительно плотным, насыщенным, внутренне противоречивым – вплоть до возможности самоотрицания (в качестве идеологии) и придало ему исключительно динамичный характер, причем не только как идеологии, но и в еще большей степени как социальной теории и научной программе. Но прежде чем перейти к ним – последнее замечание, точнее, предположение о марксизме как идеологии.
По-видимому, именно «мировые» и «переломные» качества, помимо прочего, способствовали усилению неидеологического (гиперидеологического – марксизм исторически оказался не просто идеологией, но преодолением идеологии и идеологичности) компонента и потенциала в марксизме. Это лишний раз свидетельствует о том, что идеология – явление европейское; это такая же «европейская роскошь», как политика. Можно сказать и так: буржуазная роскошь. И чем больше буржуазное европейское общество становилось капиталистической мировой системой, точнее – ядром этой системы, тем большее напряжение испытывала идеология, связанная с европейскими буржуазными ценностями. Принципиальных ответов на рост напряжения могло быть два.
Первый – самоконсервация на уровне и в качестве идеологии, что и продемонстрировали либерализм и консерватизм, оказавшиеся с этой точки зрения в «одной лиге». Второй – преодоление идеологии, трансидеологичность, гиперидеологичность, «идеологический сюрреализм». Это путь марксизма, превращающегося в «марксизм-ленинизм», коммунизм. Но был еще и промежуточный вариант – социализм. Это та «часть» марксизма, которая, опершись на определенные структуры субстанции в ядре капиталистической системы и «зацепившись» за идеологию (главным образом – за либерализм), сохранила себя в качестве идеологии и начала свое историческое «болтание в проруби».
Однако здесь я ставлю точку – марксизм не является темой данной статьи. Здесь задача скромнее – охарактеризовать место марксизма в системе идеологий и его основы в мировом совокупном процессе общественного производства. Марксизм есть крайняя идеологическая форма выражения противоречия между субстанцией и функцией капитала, отрицания последней – первой. А нет ли в мировой капсистеме слоя, в основе существования бытия которого лежала бы крайняя социальная форма напряжения, противоречия между субстанцией и функцией капитала? Социальной основой которого была бы буржуазная реальность полностью дематериализованная? Отвечу по-ленински: есть такая группа. Называется – интеллигенция. Зона наибольшей концентрации – Россия. Время – вторая половина XIX – начало XX в. Была интеллигенция и в других странах – во Франции, Германии, в Восточной Европе. Но нигде кроме России она не претендовала на столь высокий (паравластный) функциональный статус властителей дум, учителей жизни, водителей, т. е. заявляла монополию не на некую профессию, а на знание в целом, на истину, на сферу целеполагания. И это не укрылось от современников ни в России, ни за рубежом.
XII
В функциональной капитализации России, пожалуй, две составляющие демонстрировали наибольшую мощь и активность – военная и интеллектуальная. Причем в последней особую роль играл не столько сам интеллектуальный момент, сколько идейный, идеологический.
Почему? Это тема отдельного исследования. Здесь ограничусь несколькими соображениями. Прежде всего, напомню, что, принимая христианство, Русь почему-то тоже унаследовала не столько интеллектуальную традицию, сколько «идейную» (т. е. в данном случае религиозную). Если говорить о XIX в., то в условиях ослабления религиозного идейного комплекса (прежде всего среди представителей дворянского сословия) существовал запрос на иной идейный комплекс, а не просто на положительные знания. Особенно необходимость в таком идейном комплексе испытывали разночинцы – продукт стремительно развивающегося процесса разложения господствующих групп и начавшегося в правление
Николая I притока на чиновную службу выходцев из непривилегированных слоев. Им идея изменений – прогресса – по сути, заменила религию, стала верой. Ну а поскольку идею прогресса развивали как либералы, так и марксисты, обе эти идеологии (или причудливая комбинация их элементов) к концу XIX в. захватила практически всю разночинную интеллигенцию, развернув ее полностью в сторону источника этих идеологий – Запада, который стал «светской Меккой» для большей части русской интеллигенции.
Русская интеллигенция была элементом и европейской реальности, при этом она формировала и контролировала русское общественное мнение (вспомним Достоевского с его страхом: «либералы затравят» – их он боялся, похоже, больше чем власти). По сути, подъем русской интеллигенции можно считать первой властно-информационной революцией в истории капсистемы. Результатом этой революции стало возникновение слоя, специфической производственной основой, а также целью и результатом производства которого стали идеи-идеологии. Отсюда, помимо прочего, отрыв от реальной – производственно-материальной – жизни вообще и русской жизни в частности. Отсюда же – трагическая судьба русской интеллигенции в начале XX в. (по Высоцкому – «а в конце дороги той плаха с топорами») и трагифарсовая (читайте романы Ю. Полякова) совинтеллигенции, совслужащих – в конце его.
Впрочем, у финала совинтеллигенции есть трагический аспект, которого не было у русской интеллигенции, но с которым хорошо знакомы интеллектуалы на современном Западе. Речь о том, что в мире в результате научно-технической революции (НТР) и глобализации резко сокращается социальное пространство профессионалов умственного труда. В этом плане совинтеллигенция в конце XX в. угодила не только под советско-российский пресс, но и под мировой. Я имею в виду, во-первых, упадок идеологий, во-вторых, изменения в связи с НТР и глобализацией положения профессиональных интеллектуалов в мире позднего капитализма. Второй аспект выходит за рамки данной статьи, а вот о первом стоит сказать несколько слов.
XIII
Как мы помним, идеология возникла как идейно-политическая реакция на социальный феномен изменения, которое к тому же воспринималось как прогресс. Либерализм и марксизм выступали как идеологии прогрессистские, консерватизм – как нейтрально-прогрессистская или даже антипрогрессистская. Таким образом, идеология была связана с верой в прогресс, в универсальные ценности. Своего пика вера в прогресс, а, следовательно, мощь идеологий (особенно марксизма и либерализма) достигла в 1950-60-е годы.
Пролистывая научные и научно-популярные журналы того времени, поражаешься всеохватывающему духу оптимизма той эпохи. Оптимизм характеризовал прогнозы развития как отдельных стран (бедные страны догоняют богатые, бедные классы – богатых), так и человечества в целом (полеты в космос и т. д.). Весь мир был на подъеме, и не случайно французы назвали период между 1945 и 1975 гг. «славным тридцатилетием» (les trentes glorieuses). Пожалуй, в 1950–1960 гг., как никогда в истории, полное осуществление прогресса если «не здесь и сейчас», то за «ближайшим поворотом», казалось близким. В этом сходились как либералы, так и марксисты. Казалось, что в середине XX в. воплощаются, наконец, мечты и идеалы Просвещения, реализуются цели идеологий марксизма и либерализма. Не случайны популярность и широкое распространение между 1945 и 1975 гг. либеральных теорий модернизации и марксистских теорий некапиталистического развития. Если убрать идеологические различия, то посыл теорий одинаков: заимствование западных по происхождению (в одном случае – капиталистических, в другом – антикапиталистических) институтов, общественных форм, ценностей и целей, гарантирует «светлое будущее». Именно в «славное тридцатилетие» появилось огромное количество работ, в которых настоящее и прошлое незападных обществ излагались с помощью понятийного аппарата, отражающего западный опыт исторического развития XIX–XX вв. Казалось, тенденции и события «славного тридцатилетия» доказывают правомерность и справедливость такого подхода: в мировой войне потерпели поражение силы зла с их антипросвещенческим, антипрогрессистским проектом, либералы и марксисты победили, рухнула колониальная система, самые различные страны, в том числе и освободившиеся, демонстрировали высокие темпы роста, движение охватило все «миры» – Первый, Второй и даже Третий. Особенно 1950-е – первая половина 1960-х годов казались эпохой изобилия. Знаменитая книга Дж. Гэлбрейта так и называлась «The affluent society» (1958). Росло благосостояние людей и в соцлагере.
Казалось, все к лучшему в этом «лучшем из миров», как говаривал вольтеровский Кандид. Как же тут не поддаться эйфории?
Однако постепенно эйфория стала спадать, а оптимизм слабеть. Водоразделом стали 10–12 лет между 1968 и 1979 гг. – «студенческая революция» на Западе, отказ США от бреттон-вудских соглашений, девальвация доллара, нефтяной кризис, мировая инфляция, хомейнистская революция в Иране. Начался мировой экономический спад, пришла стагфляция, и экономисты вспомнили о циклическом характере подъемов и спадов. «Славное тридцатилетие» совпало с «повышательной волной» кондратьевского цикла, и в 1968–1973 гг. эта волна сошла на нет. Стало ясно: сокращение разрыва между богатыми и бедными как на национальном, так и на мировом уровне закончилось, разрыв начал стремительно расти. В 1991 г. рухнул коммунизм и распался СССР, т. е. прекратила свое существование социосистемная альтернатива капитализму, воплощение Большого Левого (антикапиталистического) Проекта Модерна. Это назвали крахом марксизма, но ведь и либеральная модель обещала благоденствие отставшим и тоже со всей очевидностью провалилась практически во всем мире.
XIV
Итак, уже в 1980-е годы многим стало ясно: наступил конец прогресса. Книги именно с таким или подобными названиями («The end of progress», «La fin de Tavenir») стали часто появляться на прилавках магазинов. На тех же прилавках «фэнтези» начала стремительно теснить «science fiction». По иронии истории, конец (социального) прогресса для подавляющего (80–85 %) числа землян стал результатом небывалого (технического) прогресса, революции в производстве – научно-технической. НТР впервые в истории создала ситуацию, когда информационно-энергетические факторы производства становятся важнее вещественных.
Превращение капитала в электронный сигнал означало не только победу времени над пространством и рынка (мирового) над государством (национальным). Это резко усилило позиции капитала по отношению к рабочей силе и создало ситуацию «свободы без равенства», в которой практически всегда выигрывают богатые и сильные. Результат – резкое усиление разрыва между богатыми и бедными странами, с одной стороны, и богатыми и бедными внутри отдельных стран, с другой; отсечение от «общественного пирога» тех социальных групп (значительной части мировых рабочего и среднего классов), которые улучшили свое положение во время «славного (индустриального) тридцатилетия» и которые теперь, в условиях наукоемкого производства, в таком количестве и с таким достатком уже не были нужны. Отсюда – мягкая, бархатная, но тем не менее, экспроприация, дифференциация на «глобалов» и «локалов» (3. Бауман). Мягкой, однако, экспроприация, может быть (до поры до времени) лишь в ядре капиталистической системы, на полупериферии и периферии она с необходимостью будет жесткой, быстрой, короче – шоковой, как это, кстати, и произошло в России в 1990-е годы.
НТР повсюду в мире усилила позиции господствующих групп, получивших возможность развернуть социально-экономическое наступление. Если мыслители начала XX в. (например, X. Ортега-и-Гассет) писали о «восстании масс», то мыслители конца XX в. заговорили о «восстании элит» (К. Лэш) или о контрреволюции, направленной против тех демократических достижений и институтов, которые стали результатом завоеваний трудящихся Запада в политических битвах 1840-1960-х годов. «Свобода без равенства» ведет к тому, что «универсальные ценности» все больше концентрируются в зоне «золотого миллиарда», причем даже здесь – неравномерно, о чем свидетельствует, в частности, появление социологических концепций типа «общество 20:80», т. е. общество, где 20 % богатых, 80 % бедных и практически никакого среднего класса. Средний класс и интеллигенция, особенно на полупериферии капсистемы («зоны идеологии») приняли на себя первый удар эпохи «после конца прогресса».
Сначала МВФ своими структурными реформами стёр как Ластиком истории большую часть средних классов Латинской Америки, а затем пришла очередь Восточной Европы (включая европейскую часть СССР/РФ), где количество людей, живущих за чертой бедности с 1989 по 1996 г. выросло с 14 млн. до 169 млн.; Горбачев и Ельцин стерли социалистический средний класс.
Как это ни парадоксально, первая серьезная реакция на кризис универсалистских моделей (и ценностей) развития пришла с периферии, словно демонстрируя Марксово: «Язычник страдающий от язв христианства». Правда, на место христианства надо поставить «глобализацию», а на место язычника – мусульман. Речь идет о хомейнистской революции 1979 г. в Иране и исламском фундаментализме последней четверти XX в. И первая, и второй были реакцией на провал местных светских и универсалистски ориентированных режимов обеспечить прогресс своих обществ. Провал этот выглядел особенно остро на фоне глобализации. Иранская революция 1979 г., которую можно смело назвать «мартовскими идами» Современности, Модерна, если не в «третьем мире» в целом, то в мусульманском мире, стала первой антиимпериалистической революцией на периферии, развернувшаяся не только не под марксистскими лозунгами, но и вообще не под светскими, просвещенческими, а радикально направленная против этих последних.
Опять же по иронии истории в самый канун иранской революции в 1978 г. свет увидела книга Э. Саида «Ориентализм». Отталкиваясь от идей М. Фуко о власти-знании, Э. Саид подверг фундаментальной критике западный ориентализм. Последний, по его мнению, представляет собой не столько науку, сколько властно-идейную конструкцию, призванную обосновать господство Запада над Востоком; ориентализм – средство «ориентализации Востока». Я не буду вдаваться в детали схемы Саида и той критики, которой она подвергалась. С точки зрения нашей темы важно совпадение практически-политического и научно-теоретического наступления на идеологию как универсалистско-прогрессистский феномен, на универсалистские ценности и теории.
Если переплавить в чистую логику критический заход Саида, то суть дела в следующем: универсализм (a la Запад), на основе которого возник и развивался, в частности, ориентализм, не предполагал субъекта и субъектности в мире (за исключением познающего западного, т. е. капиталистического субъекта), видел в любых других целостностях лишь объект (отсюда – объектное знание), которому отказывал в его собственной мере. Такими объектами оказывалось все неевропейское и некапиталистическое: афро-азиатский мир в целом, крестьянство, социальные низы и т. д. и не случайно одними из наиболее плодотворных исследований в социальной науке 1970-1980-х годов стали те, что стремились изучать свои объекты в качестве субъекта. По сути, это был первый эпистемологический шаг в сторону от ложного универсализма, т. к. одна из главных черт последнего – признание значимости только субъекта (и субъектности) определенного – уникального – типа.
Внезапно многим стало ясно (как мальчику из андерсоновской сказки), что «король-то голый», что понятийный аппарат западной обществоведческой науки отражает специфическое бытие западной цивилизации на буржуазной стадии ее развития, что наука эта – не более, чем сегмент одной из трех, главным образом, либеральной и марксистской идеологий, что этот понятийный аппарат не работает или почти не работает для не-Запада (цивилизации Востока, Россия), для мира («мир-системы») в целом, для «докапиталистического» Запада, для многих зон современного мира («зона неправа». -Э. Валадюр; «серые зоны» и т. д.). Такая ясность была бы невозможна без сомнений в базовых европейских (якобы общечеловеческих) ценностях: (прогресс, права человека, демократия и т. п.), которые на самом деле суть идеологизированные формы и нормы, адекватные лишь Западу на определенном этапе его развития.
Действительно, ведь ценности и понятия Запада суть таковые линейного времени, они сформировались в ходе активного наступления западного человека на природу (это существенно отличает христианство от двух других авраамических религий – иудаизма и ислама). Ценности и понятия азиатских обществ суть таковые циклического времени, у которого нет ни начала, ни конца. При этом, если в христианстве линейное время оканчивается, и Страшным Судом открывается Вечность, то в идее прогресса проблема вечности вообще снимается, ликвидируется: стирается грань, во-первых, между вечностью и временем, во-вторых, в рамках самого времени – между настоящим и будущим, поскольку прогресс мира – это по сути достижение в будущем его социальной и экономгеографической периферией того, что в длящемся настоящем имеет центр. Овременяя вечность и презентируя (present – настоящее) время, идея и ценность прогресса еще более ужесточают и специфицируют «хронолинейку», еще более отдаляют от способной навести мосты с хроноцикликой вечности.
Идеологический универсализм в том виде, в каком его развивали французские просветители, англосаксонские либералы и советские марксисты не мог быть ни чем иным как насилием одного типа хроносферы над другим.
Единственным оправданием этого насилия в глазах неевропейцев могло быть только одно: практическая реализация европейской системы ценностей обеспечит этот самый прогресс. Но вышло (я имею в виду не прогресс вообще, т. е. увеличение энергоинформационного потенциала при сохранении или даже уменьшении ее вещественной массы, а социальную идею прогресса) иначе. Реальность оказалась сложнее: у прогресса оказалась не только цена, но и темная сторона – регресс; причем прогресс для одних осуществлялся за счет регресса других, и этих других, не подлежащих универсализму и его ценностям, теперь становится все больше. Для них при сохранении и развитии ныне господствующих в мире тенденций действительно наступает «конец истории», но только не в фукуямовском, а в социальном, а то и в физическом смысле. Разумеется, можно делать вид (a la Кандид), что ничего не происходит, что на самом деле перед нами «издержки производства» на пути к торжеству универсальных ценностей глобального мира. Однако такой подход чреват горькой расплатой. Последние события во Франции – яркое свидетельство. И думаю, это лишь начало.
XV
Мир универсальных ценностей, мир Просвещения, геокультуры последнего, мир идеологии либерализма и марксизма внешне был прекрасен. Пожалуй, даже слишком прекрасен, по крайней мере, по своей интенции. Мир этот, его ценности и то, что было обещано человечеству в случае осуществления (выдвинутых в качестве универсальных) ценностей – все это оказалось иллюзией. Именно тогда, когда мир, казалось, максимально подошел к триумфу идеологического универсализма и его ценностей (1945–1975), он стремительно покатился назад от «светлого будущего», сметая эти ценности и сея пессимизм. Более того, именно попытка реализации универсальных («общечеловеческих») ценностей в мировом масштабе привела к тому, что наступили «сумерки Просвещения».
Перефразируя строки из знаменитой песни группы «Наутилус Помпилиус» «Гуд бай, Америка», можно сказать: прощай, мир универсальных ценностей, «где мы не будем никогда». А вместе с ним – мир Идеологии. Стоит ли горевать? А стоит ли горевать об ушедшей молодости? Возможно, конец ложного, априорного универсализма и просвещенческих идеологий – это конец молодости Запада. Великий польский фантаст и философ Ст. Лем писал, что зрелость человечества прямо пропорциональна его способности отказываться от ложных вопросов, от псевдопроблем. Универсализм в том виде, в каком он сформирован в геокультуре Просвещения и в каком он затем активно продавался или навязывался миру – в качестве part and parcel англо-саксонского проекта – ложный универсализм, псевдопроблема (проблемой он являлся в историко-научном и историко-идеологическом плане).
Возможен ли цивилизационно «взрослый универсализм» или это нечто вроде «хлопка одной ладонью?» У меня нет прямого ответа на этот вопрос. Но если реальный универсализм и возможен, то, думаю, только за пределами идеологии, как диалог понятийных аппаратов различных цивилизаций и адекватных им типов и форм организации знания, их сопоставление, а не монолог одной цивилизации; он возможен не как структура и моносубстанция, а как процесс и полифункция. Создание такого универсализма и адекватного ему обществоведческого знания, если они возможны, процесс трудный, сложный, длительный и психологически болезненный особенно для тех, кто попал в струю ее максимального практического осуществления в 1945–1975 гг. Однако мир этот неизбежен, как неизбежно взрослое состояние с «встроенным» в него осознанием того, что бытие конечно, мир несовершенен, несправедлив и не таков, каким нам хотелось бы, а порядок – всего лишь временная форма хаоса, краткий миг равновесия между двумя флуктуациями.
Наступление этого мира наглядно показывает: нет универсальных ценностей, а потому понимание постуниверсалистского мира, без чего в нем нельзя не только побеждать, но и выживать, требует переосмысления ценностей и идей не только идеологии (либерализма, марксизма, консерватизма), не только их матрицы – Просвещения, но также христианства и античной мысли. И для этой цели нам совершенно необходима новая наука о различных системах знания, мысли и их носителях – идеология. Мы будто возвращаемся к исходной идее Дестют де Траси, сформулированной на заре Модерна. И это естественно, ведь наступил закат Модерна (по Просвещению вообще объявлены «поминки» – Дж. Грэй), а как известно, Сова Минервы вылетает в сумерки. И чтобы найти в них путь нам необходима принципиально новая наука о знании и его носителях и создателях – идеология, первым объектом которой должны стать идеология, наука, их структуры и персонификаторы.
Изучение последних не менее важно, чем анализ самого знания. XX век показал иллюзорность и ошибочность представлений Карла Манхайма о том, что помимо искаженного знания об обществе, отражающего взгляды и интересы господствующих групп («идеология») и таковые угнетенных групп («утопия») возможно реальное и полноценное знание. Он называл его социологией знания, субъектом которого выступает «свободно парящая» социально нейтральная интеллигенция. XX век (да и XIX тоже) также показал, что «свободное парение» весьма ограниченно, а о «социальном нейтралитете» речь вообще не идет. Именно интеллигенция, и в первую очередь русская, наглядно продемонстрировала, что создаваемые ею структуры знания, мыслительные конструкции и схемы представляют, отражают и выражают, прежде всего, ее групповые интересы и ценности, которые эта группа стремится представить как всеобщие и нейтральные. Поэтому именно идеология стала социальной сферой бытия интеллигенции, ее «домом» и «фабрикой» одновременно; сегодня и «дом», и «фабрика» рушатся. Неудивительно, что на Западе, как показал Э. Гулднер, в 1960-е – 1970-е годы социология стала выполнять функцию идеологии, а социологи, по сути, превратились в идеологов западного общества. И действительно, когда читаешь Парсонса, Гидденса, Хабермаса и других, постоянно ощущаешь, что имеешь дело с идеологами, попавшими в плен к собственной идеологии, угодившими в ее «черную дыру», из которой нет выхода. Выходит, произошла идеологизация/интеллигентизация профессиональных интеллектуалов? Похоже.
В связи со сказанным выше, первым же идеологическим шагом после анализа идеологии должно быть исследование интеллигенции, причем нашей и именно поэтому мы открываем программу «Идео-логия» работой А.С. Кустарева о русской и советской интеллигенции.
О Лукаче, проектах западного марксизма ХХ века и о поисках революционного субъекта
«Что такое «хлопок»?» – спросил учитель.
«Хлопок – это удар двумя ладонями друг о друга», – ответили ученики. «А что такое хлопок одной ладонью?» – спросил учитель.
Из дзэнской притчи.
С портрета на нас смотрит лицо пожившего, да не когда-нибудь, а в «веке-волкодаве» человека, с горькими складками на лбу и скептически оттопыренной нижней губой. Человек, чем-то похожий на советского актера Михаила Астангова (люди постарше помнят его как «Негоро, компаньона великого Альвеса» из «Пятнадцатилетнего капитана»), – один из крупнейших мыслителей XX в., один из столпов западного марксизма, внук талмудиста и сын преуспевающего банкира Дьердь Лукач.
В прошлом году в России, наконец, вышел перевод его главной работы – «История и классовое сознание». Вышел через 80 лет после исходной публикации (1923) – лучше поздно, чем никогда – в переводе С.Н. Земляного и с его великолепным предисловием. С.Н. Земляной – известный ученый и публицист.
Левая немецкая традиция 1920-1930-х годов – одна из сфер его широких профессиональных интересов. И если кто и мог у нас перевести «Историю…» Лукача и откомментировать её – так это С.Н. Земляной. Уровень интеллектуального напряжения «предисловия» адекватен тексту Лукача.
Имя Лукача теперь полузабыто. По-русски о нем – несколько очерков, статей (С.П. Поцелуева, М.А. Хевеши и др.)/ одно-единственное фундаментальное монографическое исследование А.С. Стыкалина «Дьердь Лукач – мыслитель и политик» (М., 2001). На рубеже 1980-х – 1990-х гг. у нас перевели некоторые работы Лукача: четырехтомник по эстетике, исследования «Молодой Гегель и проблемы капиталистического общества» (1987) и «К онтологии общественного бытия» (1991). Пожалуй, все. Ну а в 1990-е гг. о Лукаче забыли. И это понятно: он – мыслитель (в основном) первой половины XX в., к тому же марксист – не модно и не интересно. Вот если бы это был какой-нибудь поппер-хайек, теолог или на худой конец постструктуралист – тогда другое дело. Лукач – это очень серьезно и очень важно. Философ Лукач прожил долгую (1885–1971) и насыщенную, не только интеллектуально, но и практикополитически, жизнь. В ней много чего было: и революционная деятельность, и заочный приговор к повешению за дела во время Венгерской республики 1919 г., и жизнь в «сладком апокалипсисе» Вены, а затем – в Берлине, Москве, где он прожил с 1933 по 1945 г. Здесь ему пришлось не сладко (а кому было сладко): он был вынужден публично пинать свое «идеалистическое прошлое», но все равно остался под подозрением, правда, как и многие другие. Впрочем, главное – он выжил, хотя летом 1941 г., уже после начала войны, и угодил во внутреннюю тюрьму НКВД на Лубянке. Там он провел два месяца, но был освобожден по не вполне понятным
до сих пор причинам. В августе 1945 г. Лукач вернулся в Венгрию, где и прожил до конца жизни с репутацией крупнейшего философа-марксиста и… ревизиониста, ненадежного. Да, трудно быть западным марксистом в восточно-европейской социалистической стране, где западных марксистов вообще не должно быть. По определению. А ведь Лукач действительно был одним из крупнейших западных марксистов XX в. Марксистов лукачевского калибра на Западе XX в. было раз, два и обчелся: Грамши, Корш, Альтюссер, Р. Уильямс. Возможно, ещё два-три имени. Всё.
Лукач ставил и по-своему для свой эпохи решал главные проблемы марксизма, а следовательно, философии вообще. Как верно заметил не большой любитель марксизма А.А. Зиновьев, марксизм – «штука весьма серьёзная… За какую проблему ни возьмись, она так или иначе рассматривалась и по-своему решалась в марксизме». Правда, в марксистском интеллектуальном плане Лукач формировался, как верно отмечает С.Н. Земляной, под влиянием не «правоверных марксистов», а Макса Вебера и Георга Зиммеля. Эволюция марксиста Лукача – это во многом изживание им веберовского «марксизма». Параллельно (и в связи) с этим подспудно шел процесс поиска Лукачем выхода и за рамки марксизма, хотя вряд ли сам Лукач согласился бы с таким выводом. Названия очерков «Истории и классового сознания» демонстрируют широкий диапазон мыслительной проблематики Лукача. Здесь и марксистская диалектика как метод, и проблемы марксизма и исторического материализма в целом, вопросы классового сознания вообще и общественного сознания, проблема овеществления (одна из важнейших в теории Маркса уже хотя бы потому, что самое общее определение Марксом капитала – это «овеществленный труд»). А ведь помимо переведённой
С.Н. Земляным книги у Лукача были работы по литературе и эстетике, философии и идеологии. И всё это писалось не каким-то зашоренным идеологом, воинствующим марксизаном, но человеком высочайшей общей и интеллектуальной культуры, для которого к тому же идеи и общественная жизнь были экзистенциальной, личной проблемой. Они писались в определенном месте и в определенное время. А время, как известно, часто является в значительно большей степени ключом к создаваемым в нем теориям, чем наоборот. И мы едва ли адекватно поймём Лукача, его творчество, его сверхтему без и вне того времени, на «вопросы» которого он отвечал. Я имею в виду «длинные двадцатые», 1914–1934 гг., к которым Лукач пришёл как уже вполне сформировавшийся интеллектуал определённого типа. Более того, как интеллектуальная фигура настолько высокого и значительного европейского уровня, что Г. Манн вывел его под именем Нафта в «Волшебной горе».
«Длинные двадцатые» – один из самых насыщенных и креативных (если не самый) периодов в современной (modern) европейской и мировой истории. Сравниться с ним могут лишь «длинные пятидесятые» XIX в. (1848–1867). Начавшись революцией на Дальнем Западе Евразии и окончившись реставрацией Мэйдзи (Япония) на Дальнем Востоке, они уместились между «Манифестом коммунистической партии» (1848) и первым томом «Капитала» (1867).
Французский историк Бродель как-то заметил, что Карты Истории сдают не один раз, но все же очень редко. «Длинные двадцатые» были временем пересдачи Карт Истории – властных, экономических, интеллектуальных, духовных – на весь XX в., по крайней мере, до 1991 г. хватило. И те, кому в 1914–1934 гг. удалось ухватить козыри, стали победителями в XX в. «Длинные двадцатые» – это русская революция, Гражданская война, победа сталинского проекта над троцкистским и начало коллективизации и индустриализации СССР; это приход к власти фашистов в Италии и нацистов и Гитлера в Германии (материализация мечтаний немецкого среднего класса аж с 1890-х годов о новом цезаре, с одной стороны, и вышедшей в 1923 г. книги ван дер Брука «Третий рейх» – с другой); это «ревущие двадцатые» с гангстерскими войнами, купировавшими более серьезные социальные конфликты, в США и начало «Великой депрессии»; это революция в Китае и начало японо-китайской «пятнадцатилетней войны» и политическая турбулентность на Ближнем Востоке. Это и многое другое, о важности чего мы только сегодня, на выходе из XX века, начинаем догадываться.
