Христианство и страх Пфистер Оскар
Возникновение толпы: причины и процесс
Как объяснить, что человек в толпе готов терпеть невероятные лишения в отношении личной свободы и унижения своей личной духовной жизни, которыми обычно так гордится?
Прежние исследования уделяли слишком мало внимания одной из предпосылок возникновения толпы – страху. Формирование толпы, как и индивидуальный невроз, предполагает наличие сильного страха и блокировок любви. Люди, благодаря внешним и внутренним бедствиям, должно быть, пришли в такое отчаяние и беспомощность, что они потеряли доверие к собственному разуму, чувствованию и воле. Это происходит тогда, когда в своих поисках и стремлениях личность не находит выхода из своей внутренней или внешней нужды; опять же, это является одним из условий формирования толпы. Человек в своей гордости, должно быть, достиг положения отрекшегося от престола короля, который рад после несчастного правления сложить свое бремя вместе с регалиями. Вождь – это сильный, дельный помощник в страданиях, который из тесноты с ее страхом приведет к свободе. Личность с радостью передает ему все свои скомпрометированные способности, подобно тому, как команда корабля, попавшего в шторм в неведомых опасных водах, охотно передает командование и руль опытному рулевому и подчиняется его приказам. Среди внутренних бедствий нужно прежде всего назвать чувство вины, сомнения и страх наказания.
Фромм упоминает среди мотивов, ведущих к формированию толп, мазохизм. Без сомнения, есть люди, которые с ужасной алчностью ищут себе того, кто может их мучить. И в толпе они также, без сомнения, встречаются. Однако сам Фромм так красноречиво описывает преимущества, получения которых от своей толпы ожидает личность и которые она в удачных случаях действительно получает, что пассивная жажда мучений точно отходит на задний план. С другой стороны, я бы очень хотел подчеркнуть страх опасных последствий отчужденности от толпы после того, как она уже обрела власть.
Еще я считаю очень важным потребность найти объект для ненависти. Там, где преобладает тревога, обычно усиливается ненависть, если только нет мощных (и в большей особенности религиозных) компенсаций. Там, где широкие слои населения страдают в нужде, ненависть к beati possidentes, «богатым собственникам», эксплуататорам или другим реальным или мнимым виновникам бедствий, ко всем, от кого напрасно ждали помощи, скорее всего, будет очень интенсивной. Государство запрещает личности высвобождать свою ненависть. Тем более страстно та разгорается, особенно в виде жажды разрушения, когда восстают огромные массы. Общая ненависть – мощный катализатор, и общий гнев против общего врага часто удерживает вместе сильнее, чем любовь друг к другу и к вождю. Поэтому революционное и диктаторское правительство должно в полной мере подкреплять потребность масс в ненависти и создать для той поле действий, если хочет упрочить свое господство. После того как на свободу вырываются разрушительные желания, возникает чувство вины, и оно, в свою очередь, выступает как защита против мести, наказания и угрызений совести. Последние смягчаются благодаря большому количеству соучастников, разделяющих вину.
Фрейд объясняет возникновение толп обезличиванием массы и тесной связью между участниками группы и друг с другом, и с вождем: «Такая первичная масса – множество людей, которые заместили одним и тем же объектом свое идеальное “Я”, и тем каждый из них отождествил свое “Я” с остальными»[111].
К объяснению нужно добавить: согласно Фрейду, отождествление – первейшее проявление чувственной привязанности к другой личности. Маленький мальчик хочет стать и быть таким, как его отец, и во всех областях занять его место. В то же время он испытывает или, возможно, испытывал прежде истинное влечение к объекту любви – матери. Однако вскоре он видит в отце соперника, и его отождествление приобретает оттенок враждебности – оно сливается с желанием занять место отца также и в отношениях с матерью. Поэтому у нас возникает вопрос, можно ли назвать желание «быть как отец» отождествлением. Отождествление означает не только тождественность и замещение, но и возможность думать о себе как о том, с которым человек себя отождествляет. В случае с ребенком дело вовсе не в этом. Будь правдой то, что маленький мальчик отождествляет себя с отцом, как утверждает Фрейд, он возжелал бы убить себя, в то время как он, действуя в рамках эдипова комплекса, хочет убить внешний объект, то есть соперника. Если отец, по Фрейду, принимается за идеал, то это означает осознание пропасти между его величием и собственной ничтожностью и желание эту дистанцию преодолеть. Но это подразумевает не более чем желание быть похожим. Желание быть не тем, кто ты есть, – если предположить, что имеет место враждебное «отождествление», означало бы самоуничтожение, в то время как в похожести на отца речь идет о самосовершенствовании. Когда Фрейд говорит о «частичном отождествлении», при котором «у другого заимствуется только отдельная черта», – это еще более очевидное противоречие. На вопрос Фрейда: «Не может ли отождествление (с объектом) иметь место при сохранении этого объекта?» можно ответить только «нет». Ведь идентичность в логическом смысле и с точки зрения теории познания исключает, что одна сущность и другая сущность являются одной и той же сущностью; и если бы мы сказали, что идентичность существует только для бессознательного, на это можно возразить, что, согласно Фрейду, бессознательное вообще не способно к логической функции, подобной отождествлению. В его «Толковании сновидений» можно прочитать, как плачевно обстоят дела с элементарными логическими способностями бессознательного!
Также трудно признать, что «отождествление» может быть самой ранней привязанностью к другому человеку, если перед этим, как признает Фрейд, субъект испытывал любовное влечение к собственной матери.
Оба замечательных примера, с помощью которых Фрейд описывает особенные виды «отождествления», изображают всего лишь уподобление, интроекцию или замещение. Гомосексуалист, овладевающий матерью или через некий процесс, или же интроекцию, или попытку перенять ее черты и принять ее женскую роль, насколько это возможно для мужчины, так же далек от отождествления, как меланхолик, который в своей болезни относится к себе с тем же жестоким самоуничижением, которое он подсознательно направляет на сознательно любимого, но бессознательно ненавидимого человека. «Я» наказывает здесь без реального отождествления, по правилу: «Чем человек согрешает, тем он и наказывается», – или другому: «Чего не хочешь, чтобы сделали тебе, никогда не делай другому!»
Однако то, что Фрейд в своих примерах аргументированно доказал огромную силу интроекции и уподобления, замещения и самонаказания даже при сохранении собственного «Я» и самости, остается бесспорным.
Это также относится и к влюбленности, при которой объект идеализируется, а субъект ослабевает. Фрейд предполагает, что при этом объект ставится на место «Я» или идеального «Я». – Я бы посчитал правильным говорить о переходе большой, при определенных обстоятельствах очень большой части любви к самому себе в любовь к объекту. Объект любви никогда не должен полностью занимать место «Я», так как нельзя представить себе любви без объектно-субъектных отношений. Скорее справедлив тезис: при влюбленности (идеализированный) объект ставится на место идеального «Я». Разумеется, при этом речь не идет о любой влюбленности. Даже самая сильная влюбленность чаще всего дает и принимает; то есть двойственность сохраняется, даже если объект любви включает в себя высокие ценности и самые прекрасные идеалы. Далее влюбленный ищет в любимой, кроме того, кем он сам хочет быть, еще нечто, что может дать только женщина, то есть то, чем он хочет обладать, а не быть. Относительно наиболее сильной влюбленности Фрейд принципиально прав в том отношении, что объект приобретает то значение, которое, как правило, «Я» приписывает самому себе.
Фрейд уже указал на то, что личность вождя может быть заменена руководящей идеей.
У всех в толпе, с одной стороны, царит общее чувство страха, а с другой стороны, привязанность к общему идеалу преодоления страха, к которому они стремятся, к общей ненависти, к общей жажде мести, к общему избавлению от страданий и к одному и тому же новому и прекрасному порядку. При этом любой человек в толпе воспринимает остальных как товарищей, но никоим образом не идентичных себе. Уже уверенность в том, что товарищи (так мы коротко назовем людей в толпе) тебя понимают, одобряют и поддерживают в стремлениях, а посторонние ведут себя более или менее враждебно, создает любовь. Если мы примем во внимание то, к какому ослаблению самостоятельного мышления, чувствования и желания приводит то, что личность становится частью толпы, и подумаем, что создание такого личностного вакуума и наполнение его чуждым содержанием, которое беспристрастные наблюдатели рассматривают как нездоровое, тогда мы поймем, что товарища, который помогает в преодолении этой ненависти и поддерживает тебя, можно интроецировать без отказа от собственного «Я», и человек может представлять себя единым с товарищем с радостью и любовью. Вместо потерянных личностных ценностей, которые в лучшем случае были оставлены в страхе и страдании, человек толпы получает от вождя и товарищей освобождение от страха, уверенность, чувство силы, любовь, веру в победу общих идеалов. Неудивительно, что его переполняет и приводит в восторг бьющий через край энтузиазм.
Отсюда возникает следующее определение: толпа представляет собой множество людей, обращенных к одному предводителю (или идее) ради освобождения от общего страха, страдания или бессилия. Они оставляют свои собственные мысли, чувства и желания, покоряются и предают себя в волю предводителя настолько, насколько тот этого желает. Они чувствуют любовь, связывающую их с теми, кто в одной группе, в то время как внешних они отвергают, даже ненавидят. За принесенные в жертву личностные ценности и потерю самостоятельного управления своей жизнью они приобретают замену, рожденную из наполненной любовью и идеализированной интроекции вождя, а также благих надежд, возложенных на толпу. Среди этих надежд умиротворение страха играет главную роль.
Такое определение понятия, несмотря на свою пространность, ничего не говорит ни о сходстве человека толпы с невротиком, ни о регрессии к инфантильному содержанию и функциям (вождь как идеализированная замена отца), ни о господстве иррационального (символы и лозунги), ни о достоверности защищающих от страха представлений и действий при неврозе, с одной стороны, и в толпе – с другой; ни о навязчивом характере этих механизмов, отражающих страх; ни о магической силе, которая им постоянно приписывается; ни о других характерных свойствах толп и неврозов навязчивых состояний.
Смена толпы. Выход из толпы
Толпа теряет связующую силу и заменяется новой толпой или некой организованной группой, при следующих условиях: вера в силу вождя, которая помогает преодолеть страх и страдания, угасает, особенно если лидер терпит неудачу; вождь теряет уважение своих ведомых, чья уверенность в себе растет, и они начинают стыдиться того, что позволили лишить себя личности. Вера в любовь вождя уменьшается, а вместе с ней и любовь к нему, к толпе и к собратьям по ней. Или ослабление напряжения и избавление от страха достигло таких успехов, что больше нет побудительной причины, чтобы держаться за вождя, ограничивающего личность. Человек снова чувствует себя настолько уверенным и так мало зависимым от вождя и от толпы, что возникает чувство зрелости, о котором он не может не заявить. Прежние принесения в жертву личности и имущества становятся отвратительными. Без фонового страха или какой-либо боязни серьезного ущерба подчинение личности заставляет человека испытывать невыносимое чувство рабства и ограниченности в правах, и борьба за свободу будет проходить с той же яростью и воодушевлением, с какими перед этим велась борьба за преодоление страха и жалкого состояния с помощью вступления в толпу. Или, если присоединение к толпе не привело к ожидаемой цели, человек ищет новую группу и бросается в ее объятья. Можно назвать еще другие причины для выхода из толпы или для ее смены.
Перейти из одной толпы в другую легче, чем оставить толпу и стать полноценным ответственным членом общества. Анархия быстро ведет к формированию скопищ, низших форм толпы. Если нужно покинуть толпу, прежде всего нужно восстановить любовь.
Очевидно, что процессы вхождения личности в группу, смены группы и выхода из группы имеют большое значение для истории христианства. С психологической точки зрения не понять ни образования Католической Церкви, ни возникновения протестантизма, если не понимать условий, управляющих этими процессами. Однако они развертываются уже на уровне общества.
Массовый психоз и невроз как реакция страха
Напоследок слегка коснемся проблемы диагноза. Когда говорят о массовом психозе или неврозе, чаще всего неясно, что под этим подразумевается. Явно возникает мысль о состоянии толпы, которое создает впечатление душевной болезни и невроза. О понятии «массового психоза» Роберт Вельдер в своей статье «Этиология и течение массового психоза»[112] пишет следующее: «Люди, охваченные массовым психозом, не страдают психозом в психиатрическом смысле. Каждый из них психически нормален, способен на контакт и вне системы, в которой царит массовый психоз, ведет себя нормально. Только внутри поля идей, составляющих массовый психоз, нет места логике, и идеи настолько же невозможно исправить, как при маниях. От личных психозов массовые отличаются тем, что им не нужно длиться всю жизнь. Массовому психозу подвержены только здоровые люди – или те, кто на грани и ищет в нем последнее убежище, чтобы не погрузиться в личный психоз»[113]. Симптомом массового психоза Вельдер считает устранение из жизни сковывающих запретов до такой степени, что той начинают управлять влечения и порывы, прежде всего склонность к агрессии, когда голос совести глохнет, а сама она передается в распоряжение вождя. В то же время принимается идеал, во имя которого человек, в иных отношениях не безумец и не преступник, с чистой совестью убивает других людей. При этом человек перестает быть цивилизованным, что прискорбно для общественной жизни, однако фундаментальные животные силы вырываются на свободу. Далее Вельдер упоминает, что человек теряет чувство реальности и перестает воспринимать логику и факты.
Вельдер не создает представления о надличностной общей душе, способной стать вдохновляющей силой массового психоза. Он проявляется только в отдельных личностях. И потому мое определение звучит так: под массовым психозом и неврозом мы понимаем однородное состояние, напоминающее психоз или невроз у людей в толпе, и именно на том основании, что они в нее входят.
Мы не будем более подробно обсуждать дифференциальную диагностику понятий «психоз» и «невроз»: наши интересы – в области религиозной психологии. Подчеркнем только, что для таких диагнозов должно присутствовать значительное отклонение от нормы в отношении как работоспособности, так и общего здоровья. Мы уже начинаем подозревать, что психотические и невротические состояния внутри группы всегда отличаются от этих состояний в одиночестве, словно земля и небо. И ясно без долгих исследований, что толпа, охваченная коллективным психозом или неврозом, может биться за свои цели с невиданной силой и мастерством, при условии, что лидер обладает достаточным даром; и это правда, хотя отдельные люди при этом, возможно, могут войти в состояние, которое по сравнению с их собственной этикой считается ненормальным. Стоит ли считать переход страхов, характерных для отдельного человека, на толпу желанным или нет, если принять во внимание успехи толпы, которых та может достичь при хорошем стечении обстоятельств, – этот вопрос вне сферы психологии.
Глава 7. Социальная группа
Характерные черты
Характеристики толпы, так блестяще описанные Лебоном, нельзя без оговорок перенести на те социальные образования, которые я называю организованными группами. Мак-Дугалл в свое время занимался проблемой групп, для которых были характерны высокий уровень организации и длительный срок существования, а Фрейд посвятил свой яркий талант рассмотрению таких структур, как армия и церковь. Мак-Дугалл противопоставляет толпу и сборища (согласно Лебону, даже последние всегда обладают некоей организованностью) и расценивает толпу примерно так же, как я[114]. Он особо подчеркивает тот факт, что свободное мышление и чувство ответственности слабеют и что отдельная личность растворяется в толпе. – Организованная группа обладает совершенно иными характеристиками, среди которых Мак-Дугалл называет определенную непрерывность состава; эмоциональную установку на нее как на целое; отношение, основанное на определенных представлениях о ее природе, функциях и действиях; помимо того, характерно соперничество с похожими, но различными в частностях группами, наличие традиций, обычаев и устройства, и, наконец, разделение обязанностей, при котором отдельным людям в группе дают свое задание.
Мое определение «социальных групп» не во всем совпадает с «организованной толпой» Мак-Дугалла. Под «социальной группой» я понимаю четко определенную форму совместной жизни людей, вдохновленных возвышенной идеей, в рамках которой отдельные личности проявляют характеристики, свойственные «человеку толпы». Руководящая идея может выражать национальные, политические, социальные и также чисто духовные задачи, однако непременно должна выходить за пределы только материальных ценностей и инстинктивных целей, и ее возвышенность должна признаваться высокой.
Мы увидим, что революционная толпа может превратиться в социальную группу. Также справедливо будет сказать, что образование таких групп часто начинается с революции.
Изменения, которые происходят с отдельными личностями в социальной группе, в большинстве случаев похожи на те, которые случаются в начале революции, – в том, что касается интеллекта, чувств и воли. Чувство логики, понимание причин, способность к разумной критике, объективности и независимости в приложении к учению толпы очень сильно снижается. Однако если лидер прогрессивен, при определенных обстоятельствах толпа в итоге может вырваться из летаргии – и старые, знакомые, но до сих пор не решенные проблемы наконец находят свое разрешение. Могут усилиться душевные процессы и вне сферы влияния толпы. В качестве примера можно привести развитие японцев, до сих пор признаваемых как ультраконсервативное государство, начиная с 1868 года при поощрении со стороны прогрессивных микадо. При этом отдельные личности менее склонны проявлять странность в поведении и нестабильность, нежели в состоянии изолированности. – В то же время моральное чувство может деградировать до варварского уровня; но может обрести и нравственные ценности, например, возросшую солидарность и альтруизм, хотя в то же время жажда ненависти утоляется ее излиянием на внешних врагов и, тем более, врагов толпы. Однако чаще всего амплитуда маятника не столь сильна, как в революционной или первичной толпе. От малодушия не остается и следа, пока присутствует любовь к толпе и сама толпа не меняется. – Когда любовь направлена скорее на надежду, на вождя обращены более искренние любовь и почитание, чем во время революционного насилия. Любовь, освобождающая от страха, имеет более высокую природу.
Когда «человек толпы» научился думать и ощутил вкус свободы, это возвышенное состояние не позволит ему остаться в толпе, – если только страх и страдания, предшествовавшие образованию толпы, и чувство его собственной беспомощности не были очень сильны и не сохранялись из-за непрестанного порождения страха и боязни и постоянной надежды на их преодоление. Любая угнетающая тирания, сколь бы жестокой она ни была, не сможет продержаться бесконечно. То, что мы говорили о конце революционных групп, относится и к социальным группам.
На данном этапе излишне отслеживать процессы, которые происходят в отдельной личности при создании, преобразовании и развитии организованной группы. Почти все, что было сказано о толпе, относится также к объединению, стоящему на более высоком уровне культуры. Но мы должны особенно указать на один важный принцип исцеления, в высшей степени достойный внимания в отношении борьбы со страхом.
До сих пор наше исследование о действии страха в индивидуальных и коллективных неврозах строилось исключительно на наших наблюдениях за отдельными людьми. И теперь я хотел бы на одном примере показать истоки и протекание растворения личности в массе (в качестве иллюстрации – армия).
Яркое проявление отличительных черт и мотивов такого растворения я обнаружил у одного анализируемого мной унтер-офицера, который при виде войсковых маневров, растроганный, всегда начинал плакать. Он был превосходным солдатом, однако капралом оказался несостоятельным: ему не нравилось отдавать подчиненным приказы. Еще он был интровертом и очень страдал, ибо не мог ни с кем подружиться. Он с радостью погружался в мистику природы и мог часами любоваться стебельком травы, переживая его «чувства» как свои. Но при этом он проецировал себя в травинку, которая качалась в разные стороны на ветру, как он сам, склоняясь перед другими растениями, что он сам так охотно делал перед другими людьми. Она, по его мнению, даже должна была страдать меланхолией, когда ей страдал он сам.
Когда он видел передвижения войск, то всегда бывал очень растроган, ибо все маршировали в ногу – символ единства и сплоченности. «Когда я смотрю или марширую вместе с ними, – говорил он, – приходит гармония, я обретаю цель, все конфликты исчезают, меня словно наполняет сила, и я становлюсь ее частью и позволяю ей увлечь меня за собой. Сначала это вызывало радость. Но потом напряжение во мне между этой радостью и собственным состоянием стало слишком большим. Я боялся того, что меня ведут, я не хотел поддаваться. И это мешает моей религиозной вере».
Мы имеем здесь дело с невротиком, которому его интровертность приносит страх, одиночество и чувство собственной неполноценности. Он искал экстравертность в мистике природы, в чувстве локтя, и нашел ее, но не как любовь, а только как самопроекцию во внешний объект. Потрясенный и осчастливленный бурей в природе, он перестал чувствовать бурю в своей душе, он пережил ее вне себя. В марширующем строю он был уже не одинок со своими страхами и страданиями, но, с помощью чего-то подобного мистицизму толпы, стал частью мощной общности, в чьей власти он, в иных отношениях лишь зритель на сцене жизни, мог играть свою роль. Но как только он должен был отдавать приказы в роли унтер-офицера и противопоставить себя другим как отдельная личность – он не справился. В толпе он терял свою личностную жизнь, но взамен обретал долю в большей жизни толпы. Однако его эгоцентричность все время возвращала его обратно в клеть его одинокой души; он не мог любить и не мог поддерживать свое пребывание в толпе. Интровертность превзошла склонность полностью посвящать себя своей группе. Преимущества, которые он получил от вхождения в группу, очевидны: освобождение от страха, одиночества, чувства беспомощности, осознание силы, уверенность в товариществе и тем самым в счастье. Но мы также видим серьезную причину отказа от пребывания в группе – стремление к возвращению к собственной личности.
Сопротивление страху и неврозам в социальной группе. Принцип прививки
Мы знаем, что слишком далеко идущие неудачи и жертвы, слишком сильные ограничения свободы мышления, чувствования и действий часто вызывают у человека блокировки, следом страх, а как защиту от страха – невротические симптомы, очень часто принимающие форму навязчивости. При этом происходит падение психических энергий в патологическое состояние, а отсюда деформация личности, которая при определенных обстоятельствах доходит до полной гибели.
Принадлежность к организованной группе создает ситуации вытеснения, которые очень близки к тем, в каких возникает опасность неврозов и психозов; порой у отдельных людей даже случаются изменения, которые явно напоминают неврозо- и психозоподобные. Однако человек, тем не менее, остается защищенным от психозов и неврозов, а в лучшем случае даже приходит в такое состояние, которое объективно и субъективно, – несмотря на неимоверное сокращение функций, которое происходит, когда некто становится частью толпы, – в высшей степени превосходит, как в эйфории, так и в динамичности, все предшествующие состояния страха и страдания. Как возможно, что невротическое заболевание может сослужить такую службу и отогнать угрозу ущерба личности?
Причина скрывается во взаимодействии различных механизмов безопасности: сильное прикрепление к группе менее благоприятствует вариациям индивидуального невроза, нежели в более свободных группировках. Социальная группа предлагает пронизанные удовольствием компенсации для воли, которую удерживает; по сути, структура поощряет человека прибегать к ним и усиливает, через влияние, исходящее от толпы, привлекательность такого приложения душевных сил. Предводитель воплощал уверенность в том, что страх и страдания будут устранены, и возникшая оттого любовь к нему таила столь мощную притягательность, что наложенные ограничения и усилия, которые требовались, несмотря ни на что, приковали психическую энергию к действительности, обещающей так много хорошего, и предотвратили падение в темную область бессознательного; прикрепленность к товарищам в группе оказывает похожий эффект.
Даже у тех, кто входит в социальную группу, можно проследить ослабление личностных сил, подобное тем, какие случаются при неврозах, но они компенсируются благодаря притоку жизненных сил и более высокой работоспособности вне, а отчасти также внутри тех сфер, в которых господствует группа. То состояние, которое преобладало до формирования группы, никоим образом не застраховано от неврозов. Сильный страх и отчаяние – условия образования и толпы, и равно так же социальной группы. Но это указывает на опасность гораздо более тяжелых личных неврозов. Опыт показывает, что пренебрежение повредит так же, а то и сильнее, нежели чрезмерное отвержение влечений[115]. Эгоистическая жажда удовлетворить свой порыв неукротимо растет и приводит к гораздо более острым столкновениям с общественными нормами.
Из этого следует вывод: благодаря воспитанию коллектива, принятому внутри своей сферы, социальная группа избегает реального возникновения личностных неврозов, которые угрожают появиться как итог наличия страха; однако в этом процессе она создает симптомы, идентичные симптомам личностного невроза; но они разделяются между всеми, кто входит в состав многочисленной и высоко оцениваемой группы, а потому теряют свой нездоровый характер. Более того, в организованной структуре происходит сверхкомпенсация перенесенных потерь личностных ценностей с помощью увеличения эйфории, как и некоторых жизненных функций и благ (сублимаций). Эту защиту от невроза можно сравнить с прививкой. Она сохраняет свое действие только тогда, когда человек рад быть частью организованной структуры; если принадлежность к ней начинает вызывать раздражение и приобретает оттенок принуждения, защита теряет ценность.
Конец социальной группы
Когда мы говорили об условиях возникновения социальной группы, мы столкнулись с тем, что среди них – воздействие страха и разрушение надежды на то, что человеку удастся справиться со страданиями собственными силами; мы обнаружили уверенность в том, что вождь олицетворяет высшие идеалы, которые принесут спасение. Преданность лидеру, его интроекция означали для отдельных людей возвышение собственной воли, в то время как товарищи в группе давали не только объект любви и, следовательно, облегчение страха, но и источник силы и защиты.
Там, где недостает этих отношений, цели и обещания группы перестают привлекать. Напротив, ограничения свободного мышления и желаний личности, которые налагает группа, начинают отторгаться. И также прекращается умиротворение страха, а сопровождающие его компенсации, которые так восхищали в организованной структуре, теряют свою привлекательность, как только эти условия не выполняются. Это происходит, когда внешние беды, жизненные невзгоды и опасность прекращаются и не поддерживаются искусственно (как это, например, можно сделать путем воспитания до самого конца), или, если вождь показал себя неспособным оправдать возложенные на него надежды, он утрачивает ореол идеала, и помощь товарищей по группе кажется излишней. Когда такое происходит, принесение в жертву самостоятельного мышления и действия, которых требует масса, воспринимаются как тягостное бремя, которое человек в ожесточении скидывает и ломает. Любовь к вождю превращается в ненависть к тирану, потребность в ненависти, которую раньше вождь направлял вовне, обращается против него самого, а потребность в любви ищет объекты за пределами прежнего узкого круга.
Как и при любых больших жизненных изменениях, так и при оставлении или разрушении социальной группы сначала наступает регрессия, прежде всего, как правило, функциональная, принимающая форму примитивных бунтарских проявлений гнева; в политике, например, произойдет возвращение к прежним формам государственности и правления, в религии – реформация, или, в прямом смысле, «ретроформация». Но в то же время начнется формирование нового. Новая форма выстраивается аналогично описанному нами выше, когда человек обретает свободу от страха, рожденного чувством вины, и его губительных последствий после того, как защитные механизмы, используемые прежде для защиты от страха, не справились со своей работой. Но есть и определенные различия. Организованная структура – жесткое формирование и, следовательно, ей нелегко приспособиться к необходимости новых и более эффективных компенсаций и способов избавления от страха. А потому опасность ухода людей является реальной, сколь бы велики ни были силы притяжения, рожденные масштабом группы и содержанием ее компенсаций. В дальнейшем нам придется обратить более пристальное внимание на социологическую возможность. Любое исцеление невроза, то есть, собственно, любое настоящее преодоление страха (в противоположность устранению боязни) является социальным достижением, поскольку происходит освобождение и активизация любви к окружающим людям и другим объектам. В таких обстоятельствах общество, свободное от элементов толпы, может занять место социальной группы, которая в таком случае теряет свою ценность. Исследуем такую возможность.
Глава 8. Защита от страха в обществе без толпы
В толпе удается защититься от страха только ценой личности; среди воли толпы личность претерпевает убыток в мышлении, чувствовании и волевых желаниях, и отчасти также в религиозном и моральном сознании, хотя в этих последних сферах есть и свои компенсации. Личность впадает в примитивизм и инфантилизм такого рода, какого, собственно, некогда было невозможно и представить у культурных людей. В качестве ответной услуги организованной структуры мы назвали умиротворение страха, затем возрастание эйфории и прилив сил у тех, кто чувствует себя в толпе как дома; создание материальных и духовных благ (политическая независимость, духовные ценности в искусстве и религии), призванных приносить счастье. Впрочем, тем, кто не хочет или не может опустошить самого себя ради толпы, грозит усиление страха и боли. Такие люди либо становятся защитниками своих подавленных личностей, отчего подвергаются жестоким преследованиям и истязаниям, либо скрывают свои чувства и страдают от мук и одиночества. В первом случае человек будет больше страдать от боязни, во втором – от страха, если не сможет создать некий вид компенсации, особенно в форме воодушевленной борьбы за свободу. Если вождя больше боялись, чем любили, то появится новая блокировка страха.
Разрушение всех социальных организаций еще отчетливей проложит путь к боязни и страху, к войне всех против всех, к праву сильного и анархии, которые будут поощрять криминальные наклонности и поставят человека в положение постоянной угрозы. Правление, основанное на варварстве и жестокой силе, брутальное насилие приводят к увеличению боязни и страха. Тотчас же возникают новые толпы, призванные дать защиту слабым и господство сильным.
Поэтому возникает вопрос, не может ли существовать такая форма человеческой организации, которая, с одной стороны, защищала бы от страха, насколько на это способно общество, с другой стороны, сохраняла бы личную свободу и давала развитие индивидуальности, чтобы в этом обществе никто не чувствовал рабства. Для этого желаемая форма свободной от массовости совместной жизни должна быть достаточно сильной, чтобы сформировать прочную связь между отдельными людьми, каждому из них предоставить необходимую безопасность, найти наилучшее применение его способностям на благо общества или даже всего человечества и таким образом исполнить справедливые требования индивидуализма и (в самом широком смысле) социализма.
Такую притягательную форму совместной жизни я называю общественным союзом и определяю его как объединенную общей фундаментальной идеей организацию; она пытается совместно преодолеть страх, исходящий из разобщения, формирования банд и возникновения толп, и создать положительные ценности; при этом она предпринимает попытки сохранить личное мышление, чувства, волю, свободу и решения в нравственных и религиозных сферах, а также дать личности право принять участие в управлении.
Это определение требует дальнейшего обсуждения; не в терминах общей социологии, а так, чтобы это вело к преодолению или целесообразному использованию религиозного страха.
В общественном союзе единство достигается не посредством подавления, насилия и угроз, а благодаря свободному волевому решению. Оно должно ориентироваться на любовь между вступившими в союз, а не на честолюбие, стремление к власти или алчность. Оно не может требовать строго аскетического образа жизни, ибо это может повлечь формирование неврозов; однако оно должно поощрять использование человеческих влечений в русле совершенного нравственного развития или полного предания себя Богу и братьям; иначе в результате запущенности могут развиться неврозы и вслед за ними грозят прийти еще большие беды.
Основная идея образования общественного союза должна развивать этическую систему, которая соответствует справедливым требованиям индивидуальной и социальной гигиены, преодолевает эгоизм с помощью братской любви; избегает чрезмерного акцентирования на материальных благах и чувственных удовольствиях путем подчеркивания стремления к идеалу и жизненным радостям, приносящим удовольствие душе; поддерживает сильное чувство долга по отношению к ближним и, открывая пути сублимации, создает максимально притягательные и приносящие максимальное удовлетворение возможности для счастья.
Того, каким образом общественный союз, в основе которого лежит религиозная идея, превращающий благочестивую личность и ее наполненную любовью связь с окружающими людьми в жизненную доминанту, должен преодолеть страх, мы не будем касаться подробно в этой подготовительной части. Мы ограничимся некоторыми признаками, имеющими отношение ко всем общественным союзам.
Для членов общественного союза любовь к его фундаментальной идее, к целому, а отсюда к другим членам союза должна стать главным законом. Девиз «один за всех и все за одного» – главное правило для предотвращения и успокоения страха. Каждый должен чувствовать себя под защитой общества, насколько люди могут защитить, и охотно предоставлять им защиту и деятельную помощь, даже ценой больших личных жертв. То, что настоящая любовь уже чисто динамически, и уж тем более в отношении качества, дает гораздо больше, чем кнут и ежовые рукавицы, знает каждый воспитатель, ибо страх и боязнь отнимают невероятно много сил.
Также и в общественном союзе успех целого сильно зависит от вождя. Но так как руководящая инстанция прежде всего является духовной, вождь никогда не получает того же значения, как в толпе и организованной структуре. Высшим авторитетом обладает лежащая в основе идея или, в христианских общинах, – духовная сила, которая передает любую фундаментальную идею как выражение своей воли, следит за ее осуществлением; первым идет Бог или Христос как воплощение любви и милости духовной власти; исполнительная власть, выраженная в Священном Писании, церквях, таинствах, получает роль значительно меньшую, нежели сама любовь. Любовь к земному вождю мирской общины превышает страх перед ним, – а о том, чтобы страх превосходил любовь или даже равнялся ей, не может быть и речи. Власть вождей небезгранична, в отличие от предводителей толпы. Они являются только исполнителями воли общины и, соответственно, воли Божией, благодаря которой получили свою власть и перед которой несут ответственность. Люди не передают свои личные силы вождю или вождям и не перекладывают на них свои обязанности. Вождь не думает вместо них, а только исполняет волю союза. Поэтому отдельные личности ему подчиняются, даже если для себя лично они считают более правильными другие приказы. Он может с помощью предложений и предупреждений, которые он волен оглашать благодаря своим превосходящим знаниям, обрести большие заслуги перед своим общественным союзом, но он никогда не должен «обезличивать» людей. Напротив, он должен заботиться об усилении каждого человека в отдельности.
В противоположность власти толпы, которая душит личность, и необузданному индивидуализму, высвобождающему эгоистический произвол за счет слабых и тем усиливающий жизненный страх так же, как и деспотичный правитель, общественный союз стремится получить как можно более совершенные личности и находит их только в тех людях, которые как можно лучше развили свои законные черты на лучшем уровне своих способностей, подчиняются своему сообществу из любви к нему и ставят целое выше самих себя. Такое сообщество защищает индивидуализм, одновременно сохраняя социальные отношения и организацию.
Макс Хубер справедливо заметил: «Не только в области политики, но не меньше и в экономике отдельные личности и группы находятся между противоположными полюсами свободы и авторитета и их внешним вырождением, анархией и порабощением. Любая свобода представляет собой функцию порядка. Однако порядок – это не только лишь внешнее властное ограничение пространства, внутри которого личность может добиваться своего, ни с кем не считаясь. Порядок – это органическое объединение, приводящее к появлению рационального целого. В общине исчезает напряжение между свободой и авторитетом. Община – это взаимная ответственность. Чем больше несдерживаемой свободы переходит в решение нести ответственность за других и за всю общину, тем меньше должно вмешиваться государство со своим принуждением, с юридически жесткими стандартами и с неуклюжим бюрократизмом»[116]. В заключительной части мы попытаемся понять, имеет ли это силу также и для религиозных общин.
Религиозный общественный союз получает силы и единство из духовной величины, которая наполняет его душу не как идея, а как высшая реальность, проявляет и порождает любовь, устанавливает братские связи, вдохновляет на свершение нравственно высоких поступков, одаряет радостной силой и уверенностью и таким образом создает на месте связанности высшую личную свободу и единение, достаточно сильные, чтобы вынести и преодолеть любой, даже самый тяжелый страх.
Если удастся создание такой общины, то в ней будет достигнуто наилучшее из возможных преодолений патогенного страха и предотвращение симптомов невроза навязчивых состояний. Такая организация наилучшим способом препятствует подавлению влечений и блокаде совести, так как она не ограничивает стремление к действию сильнее, чем того требуют хороший порядок и права ближнего; она полагает конец одиночеству и страху перед властью и толпой, она гарантирует каждому его права, она открывает там, где необходимо наложить ограничения, более широкие возможности для любви, она дает возможность каждому принять участие в руководстве целым. Она предоставляет «высшее счастье детей земли – личность», но именно внутри пропитанного любовью объединения. Она не держится за амбивалентные «отеческие» отношения, как это происходит в толпе; отношения в ней похожи на уклад гармоничной семьи. Потому что так же, как предводитель представлял собой замену отца, так и общественное объединение является производным от семьи, в которой отец и мать сопровождают строгость добротой, а братья и сестры получают положительную оценку.
Сильные, свободные от страха личности, объединившиеся в мощном союзе, находящиеся вместе не принудительно, а благодаря любви, по собственной воле подчинившись признанному авторитету, – без сомнения, так описывается грандиозный идеал преодоления страха и вдобавок по замыслу великолепная методика для получения наиболее возвышенных и делающих счастливым духовных благ, которые основаны на прочных экономических основах. Но мы должны спросить, не порушит ли систему общественного союза слабость человеческой натуры, которая не сможет дать большое число свободных личностей, которые по собственной воле подчинятся социальному и духовному целому в жертвенной любви? И можно ли при наилучшем методе борьбы с вытеснением и страхом достичь и удержать требующийся для развития союза в целом уровень сублимации и нравственности? Без сомнения, описанная община предполагает значительную ступень развития индивидуальной и социальной этики и ее подстерегает множество опасностей: когда идея сообщества теряет свою движущую силу, поднимают голову низкий эгоизм и уродливая слепая приверженность, зараженная самомнением, ненависть к другим партиям, классовая ненависть, раздробление, внутренние распри становятся угрозой для безопасности целого, препятствуя большим общим достижениям, насаждая из-за паралича любви новый страх, создавая новые примитивные массовые образования, затягивая людей, которые возвышаются над серой массой, на более низкий усредненный уровень, внушают дух инертного отрицания и подрывают устройство общины в целом, как и личностную культуру. Только подумайте, что вся система построена на минимуме принуждения и вытеснения, которые, однако, при правильном руководстве создают определенную защиту от понижения уровня сублимации! Ведь известно, что духовность может поддерживаться только при применении усилий.
Неужели по этой причине нужно отклонить свободную от массовости, основанную на личностях, хорошо организованную общину как утопию? Для определенного круга людей – без сомнения, потому что им не хватает черт личности, чтобы стать способными к общинной жизни; а это непременное условие. Однако история показывает, что благоприятные приближения к показанному идеалу имели место в реальности и могли утверждаться в ней веками. Конечно, их не так много, и они не сильно распространены, и их существование постоянно предъявляет к членам общины высокие требования в отношении сознательности, любви к союзу и его идеалам, любви к руководству, доверия к его способностям и благим намерениям, большого смирения, терпимости, принесения в жертву собственных желаний во благо воли общины, послушания авторитету без сбивания в безвольное стадо. При воспитании людей, которым предстоит стать членами общины, нужно очень тщательно формировать личность, обладающую и желающую обладать внутренней и внешней свободой, но лишенную надменности, смиренную и одновременно гордую, и с любовью привязанную к своей общине.
Не случайно существовавшие до настоящего времени общественные союзы большого охвата и длительности были связаны с верой. Швейцария создана как конфедерация на основе религии, как и протестантизм, хотя мы не будем скрывать, что они оба уже подвергались опасности массовости как банальной уравниловки, и эта опасность сохраняется до сих пор. Причины мы рассмотрим в следующем исследовании, посвященном страху и христианству.
Теперь, обладая научной основой, мы осмелимся приблизиться к нашей теме – возвышенному и неимоверно важному предмету во всей человеческой истории.
Часть вторая (историческая)
Возникновение страха и избавление от него в истории иудео-христианской религии
Глава 9. Страх и его преодоление в первобытных религиях
Сегодняшние первобытные религии, а лучше сказать, религии первобытных людей, развиваются многие тысячи лет и потому не могут тотчас же открыть тайну изначального возникновения религии. Впрочем, очень важно отметить, что чем дальше в глубь веков мы можем проследить их развитие, тем сильнее бросается в глаза сходство этих религий с определенными порождениями страха, о которых уже шла речь в первой части.
Самые примитивные религии, без сомнения, связаны с интенсивным преодолением страха. Даже мирской человек, испытывая страх, чувствует, что столкнулся с высшей силой, к которой он адаптирует свои действия и интеллектуальные отношения. Так, даже у невротиков в развитых религиях и у совершенно нерелигиозных людей может возникнуть примитивная частная религия, которая, оставаясь в рудиментарном состоянии, стоит в одном ряду с их церковной религией – что-то вроде суеверия. С вопросами, которые так волновали историков религии прошлого поколения, глубинные психологи сталкиваются при исследовании любых примитивных воздействий страха, которые продлевают свое существование как разновидность особой и частной мирской религии. Страдающий неврозом страха и навязчивых состояний ощущает мощное влияние таинственной высшей силы, точно так же, как первобытный человек ощущает существование маны, сверхъестественной силы, природа которой ему совершенно неизвестна. Макс Халлер в своем изображении примитивных религий одобрительно цитирует Витши: «Жизнь примитивных обществ можно сравнить с человеком, который идет по современной электростанции с ее машинами и кабелями высокого напряжения. Везде желтые таблички с надписями: “Не трогать! Опасно для жизни!” Обычай объединяет все эти предупреждения и правила поведения, а ритуал обозначает меры, которые нужно предпринять, когда из-за невнимательного поведения все же случилось несчастье»[117].
Не анализируя сущность проявляющейся в страхе и навязчивости невидимой силы, человек осуществляет свои защищающие от страха внутренние и внешние действия, которые непосвященному кажутся бессмысленными, но, как мы видели выше, тщательно выстроены по законам облегчения страха и ведут к иносказательному удовлетворению, хотя в их основе не лежит ни один рациональный процесс. Мы видим, как таинственная сила наделяется самостоятельным бытием и отождествляется с разнообразными духами. Галлюцинации многих невротиков, страдающих от страха, и шизофреников очень часто проявляют этот бессознательно произведенный процесс персонализации и отождествления. Но даже без видений и слышания голосов попытки определить пугающую и принуждающую силу более точно встречаются необычно часто, при этом результат этого более близкого определения входит в сознание в форме немедленно пережитого объекта, иными словами, как откровение.
Слова Цецилия Стация: «Страх – вот кто первым богов сотворил»[118], чтобы быть психологически верными, нуждаются в некотором пояснении и исправлении. Не боязнь, а страх – один из главных корней религии. Но он не единственный. Трепет и восторг близки. Как показал мастерский анализ Рудольфа Отто[119], tremendum, страшное, ужасное, требует наличия fascinosum – чарующего, приводящего в ликование. Изначальный религиозный страх, порожденный блокировкой, и влечет, и отвергается, он таит и боязнь, и любовь[120], как отношение первобытного человека к отцу. И нельзя забывать про функцию интеллектуального осмысления и целеполагания: она отводит место реальности и стремится к познанию, даже если еще совсем неразвита. Да и идеи о Боге, воспринятые как реальность, не всегда возникали первыми, – часто первой оказывалось переживание силы или мощи. Наконец, нужно заметить, что создание религий служит биологическому стремлению защититься от страха.
Я не считаю полезным рассматривать веру в сверхъестественные силы, магию и анимизм как разделенные во времени и последовательные стадии в истории религии. У людей, даже если те никогда не слышали о духах и заклинающих ритуалах, любому развитию магии предшествует видение духов. История первобытного человеческого общества нам слишком плохо известна, чтобы говорить об отдельных фазах развития в смысле поступательного представления об объекте. Привнесенные рационалистические схемы в духе Гегеля и эволюционизма нигде не окажутся столь неуместны, как в истории религии.
И религия родилась не только из страха. Да, религиозные ритуалы определенно могли развиться из навязчивых действий – мы и сегодня можем наблюдать, как люди, испытывающие страх, стучат по деревянному предмету; это и разновидность апотропеического ритуала, отвращающего беду, и элемент суеверных традиций. Магия, с другой стороны, может освободиться от страха и навязчивостей; там, где заговорами сводят бородавки, можно усмотреть и жажду наживы. Таинственные высшие силы, рожденные испуганным воображением страхом, обнаруживаются и в развитых религиях как источники ужаса; но они часто изменяются в объекты веры, приносящие радость и вдохновенную любовь, и почитаются свободно и не по принуждению; они являются инсессиями, а не обсессиями.
При образовании представлений о духах и демонах мы можем четко распознать тенденцию к защите от страха, однако нельзя сказать, что это намерение преобладает сознательно. После того как силы становятся уже не то чтобы абсолютно незнакомыми человеку – и после того как он разработал четкие способы взаимодействия с ними (жертвы, молитвы…), больше не нужно предаваться такому сильному ужасу, как перед лицом полностью неизвестной силы. Но было бы наивным умничаньем предполагать, что религиозные представления и обычаи созданы для этой цели. В гораздо большей степени их развитие происходит при очень сложных, переменчивых условиях за порогом сознания. Здесь сны, галлюцинации, внушения, пророчества, случайные происшествия, которые в светской жизни встречаются с большей или меньшей степенью необходимости, могут приобретать огромное значение. После того как мы признаем важность привязанности человека к родителям, мы уже не станем удивляться тому, что изначально неведомые духи позже идентифицируются с предками, прежде всего с отцом и матерью, и при этом сначала, поскольку являются интеллектуализациями страха, принимают злой и жестокий характер. Также мы не удивимся тому, что в благочестии первобытных людей господствуют вовсе не нравственные прегрешения и не искупительные жертвы.
Духи-покровители – творение интеллекта, тем не менее они воспринимаются как непосредственная данность; с ними можно вести переговоры, а со сверхъестественной силой такое не пройдет. Ее можно успокоить, и ее гнев (субъективно ощущаемый как страх) можно даже обратить на милость: на то и культ, созданный обществом из им же одобренных обязательных действий, призванных успокоить страх. Так разменяться даже выгодно. В страхе человек чувствует себя изолированным, в религиозном ритуале он находит единение с объектом ритуала, который пытается обратить к себе на пользу и чью благосклонность хочет снискать. В то же время человек един с собратьями по культу. Вот так уже в первобытных религиях любовь инстинктивно применена для исцеления от страха[121].
В тотемизме такое единение прежде всего устанавливается с помощью сакральной трапезы – теофагии, поедания бога. Здесь не стоит обсуждать лежащие в подсознании корни причащения. Для убедительных аргументов нужен самый разнообразный опытный материал. Пришлось бы привести ряд наблюдений за детьми и показать, что при многочисленных проявлениях териофобий за зверем, вызывающим страх, скрывается отец, а потом продемонстрировать двойственную природу отношения к отцу, которого ребенок одновременно и любит, и ненавидит, причем вытесненная в подсознание эдипова ненависть при обусловленных страхом обсессиях и инсессиях проявляется гораздо более четко, чем детская любовь. (Также поэтому злые духи раньше стали объектами культа, чем добрые.) В дальнейшем нужно было бы показать, как в поедании – этом «оральном господстве» по Фрейду – выражаются и ненависть, и любовь. (Сравните расхожие выражения: «аппетитная», «так бы и укусил».) Одни только эти исследования займут невесть сколько и выйдут за рамки нашей задачи. Ограничимся основными признаками и постановкой проблемы.
Наряду с верой в духов и демонов первобытные народы чтят верховного бога: здесь в сублимированном и идеализированном виде почитается фигура отца, свободная от любой жестокости и гнева, в которых так часто звучат отголоски сыновней ненависти к отцу. Однако с этим сублимированным богом происходит то же самое, что часто случается с философски и богословски переработанной идеей Бога. Творец мира, созданный первобытными народами, бессилен овладеть человеческой душой, захватить ее с такой же силой и пребыть в ней столь же долго, как «слишком человеческий» бог наивной народной веры. В вопросе противодействия страху верховное божество первобытных народов не особенно принимается во внимание.
Нельзя не заметить, что первобытные религии устраняли страх очень плохо, хотя и не то чтобы совсем безуспешно. Страх калечит жизнь очень многих первобытных народов; причем мирской страх часто превращается в религиозный и столь же часто усиливается из-за пласта религиозных представлений и обычаев. Вспомним о тех же табу[122], о системах правосудия и гигиены, где царят магия и вера в духов, о религиозно обусловленных садистских ритуалах, связанных с совершеннолетием у некоторых племен, о человеческих жертвах… Здесь на религиозной почве встречается распространенная патология: да, симптомы тревожного невроза больше не возникают, но ритуал создает явления, которые усиливают сам невроз. С тем же правом очень часто приходится говорить о религиозном усилении страха, и мы увидим, что оно распространяется и на высшие формы религии.
Наш обзор показал, что некоторые до сих пор необъяснимые особенности первобытных религий прояснит теория страха: это благоговейный трепет при исполнении определенных, вроде как бессмысленных, странных представлений и обычаев, навязчивые страхи при осуществлении некоторых, не имеющих рациональной ценности, действий, бесчисленные повторения магических ритуалов, власть табу… Нам также удалось понять, почему представления и действия, которые изначально служили защите от страха, сами наполняются страхом, так что мельчайшая погрешность в вере и поступках влечет за собой кару в форме страха, при этом действия, не имеющие никакого значения для нравственности, часто наказываются очень жестоко, а достойные порицания – не наказываются вообще. Все это имеет точное соответствие в неврозе навязчивых состояний и в массовых неврозах у людей нецерковных. В дальнейшем мы поймем, почему священное, способное быть интеллектуализацией страха, с одной стороны, превращается в tremendum и на высших ступенях религиозного развития даже принимается с религиозным благоговейным трепетом, то есть разновидностью страха, а с другой стороны служит к преодолению страха и таким образом является причиной счастья для набожных.
Глубинная психология в применении к отдельным людям раскрывает многие из этих загадок. Мы об этом уже говорили. Но мы бы пришли к совершенно абсурдным выводам, упустив из вида бессознательные процессы массового страха и его преодоления. Жаль, но я не могу сослаться на итоги наблюдений за людьми и должен ограничиться лишь общими замечаниями.
Глава 10. Страх и избавление от него в истории иудаизма
Развитие иудейской религии, как и в дальнейшем религии христианской, демонстрирует непрерывное чередование: а) стадий ослабления страха и навязчивых состояний и б) стадий их формирования. За освобождающими преображениями, проявляемыми в личностях пророков, следуют длительные периоды преобладания масс, усиливающие страхи и навязчивые идеи. Мы кратко представим эти колебания и, насколько позволит небольшой объем, покажем их причинную взаимосвязь с помощью двух теорий: теории страха и компульсий, а также отчасти теории психологии масс.
Древнесемитская религия до Моисея
Древнесемитская религия до Моисея известна нам лишь в общих чертах. Она отличается полидемонизмом и магией[123]. Умиротворения требуют боязнь смерти, болезней, роковых явлений природы, но прежде всего, как и во всех первобытных религиях, угрызения совести и страх, рожденный чувством вины.
В Ханаане были найдены скелеты – останки принесенных в жертву. Вероятно, людей замуровали живыми в стену дома ради успокоения демона того места, где предстояло построить жилище. Или, как предположил Грессман, духи жертв должны были стать защитниками от злых, демонических влияний[124]. Убивали и мужчин, и женщин, и детей, без сомнения, первенцев. На детском кладбище в Гезере покоятся только останки новорожденных, проживших не больше недели. Только двое дожили до шести; на их скелетах обнаружены следы огня[125]. Хотя недавно предназначение этого детского кладбища оспорил Айсфельдт[126], этим не опровергнуть практику принесения в жертву первенцев и, очевидно, этот ритуал можно понять только как преодоление страха с помощью религиозных представлений. Чуть позже, но еще до Моисея, предки израильтян верили не только в злых духов, но и в добрые божества[127]. Чем чаще появляются такие личные, доступные божества, тем больше отступают демонические и колдовские, переходя в свиту бога[128]. Дум предполагает, что на юге Ханаана перед рождением Моисея процветала вера во многих местных Яхве[129]. Однако все больше сторонников у Штаде, считающего, что Яхве изначально почитали мадианитяне, и обитал Он на Синае[130].
Моисей
Как известно, Эдуард Мейер и Густав Хёльшер оспаривают существование Моисея. Но большинство историков верят, что могут четко распознать историческую личность за мифической ветхозаветной фигурой. С психологической точки зрения они правы: религия семитов до Моисея не проявляла черт, характерных для Израиля, и невозможно поверить, что множество людей, тем более целый народ, создали бы новую веру без сильной, самобытной, гениальной пророческой личности[131].
Моисей, наделенный пророческим даром, был предначертан стать предводителем. Он вывел из рабства родственные племена семитов, до этого жившие в земле Гесем и страдавшие от притеснений египтян, объединил их с родственными племенами мадианитян и дал им Яхве как общего Бога. Ныне невозможно определить и то, сколь многие черты Моисей, зять мадианитянского священника Иофора, заимствовал из религии тестя и перенес на почитание Яхве, и то, и почитал ли Яхве сам Иофор. Разумеется, Моисей не занимался сознательным осмыслением; его переживание было пророческим и чисто психологически, но необязательно с точки зрения теории познания, родилось из бессознательного.
Новое религиозное учение, которое лучше всего выражается формулой: «Израиль – народ Яхве, Яхве – Бог Израилев» содержит «изначальный и неизменный принцип, господствующий на всем протяжении последующей политико-религиозной истории»[132]. Вот его суть:
(1) Яхве избрал израильтян Своим народом, чтобы быть их спасителем и помощником. Так в религии, где до этого момента царил страх, появляется элемент доброты и любви. Из чистого милосердия и справедливости Яхве взял Себе пребывающий в рабстве народ, бессильный себя защитить[133]. Так религиозные отношения приобретают, во-первых, массовый, а во-вторых, этический характер. Моисей направил религию народа на нравственность[134]. Ее обоснование лежит в истории народа.
(2) Яхве в первую очередь Бог войны, помогающий своему избранному народу; Он – не Бог плодородия и уж тем более не творец. Но силами природы Он, конечно, управляет, иначе не смог бы стать спасителем Израиля. Без чуда, которое сделало возможным проход через Красное море (Исх. 15:8), Израиль бы пропал. (Грессман полагает, что причиной чуда стало землетрясение[135].) Но в роли защитника народа Яхве проявляет Себя преимущественно как воин-герой (Исх. 15:3).
(3) Моисей не был монотеистом. Он верил и в других богов, иначе его Бог не носил бы имени. Яхве был только национальным Богом, обладающим великой, но не безграничной силой. Для Израиля, конечно, Он был единственным Богом, которому следовало поклоняться. За тем, чтобы никакие другие боги не нашли признания у Его народа, Яхве следил очень ревностно и гневно, так что можно говорить об израильской монолатрии. Вопрос в том, правильно ли считать ее «практическим монотеизмом» (Штаде, Гункель, Грессман, Зеллин[136]). Должен ответить отрицательно: слово «монотеизм» всегда выражает веру в то, что существует только один Бог.
(4) Яхве Моисея также отдает нравственные и законодательные распоряжения. Теперь уже не выяснить долю древних воззрений и обычаев, унаследованных или перенятых у мадианитян. Зеллин считает, что Моисей многое заимствовал у Хаммурапи[137].
(5) Религия Израиля, в соответствии со своим происхождением, изначально является исторической, а не естественной религией.
(6) Яхве, возможно, единственный из семитских богов своего времени, не обладает спутницей, и религиозная практика Его почитания достигает уникальной моральной чистоты. Но отсутствие женского нумена – божества и духа-покровителя, – также оказывается причиной моральной строгости, которая при определенных обстоятельствах может привести к жестокости[138]. Отцовский принцип в психологическом смысле царствует таким образом без какого-либо смягчающего элемента материнской мягкости; позднее мы обнаружим подобное в протестантизме[139].
(7) Любовь Яхве к Израилю не исключает Его зловещих и жестоких черт. Это пугающий Бог, «Верховный Демон» (Зеллин[140]). Он нападает ночью на спящего Моисея и хочет его убить (Исх. 4:24–26). Сепфора спасает жениха, отрезав крайнюю плоть сына и бросив ее к ногам Моисея. Яхве в яростном гневе обрушивается на тех, кто молился золотому тельцу: устами Моисея Он приказывает левитам их убить, каждому – даже братьев, друзей и родных. Так было убито около трех тысяч человек (Исх. 32:27–28)[141].
Если Моисей и его верные сторонники все же снизили долю тревожных неврозов и навязчивых состояний в своем учении и культе, это было основано на том, что эти благочестивые люди чувствовали себя избранными и любимыми Яхве и верили, что находятся под защитой Его милости и избегают Его карающего гнева путем послушания. Их вера включала в себя большую любовь к своему Богу и народу, кроме того, она энергично направляла жизненные силы на нравственные и реальные достижения, так что ослаблялась опасность невротических отклонений. Когда ок. 760 г. до н. э. пророк Амос (Ам. 5:25) и в 606 г. до н. э. Иеремия (Иер. 7:22) уверяли от имени Яхве, что их отцам во времена Моисея не были заповеданы жертвы всесожжения и убийство ради жертвы и те их и не приносили, то можно предположить, что в основе этих примечательных слов лежат более древние обычаи, что говорит в пользу наших представлений. Можно с уверенностью утверждать, что человеческие жертвы, обычные среди предшественников Израиля[142], в религии Моисея перестали играть какую-либо роль. То, что позднее они в виде исключения проникали в религию Яхве, противоречило намерениям ее основателя и еще до вмешательства пророка сталкивалось с сильным сопротивлением, как показывает история о предотвращенном принесении в жертву Исаака (ее версия в Элогисте, Быт., гл. 22).
Смешение религий Яхве и Ваала
Период смешения культов Яхве и ханаанского Ваала, длившийся от Моисея до великих пророков, говорит о сильном возрастании роли ритуала, изгоняющего страх. Народ Израиля считал, что ему предначертано превратить молодую религию кочевников в религию земледельцев. Исторически религия Яхве была смешана с религией Ваала, сельского палестинского божества. В каком-то смысле это напоминало смешение мигрантов с коренным населением. До прибытия народа Израиля бог Ваал, чье имя переводится просто как «господин», заботился о местных жителях, особенно о плодородии земли и стад[143]. Местный бог был очень нужен еще и потому, что Яхве даже через столетия сохранял Свое местопребывание на горе Хорив (Синай) и лишь в виде исключения Сам спешил на помощь (Суд. 5:4 – Песнь Деворы), а обычно посылал только замены: Своих ангелов, Ковчег Завета[144], а также Свой лик. При смешении религий яхвизм значительно ослаб, а древнесемитские взгляды и обычаи проникли повсюду. Впрочем, маловероятно, что религия Израиля только к тому времени успела выработать определенную форму ритуальных практик, как считает Дум[145], – просто потому, что нельзя представить религию без ритуала. Может, Велльгаузен и прав, когда объясняет отсутствие любого известного ритуала времен Моисея скудостью наших источников[146]. Бесспорно, при слиянии яхвизма и ваализма некоторые ритуалы, прежде запрещенные Моисеем, просто пробудились и явились на свет из забвения.
Непосредственные вдохновения от Яхве, сохранившего Свое имя даже после второго поглощения Ваала, были вытеснены законодательными сводами, сперва скрижалями Завета (Исх., гл. 34), потом законами (Исх., гл. 21–23). Притеснения со стороны других народов усиливали боязнь. Яхве укреплял доверие к Себе, пробуждая победоносных судей, но прежде чем появлялся новый спаситель народа, страдания возвращались и возрастали. И нас не должно удивлять, что в ритуальных практиках господствует успокоение страха. Жертвы при Моисее не играли большой роли; изначально они были просто сакральной формой общения, позднее превратились в дар, которым верующие уверялись в милости Бога и хотели избежать Его гнева[147]. Тонкие различия между принесением в дар еды, возлияниями, жертвенными убийствами и всесожжениями[148] уже стали началом того развития, в котором позднее, особенно в номизме, господствующем после вавилонского пленения, обрело характер педантичности, граничившей с неврозом навязчивых состояний. Молитвы часто превращались в скорбный плач и сопровождались нанесением себе кровавых ран с целью добиться от Бога пропитания или чудесного откровения (Ос. 7:14; 3 Цар. 18:28).
Когда люди Израиля чувствовали, что на них лежит гнев Яхве, в те же годы неурожая или чумы, у них уже не было сил устраивать праздники, в дни которых проявленной реакцией на страх становились всеобщее опьянение, обжорство и кутежи (ср.: Ис. 28:7; 1 Цар. 1:14). Израильтяне пребывали в унынии, предаваясь массовой меланхолии, и даже не осмеливались приносить жертвы[149]. В любом случае они сохраняли надежду, что Яхве не совсем покинул Свой народ, а в день Своего триумфа положит конец бедам и опасностям.
Установление в то время человеческих жертвоприношений, от которых Моисей удерживал народ, объясняется наступлением ваализма и религиозным страхом[150]. Незадолго до падения Северного царства (722) израильтяне «оставили все заповеди Господа, Бога своего… и проводили сыновей своих и дочерей своих через огонь» (4 Цар. 16:17) – приносили детей в жертву всесожжения. Так поступал и еврейский царь Манассия (698–643) (4 Цар. 21:6), который предался волшебству и завел вызывателей мертвых[151].
Библейские пророки
Библейские пророки резко отреагировали на усиление страха и его последствия под господством религии Ваала. Как и все реформаторы, они обратились к далекому прошлому и начали с того, на чем закончил мир времен Моисея[152]. Они – отцы этического монотеизма. Они проповедуют божественную любовь, призванную, согласно божественной воле, воплотиться в социальной справедливости, мягкости и доброте; они возвещают страшные несчастья, угрожающие согрешившему Израилю – и тем выходят за пределы свершений Моисея. Амос борется с мотовством и кутежами богачей, которые продают бедных из-за пары обуви, с продажностью судей, с жадностью священников, с безнравственностью культа, с нравственной порчей (Ам. 2:6; Ам. 8:6). Осия создает обобщающую формулу: «Ибо Я милости хочу, а не жертвы» (Ос. 6:6). Исаия враждует с жадностью, направленной на обладание землей и домами и лишенной заботы о нуждах окружающих людей, с бездумным чревоугодием и пьянством, опять же с продажностью судей и с искажением представлений о морали (Ис., гл. 5). Он яростно противится царящему культу и, выражаясь психологически, замещает успокоение страха через символические действия деятельной любовью к ближнему и почитанием Бога; он требует не символических замен, не жертв, а нравственных поступков (Ис. 1:21). Для него Яхве – благой и милостивый Бог, подающий пример в делах любви (Ис. 5:4). Михей объединяет все заповеди Божии в одной выразительной фразе: «О, человек! Сказано тебе, что – добро и чего требует от тебя Господь: действовать справедливо, любить дела милосердия и смиренномудренно ходить перед Богом твоим» (Мих. 6:8). Софония в высшей степени защищает бедных перед высокомерными и самодовольными (Гункель)[153].
Религиозное и этическое отношение, с точки зрения теории страха, должно способствовать избавлению от компульсий, и оно на самом деле ему способствует, лишая ритуал достоинств да и вообще низлагая и его, и прежде всего его кульминацию – практику жертвоприношений. Любовь и сила Яхве расширяются до бесконечности, ведь теперь Он царствует над целым миром, направляя свои нацеленные на всеобщее благо нравственные требования на всех людей. Он требует наполнить жизнь делами любви, призванными служить для блага даже беднейших. У Осии социально-этический аспект отходит на второй план. Зеллин зашел настолько далеко, что отрицал в его религии даже присутствие нравственного элемента[154], – но при этом пророк возвышает религиозный идеал любви, поскольку идеальные отношения между Яхве и Его народом представлены как жизнь, наполненная любовью[155].
Но не разрушится ли наш тезис, который приписывает ослаблению страха смягчение и частичное упразднение традиционных форм ритуальных практик с их жестокостью, когда мы упомянем тот факт, что реформаторы, пророчившие несчастья, подрывали веру народа в наступление триумфального «дня Яхве» и предсказывали страшную гибель Израилю или Иудее? Ведь именно это и делали Амос, Осия, Исаия, Михей, Софония и Иеремия. «Прежде всего пророки развивают вовсе не мягкие и приятные аспекты идеи Бога, а жуткие и приводящие в трепет»[156]. Как снизить страх и устранить компульсии, если при этом порождалась такая боязнь?
Ответить легко. Яхве сурово уничтожает лишь тех, кто противится Его воле. Его суд истребляет только злодеев, и при всей строгости Он справедлив. Не благополучие народа любой ценой, а торжество справедливости было важнейшей задачей пророков. Их совесть требует жестокого наказания для тех, кто совершил преступления против нравственных предписаний Бога, даже если преступниками была большая часть их соотечественников. Такая система ценностей, которую не пугает гибель собственного народа, иллюстрирует трансцендентальную силу морали пророков, здесь выходящую далеко за пределы греческой трагедии. Под справедливым гневом Яхве должен рухнуть даже Его собственный народ, а другие народы становятся исполнителями Его справедливости.
С такой точки зрения Бог видится демоническим существом[157], но в Своей глубочайшей сущности и намерениях Он тем не менее добр. Наказание предназначено лишь для того, чтобы наступила лучшая эпоха. И даже перегруженный грехами Израиль предназначен к тому, чтобы Бог вел его навстречу новому спасению. Гнев Божий – оборотная сторона Его святой любви. Все названные пророки несчастья – пророки спасения, ибо верят, что из очистительного огня выйдет более счастливый народ, в мыслях обращенный к своему спасению. Пророки описывают новую славу в различных красках и не всегда как царство Мессии, хотя доброта, милость и справедливость Яхве господствуют в новом порядке повсеместно. В этой надежде на одновременно нравственно очищенный и благочестивый Израиль или Иудею религиозные и национальные стремления к любви в одно и то же время находят полное удовлетворение. Так важные терапевтические условия, которые требовались для того, чтобы намерение исцелить религиозный страх и избавиться от принудительных церемоний воплотилось в жизнь, были на самом деле выполнены в полной мере, не говоря о том, что пророки, получившие откровения, чувствовали сильную личную связь с Яхве и были совершенно свободны от опасности раствориться в толпе. Они сублимировали боязнь перед Яхве в почтение.
В то же время узкие национальные предрассудки, связанные с привязанностью к семье, неизбежно должны были уйти и по меньшей мере обеспечить место, где могла бы расцвести всеобъемлющая любовь к человечеству. Такой любви у ранних пророков Писания мы не найдем, но она уже приближена: Яхве прекращает быть одним из богов и становится Богом. Как Бог всех людей и всего мира, Он простирает на все народы и Свои справедливость и доброту, и Свой суд и его благословенные последствия. Но эти мысли большей частью еще только стоят на пороге сознания; они едва ощутимы и еще не высказаны ясно. Тот факт, что преображение мира, согласно Исаии (11:6 идалее), коснется даже животных, предполагает, что эта перемена радикальна. Предрешенная эпоха счастья и невинности уже приближалась[158].
Высшую точку этой эсхатологии спасения представляет Второ-Исаия, «евангелист» Ветхого Завета (Ис., гл. 40–55). В горестях вавилонского пленения он описывает Яхве как утешителя, обладающего поистине материнской нежностью и добротой (Ис. 49:15), и, признавая справедливыми нынешние страдания, ставшие возмездием за грехи, после в ликовании возвещает победу над внешними и внутренними страхами. Это не наивный оптимизм, что доказывает волнительный образ страдающего слуги Божьего. Под страдальцем, который из любви к своему Богу и народу принимает на себя тяжелейшие истязания и даже умирает смертью искупительной жертвы, мог подразумеваться и сам пророк: так толкуют Кепплер, Мовинкель, Гункель…[159] Опять же, он мог иметь в виду и другого. – Как бы там ни было, для этого пророка характерна безграничная любовь к Богу и людям, и в этом объяснение вдохновенной поэзии, в которой он описал предстоящее прекрасное время спасения. Любой страх преодолен; вера возвышает его над преследованиями, болезнями и смертью (Ис. 53:10)[160]. В то же время из религии пророка исчезают все компульсивные элементы; ритуальным предписаниям нет места там, где существует такая радостная любовь, и это столь же очевидно, как и ожидание спасения в награду за свободное и благодарное подчинение Богу и Его заповедям (Ис. 45:22). Пророк величайшей божественной любви во время изгнания и бедствий упраздняет жертвоприношение как источник замещающего удовольствия, передает эту роль страдающему слуге Божьему и заменяет страх радостью и любовью.
Освобождающее деяние великого библейского пророка не стало «закваской» народа. Да, монотеизм остался, и его социально-этические взгляды еще долго действовали в народной ментальности; но четкое движение к ортодоксии, исходившее из страха и усиливавшее его, вскоре уничтожило огромную часть доктрины спасения, выстраданной с такой болью. Уже в те древние времена преодолеть страх было позволено лишь немногим избранным. Величайшие из пророков – индивидуалисты относительно субъекта и социалисты (в широком смысле) в отношении объекта. Они – самостоятельные личности, свободные от влияний толпы и связанного с ней страха. Их непосредственная связь с Богом, их преданность Ему может быть когда-то, на ранних стадиях, и прошли через страх, особенно у Исаии (Ис., гл. 6) и Иеремии (Иер. 1:8); но они поднялись над страхом. Даже если у них почти разрывалось сердце от страданий (ср.: Иер. 20:14), они свободны от страха. Tremendum, исходящий от таинственной высшей силы, вызвал у них не боязнь, а нечто совершенно отличное: благоговейный трепет перед священным гневом Бога[161], почтение и доверие. При этом любовь пророков к Богу действует как гораздо более сильная защита от страха, чем их любовь к людям, которая у того же Иеремии при его неутолимой жажде мести оставляет желать лучшего (Иер. 11:20; Иер. 12:3; Иер. 15:15).
Номистическая эпоха
Номистическая эпоха начинается с книги Второзакония (якобы найденной в 621 г. до н. э.). Ее цель – установить законы, призванные сделать дух пророков нормой жизни и воплотить его с помощью государственного механизма. Понимание Бога во Второзаконии восходит к классическим пророкам Писания, и в целом его нравственные требования гуманны, а борьба с ваализмом и божествами, проникшими извне, ведется со всей решимостью. Однако, с другой точки зрения, Бог Второзакония представляет собой возвращение к варварству, например, требование 7, 16: «И истребишь все народы, которые Господь, Бог твой, дает тебе: да не пощадит их глаз твой». Он не дает притеснять виноватых евреев, но вполне разрешает притеснять виновных иноземцев (Втор. 15:2), хотя любит даже иноземцев и повелевает их любить (Втор. 10:18).
Вместе с реформой, означенной во Второзаконии, приходит дух, совершенно иной в сравнении с пророческим; на переднем плане стоит ритуал, служители религии устанавливают его порядок и дотошно следят за его выполнением. В то время как пророки подчеркивали внутреннее благочестие, теперь акцент делается на форме ритуала[162]. С помощью ортодоксии и почитания обрядов возникает массовость, что, без сомнения, происходит под влиянием национального бедствия. Привязанность к отцовскому авторитету в обществе возрастает, по заповеди: «Если у кого будет сын буйный и непокорный, не повинующийся голосу отца своего и голосу матери своей… тогда все жители города его пусть побьют его камнями до смерти» (Втор. 21:18). Сильные угрозы должны усилить благоговение перед буквой закона. Общение с Богом теперь происходит не лично, а через посредников-священников, которые теперь являются единственными, кто может приносить жертвы в Иерусалиме, и церемоний. Так изначальное намерение привнести в жизнь народа понимание пророков окончилось убиением пророческого духа, некогда озаренного Самим Богом. Этот дух в расцвете своем обещал милость каждому из набожных и заверял в религиозной свободе (Иер. 31:33). Хотя любовь к Богу все еще заповедуется особым параграфом закона (Втор. 6:5), в том же отрывке любовь соединяется со страхом перед Яхве (Втор. 10:20). Уже на этой стадии такая судьба постигает все заповеди о любви[163]. Бог требует любви от народа, ибо некогда и долго оказывал ему милости, избрал евреев из любви (Втор. 7:6; Втор. 10:15) и освободил из египетского рабства (Втор. 8:14). Израиль обязан любить Бога в ответ, и отказ от этой любви грозит тяжелыми карами[164]. Любовь и боязнь уравновешивают друг друга. Они исходят из сущности Яхве: он в своей святости и добр, и ужасен[165]. Но святость не исчерпывается добротой и нравственностью, как у пророков. Требуемая Богом людская любовь – это не сердечное чувство, как у пророков, а обязанность по закону[166].
Теперь, когда отношения между Богом и человеком, столь тайные у пророков, ослабли, а религиозную жизнь втиснули в жесткие формы культа, предрасположенность к страху у евреев могла только возрасти. Не хватало лишь национальной катастрофы, чтобы масса и ее вожди стали сражаться со страхом путем религиозных учений и практик, основанных на неврозе навязчивых состояний. И этот процесс должен был нарастать в своей интенсивности и забирать на себя огромное количество душевных сил, нанося ущерб религиозной и нравственной любви и ее воплощению в жизнь.
И катастрофы пришли: над Израилем гроза разразилась в 722 г. до н. э. и привела к его полному уничтожению, а над Иудеей – в 586 г. до н. э. и закончилась вавилонским пленением, которое, несмотря на великолепного утешителя Второ-Исаию, «евангелиста» Ветхого Завета, вызвало в народе и его официальных духовных вождях состояние мрачного страха. В то же время религиозные принуждения устанавливались как часть защитного механизма. Жреческий кодекс, возникший около 500 г. до н. э. и в 444 г. до н. э. и написанный Неемией для вернувшегося в Палестину народа (Неем. 8), отличается еще более суровыми, дотошными и малопонятными предписаниями, среди которых ритуальный элемент выражен еще сильнее, чем прежде. Эта перемена подтверждает существование коллективных тревожных неврозов – таким был итог страданий народа во время плена в чужой земле. Бог, который у пророков не проявлял никакого интереса к формам ритуала, теперь требует выполнения множества мелочных символических религиозных действий, как в Книге Второзакония. Почти семь глав Книги Левит (Лев., гл. 1–7) посвящены только предписаниям насчет жертвоприношений, и на примере ужасного рассказа о сыновьях Аарона показывается, что неуместные жертвы Самим Богом наказываются смертью в огне (Лев. 10:1 и сл.). А нарушение религиозных и нравственных запретов вообще наказывается так жестоко, что святость Бога начинает отчаянно походить на ужасную жестокость – такое обострение совести очень часто проявляется у людей, когда усиливается страх. Человека, в субботу собиравшего дрова, община должна была по велению Яхве побить камнями (Чис. 15:36). Когда израильтянин взял себе в жены мадианитянку, согласно этой священнической историографии, 24 тыс. израильтян должны были погибнуть от чумы, насланной Яхве, пока виновного не пронзили копьем вместе с блудницей (Чис. 25:6 и сл.). При этом убийца и его потомки были возвышены до священников. Бога, впадавшего в такой гнев, больше нельзя было любить. Его нужно было бояться и со страхом стремиться отвратить Его ярость из-за совершенных грехов, что все более понижало жертву до навязчивых действий, призванных отвратить беду. Благоговение превратилось в страх; для нравственности и гуманности не осталось места[167], а магический элемент попытался подменить этику[168].
После вавилонского плена и формирования массовых неврозов как образа, воплотившего страх, появляется сатана. Страх усиливается, и форма, которую принимает образ, становится все более ужасающей. Из обвинителя перед лицом Яхве (Зах. 3) он превращается во врага, он радуется злу и человеческим мучениям (Иов); он даже превращается в совратителя людей, и ему больше не нужно просить у Яхве разрешения на искушения и ужасные издевательства над ними[169]. С точки зрения психологии очень важно отметить, что в одном месте сатана возникает как гипостазирование божественного гнева, то есть как фрагмент Яхве. Во Второй книге Царств именно гнев Яхве побуждает Давида к переписи населения, которая рассматривается как дерзкая надменность (2 Цар. 24:1); в Первой книге Паралипоменон к этому побуждает сатана (1 Пар. 21:1). Меж составлением этих двух книг лежит вавилонское пленение.
Яхве все время отдаляется, и люди уже не осмеливаются произносить Его имя – еще один знак того, что боязнь оттеснила любовь. В Книге Неемии гнев Яхве и сознание Израилем своей вины возрастают еще сильнее[170].
Отношения человека и Бога все больше и больше воспринимаются словно контракт. В этом смысле обрела популярность механически исполняемая вера в воздаяние. Согласно жреческому законодательству, грехи тотчас же и строго наказывались; из этого следовало, что благо воспринималось как доказательство благосклонности Бога, как награда, а несчастье – как наказание за некие прегрешения.
Против этого страстно протестовал автор книги Иова. У него совершенно особое отношение к страху. Он не ставит вопрос о страхе, рожденном чувством вины. Иов переносит величайшие страдания, он теряет все, что имеет, и испытывает жуткую телесную боль; друзья пытаются убедить его, в соответствии с обычной верой в воздаяние, что его судьба – это заслуженное наказание, но Иов, сознавая чистоту своей совести, отрицает их доводы таким образом, который должен привести любого ортодокса в глубокое возмущение. Он отказывается признать свои страдания как наказанием, так и средством воспитания[171].
Но как он сам решает загадку этих все возрастающих страданий праведника? Никак; в лучшем случае он решает ее, указывая на то, что она не имеет решения. Прежде всего он твердо придерживается веры в то, что Бог его любит, как бы сильно происходящее не говорило об обратном. Ему близко отношение Псалмопевца: «Но я всегда с Тобою» (Пс. 72:23). Это не иррациональная вера в справедливость Бога; его вера не слепа. Бог показывает несчастному, который отчаянно борется за свою веру в справедливость Господа, непостижимое великолепие природы и ее отдельных проявлений, и перед этим потрясающим величием Иова охватывает настроение, которое один из философов недавней эпохи, умирая, выразил так: «Молчать, восхищаться, боготворить!» Малая кроха творений Божиих, которую видит Иов, непостижима, но велика; и он верит, что в человеческой жизни, где каждое видение и понимание еще больше выходит за пределы человеческого разумения, слава Божия проявляет себя с еще большей силой. Так для него решается проблема теодицеи и изгоняется страх, рожденный сомнениями в провидении Божием. Примечательно, что в наши дни, когда theologia naturalis, «естественное богословие», и эстетическое благочестие подвергаются такому остракизму, никто не набрасывается, брызжа слюной, на Книгу Иова.
Национальные притеснения при Антиохе III (завоевание Палестины, 197 г. до н. э.) и Антиохе IV Эпифане (175–164 гг. до н. э.) возбудили у Маккавеев, как некогда в эпоху Судей, взрывной и божественно вдохновенный порыв к свободе (167 г. до н. э.). Однако, несмотря на освобождение от чужеземного гнета, власть жрецов не ослабила оковы ортодоксии; напротив, они постепенно усилились. Без сомнения, этому способствовали беспорядки, которые часто заканчивались убийством предводителя народа, и окончательная потеря национальной независимости и переход под владычество римлян при Помпее (63 г. до н. э.).
Это усиление невроза страха и одновременное формирование невроза навязчивых состояний с целью защиты от него привело ко все возрастающему и далекому от реальности ритуализму, поглотившему любовь к Богу и людям; но не стоит думать, будто никто этому не противился. Многие псалмы, хотя и ставят на первое место закон, пронизаны истинным благочестием, гораздо сильней напоминающим набожность пророков. В религиозной практике господствует уверенное ожидание помощи Божией и твердая вера в Его милость и благость. Наряду с этим также проявляется, хотя реже, близкое к боязни благоговение перед Богом (Пс. 5:8; Пс. 21:24; Пс. 113:19; Пс. 129:4). Исключение составляет только ужас перед гневом Всевышнего (Пс. 89:11)[172].
Ожидание мессии из рода Давидова облегчало страдания, возникшие из-за опасностей эпохи; в конце концов все равно возобладало доверие к Богу. «Ибо у Тебя источник жизни; во свете Твоем мы видим свет» (Пс. 35:10); «Ты укажешь мне путь жизни: полнота радостей пред лицом Твоим, блаженство в деснице Твоей вовек» (Пс. 15:11); «как отец милует сынов, так милует Господь боящихся Его» (Пс. 102:13). Так душевное устроение насыщается любовью; и отсюда рождается оптимизм, в высшей степени ослабляющий религиозный страх, хотя в связи с тем, что боязнь все время скрыта на фоне, нельзя говорить о преодолении страха[173].
Мудрость эпохи после вавилонского пленения связывает жизненные порывы с нравственными поступками и рациональным рассмотрением отношений между Богом и человеком. Бог желает не ритуала, а нравственных поступков[174]. Хотя эта религиозность близка пророческой этике, при этом она со своей довольно прозаичной доморощенной трезвостью сильно отдаляется от восторженного благочестия великих, общавшихся с Богом лицом к лицу. Чаще всего страх принимает малую форму благоговения и почитания Бога (Притч. 1:7), но случается и так, что пробуждается ужас, например – Притч. 1:24 и далее: «Я [Премудрость Божия] звала, и вы не послушались… за то и я посмеюсь вашей погибели; порадуюсь, когда придет на вас ужас… тогда будут звать меня, и я не услышу… за то, что они… не избрали для себя страха Господня».
Со времен Неемии и Жреческого кодекса появился и националистический элемент; ему противопоставлены две малые книги Руфи и Ионы, где любовь не ограничена пределами государств. В последней так много смысла, что она, несмотря на эпическое содержание, включена в число пророческих. Обе книги возвещают универсальную любовь Божию без зловещих угроз на фоне. В Книге Ионы оглашенные опасности отменяются милостью Божией.
В Книге Екклесиаста (III в. до н. э.), напротив, лик Всевышнего омрачается и принимает суровые черты греческой Ананке. Иудейские пророки апокалипсиса (Даниил, Варух, Енох и др.) увеличивают дуализм между Богом и миром. На передний план они ставят небесный суд и, хотя не выводят Мессию за пределы объективной реальности[175], временами описывают Его как сходящего с небес[176].
Поздний иудаизм
В период позднего иудаизма в религиозной практике господствовала склонность к неврозу навязчивых состояний, из-за которой та становилась все более и более зависимой от ученых толкователей, которые с фанатичным рвением разбирали писания Ветхого Завета, забывая о божественной заповеди любви. Так же бывает, когда невроз навязчивых состояний преобладает в мирской жизни, лишая больного нравственной любви и связывая его системой символических представлений и действий, исполняемых с невероятным рвением и пронизанных страхом. Такое отношение характерно для фарисейства. Это имя (фарисеи – «те, кто обособляется»)[177] само по себе означает, что почти весь народ был унижен до статуса грешников – am ha'aretz [ «людей земли»]. Толкователи Писания, к которым относилось большинство фарисеев, воплощали тот дух, о котором Иисус говорит в Евангелии от Матфея: «Горе вам, книжники и фарисеи, лицемеры, что даете десятину с мяты, аниса и тмина, и оставили важнейшее в законе: суд, милость и веру… Вожди слепые, оцеживающие комара, а верблюда поглощающие!» (Мф. 23:23). Психологически неверно считать, будто все фарисеи воспринимали свое благочестие как тяжелое бремя. Напротив, за ортодоксальные практики, прописанные раввинами до мельчайших подробностей, ревностно цеплялось большинство, – они умиротворяли страх и давали сильное религиозное наслаждение, но каждый, кто не нес в себе страха или испытывал иной страх, неизбежно воспринимал эти правила как невыносимую ношу. Даже самые строгие требования в отношении соблюдения субботы и чистоты были благом для ортодоксальных евреев, ибо подразумевали действия, обещавшие повлечь за собой божественное одобрение, либо как частичная оплата долга, либо как проявление послушания, приятного Богу. Их жизненной задачей стало исполнение внешних законов.
В позднем иудаизме религиозное содержание, которое идея Бога имела когда-то давно, в эпоху пророков, все больше уступает метафизическим представлениям о Боге[178]. Идея Бога становится все более возвышенной, но и более неживой и абстрактной. Полученное в откровении имя Бога «Яхве» забывается из-за запрета его произносить, и вскоре начинают избегать употребления даже общего имени Божиего (Элохим) и заменяют его выражениями «Адонаи» (Господь), «Небеса» и другими. Гольцман характеризует раввинистического Бога как «главного небесного раввина, уже изложившего в Пятикнижии все, что Он думает и когда-либо будет думать, и как судью, который действует только в рамках Своего закона и даже считает решения земного Синедриона законными для неба»[179] – понимание, которое находит отражение в Мф. 16:19; Мф. 18:18 и в практике отпущения грехов в римском католичестве. Откровение Божие познается через закон, изучение и исполнение которого и составляет все благочестие[180].
Файне сгущает краски, говоря про положение религии: «В позднем иудаизме отражается безысходная печаль, возникшая в народе в ответ на тщетные поиски справедливости. Мрачный пессимизм, чувство отчаяния в спасении часто наполняло верующих. Люди утратили доверие к Богу; они уже не чувствовали, будто избраны, и не были уверены, будто милосердие распространится и на грешников»[181]. Это определение подразумевает господство страха. Эту точку зрения нужно определенно изменить по крайней мере в одном направлении.
В позднем иудаизме надежды людей были направлены на грядущую эпоху, в которой правление демонических сил и отдаленность Бога от управления миром закончатся и Бог, посредством Своей чудесной силы, Сам возьмет бразды правления миром, пошлет Своего Мессию произвести суд над человечеством, предаст безбожников вечному огню (Апокалипсис Варуха, Четвертая книга Ездры), уничтожит врагов Израиля и как новый Давид, только бесконечно более прекрасный, будет царствовать над возвысившимся Израилем и над всеми народами[182]. Заметим: прежде время Мессии (Книга пророка Даниила, Книга притч Еноха, Псалмы Соломона и др.) относилось к будущей эпохе, а потом стало относиться к настоящей (Четвертая книга Ездры, Апокалипсис Варуха и др.)[183] – различие, которому еще предстояло проявиться в связи с учением Иисуса о Царствии Божием.
Надежда на воскресение и награду на том свете, на Мессию и связанное с Его приходом спасение, вера в ангелов и в потусторонних духов, заполняющих пропасть между Богом, внушающим ужас, и человеком, – все это внесло свой вклад в то, что фарисейское благочестие и законничество, а также учение книжников превратилось в непрестанный источник удовольствий для всех, склонных к соответствующему страху, а те, кто не имел подобной склонности, страдали от такой формы набожности и питали к ней отвращение. С точки зрения психологии легко понять, почему христианство у большинства евреев оказалось намного менее популярным, нежели у римлян, являвших собой противоположный полюс: бьющую через край импульсивность и отсутствие идеалов (и сублимации). С одной стороны была мрачная и дотошная набожность иудейского закона, чьи строгие заповеди были мощным источником религиозного страха; с другой – страх, исходящий из морального упадка, связанного с Римской империей; было крайне важно создать меж этих двух границ новый религиозный и нравственный порядок, который совершенно иначе преодолевал бы страх и опасность морального разложения, происходящую из безнравственности. Из этих новых явлений должно было явиться новое урегулирование отношений между совестью («Сверх-Я») и влечениями. Слишком суровая и обманчивая совесть нарушала естественные требования жизни, но и несдерживаемая импульсивность в широком смысле вредила требованиям высшей природы человека; и то и другое требовалось преодолеть посредством религиозной и нравственной реформы, способной привести в гармонию высшие и инстинктивные притязания.
Так можно обозначить жизненную задачу христианства. И мы не забываем, пусть такой способ рассмотрения и в высшей степени важен, но односторонен и ведет к неудовлетворительным итогам. В религиозном, нравственном и философском аспектах люди никогда не смогут довольствоваться только им.
Глава 11. Иисус
Новое благочестие Иисуса. Бог есть любовь
Чтобы узнать, как Иисус относился к страху и его действиям, мы, конечно, обратимся к литературным источникам и их толкованию. Изучение Нового Завета призвано разобраться в том, чему учил Иисус, что Он пережил внешне и – насколько это можно постичь – внутренне. Но вместо четких сведений высокая наука вводит нас в жуткую путаницу, которая в последние годы не прояснилась, а только стала еще туманнее. Все больше сомнений в том, принадлежат ли Господу Его изречения, записанные в Библии. Итоги столетних исследований, проводимых с огромными усилиями и неимоверной проницательностью, в высшей степени прискорбны. Важнейшие тексты, краеугольные камни в историческом развитии догмы, в возникновении Церквей и деноминаций, жестко оспариваются современными учеными. Уже в XVIII веке протестантская ортодоксия, основанная на догмате о богодухновенности Священного Писания и считавшая любое библейское изречение подлинным, лишила образ Иисуса научной достоверности; в XIX и XX веках распад только усиливался. Альберт Швейцер подводит итог изучения истории Иисуса так: «Иисус из Назарета, явившийся в мир как Мессия, проповедовавший этику Царствия Божиего, основавший Царствие Небесное на земле и умерший, чтобы освятить Свое дело, никогда не существовал. Это образ: его спроектировал рационализм, его оживил либерализм, а современная теология одела его в историческую форму. Он не был разрушен извне, – а сам обрушился изнутри»[184]. «Каким бы ни стало окончательное решение, исторический Иисус, которого ученые могут очертить на основании признанных и принятых проблем… больше не будет тем Иисусом Христом, в чьи уста религия нашего времени сможет вкладывать свои идеи и открытия тем способом, каким привыкла это делать» (с. 631). Итог отрицателен, но есть и положительный вывод: «Свершение Иисуса заключалось в том, что его естественная и глубокая нравственность превзошла эсхатологию позднего иудаизма и тем выразила надежду и стремление к этическому финалу, к которому мог идти мир – ту надежду и то стремление, которые составляли в то время часть воображаемой жизни» (с. 635). «Не следует забывать, что сам Иисус – моралист и рационалист, живший в мире позднеиудейской метафизики» (с. 641). Так Швейцер, исследователь, видит в Иисусе лишь те остаточные элементы, которые большинство его коллег столь решительно отрицают. Религиозный гений, пророк-визионер, основатель новой теологии – от этого не остается ничего. Их место занимает «моралист» и «рационалист», вся оригинальность которого заключалась в том, чтобы распространенную повсеместно, в высшей степени фантастичную эсхатологию, то есть самую спорную и малоценную часть из всей традиции, привить к своей глубокой естественной морали и соотнести эти элементы с самим собой.
Другой авторитетный исследователь нашего времени Рудольф Бультман придерживается следующей точки зрения: «Я считаю, что сегодня мы практически ничего не можем знать о жизни и личности Иисуса»[185]. И правда, на сегодняшний день мы не продвинулись дальше, чем Адольф Юлихер, который в 1906 году писал: «Пусть даже мы немногое знаем об Иисусе… К счастью, то, что он нам оставил – ряд коротких, острых, метких изречений и образцы истинно мастерского красноречия, среди которых превыше всего ценны притчи, – отражает больше, чем рассказы о нем»[186]. Наше положение стало еще более безысходным, ибо с тех пор признанные ученые оспорили аутентичность некоторых изречений, приписываемых Иисусу. Но крайне опасно решать, что это единодушное consensus sapientium, «согласие мудрых», гарантирует подлинность данных, к которым обращается. Часто на выводах сказывается усталость, и наутро их могут отменить. Еще опаснее принять удобный скептицизм и открыто признать, что мы «ничего не знаем и никогда не узнаем». Мне кажется, исторические основы, незаменимые именно для нашей задачи, в достаточной мере подтверждены. Важно, чтобы перед лицом скудости и некритичной наивности доступных нам источников все, именно все наши средства для установления исторических фактов применялись настолько основательно, насколько это возможно, и с сожалением приходится признать, что до настоящего времени этого не происходило.
Несложно показать, в чем недостаток нынешних исследований исторического величия Иисуса. Если мы спросим себя, как получилось, что различные исследователи при совершенно одинаковом знании источников и одинаковой добросовестности добились столь разных результатов, то очень быстро заметим, что они руководствовались различными религиозными и этическими взглядами. Это нельзя понимать в том смысле, будто они, перед тем как начали заниматься евангельским Иисусом и церковным Христом, обладали полностью сформированным мировоззрением и просто признали как факт то, что соответствовало этим привнесенным представлениям, и отказались от того, что им противоречило. Все было не так просто. Можно говорить о том, что в евангельских рассказах им сильнее понравилось то, что соответствовало их собственным нуждам, опыту, стремлениям, и, при всем стремлении к объективности, у них возник такой образ Иисуса, который своим появлением по большей части был обязан субъективности создателя. Если Библия – это книга, в которой каждый ищет и действительно находит собственные догмы, то в характере Иисуса в большей степени, чем этого можно желать для строгого научного исследования, содержатся черты того, кто пишет Его портрет – ортодокса, пиетиста, рационалиста, последователя Кьеркегора… Скажи мне, как ты видишь Иисуса, и я назову твои черты.
Уже давно известно, что нет совершенно беспочвенных историй; и образ Иисуса, преобладающий в религиозной жизни и переживаниях историка, отчасти открыт для предвзятости, внесенной личностью исследователя. Мы часто слышим, что лишь религиозное понимание позволит верно судить об идеях, намерениях и развитии Иисуса (там, где последнее признается). А так как католики, лютеране, адвентисты и члены разнородных религиозных общин и частных религий достигли самых разнообразных взглядов на учение и жизнь Иисуса, я бы добавил, что необходимо, помимо научных знаний, конгениальное понимание и справедливое отношение к Иисусу; иначе возникает опасность, что каждый будет добавлять свои личные факторы.
Выражаясь на языке психологии, исследованию Нового Завета грозит и рационализация, враждебная объективности. Другими словами, даже при самом добросовестном устремлении к чистой науке подсознание исследователя определяет историческую фигуру Иисуса точно так же, как и религиозную достоверность. Это не обязательно бросает тень на итоги, на что ясно указывают различные ученые. Часто рациональный рассудок успешно противится исходящим из подсознания нашептываниям своевольного мышления. Но в формировании общей картины мышление, определяемое либо религиозными требованиями, либо отвержением или интроекцией отца или матери, либо нынешними или бывшими угрозами, либо иными внушениями или принуждениями, идущими из подсознательного, склонно оказывать сильное влияние, неблагоприятное для строго рационального исследования. То, что неосознанные нами желания превращаются в осознанные повеления, давно известно глубинному психологу, который понимает возникновение и структуру сновидения, философского мировоззрения[187], политического мышления, и он не удивляется тому, что и историк, особенно там, где речь идет о религиозных предметах, с большим трудом добивается чистой объективности. Те, кто вместе с Бультманом стремится не только установить, есть ли в истории нечто «объективное», но идет дальше и спрашивает, может ли история ему что-то сказать[188], находится в особо сильной опасности перепутать одно с другим и исказить факты. Там, где мысли порождаются потребностью и желанием, прекращается наука, а с ней и дух объективности.
Пауль Вернле справедливо заметил: «Высокомерно полагать, что совершенное владение филологическим и историческим инструментарием и всеми новейшими научными методами исследования сделает Иисуса понятным для нас. Решающей всегда будет психология, в данном случае религиозная, и именно она определит проблему. Да, нам возразят, что так открывается дверь для субъективизма и модернизма. Но это возражение лишено силы. Для того мы и занимаемся научной работой, чтобы встретить эти опасности во всеоружии»[189]. Вернле едва ли подразумевает под психологией именно научную дисциплину. Он скорее имеет в виду «утонченную гармонию души, предающей себя Иисусу».
Однако я считаю своей обязанностью дополнить его постулат о религиозной психологии элементами из глубинной психологии. Его идею нужно воспринять совершенно серьезно. Пожелай мы изначально не применять к Иисусу психологического подхода, это противоречило бы самой идее научного метода. С другой стороны, я склонен поставить цель – сделать Иисуса как историческую личность «понятным с научной точки зрения». Бультман с полным правом предупреждал против такого[190]. Глубинная психология хорошо сознает свои границы. Она не пытается сделать религию или религиозных деятелей психологически понятными в большей степени, нежели, скажем, искусство или право, и в таких попытках она бы перестала быть психологией и стала бы психологизмом, карикатурой. Но тем важнее для истории, в той мере, в какой та является наукой, добросовестно использовать глубинную психологию хотя бы в рамках верной сферы. Тот, кто считает психологию лишь вспомогательной наукой, ничем не поспособствует исцелению расколов и того зыбкого положения, от которого так страдают исследования Нового Завета, имеющие отношение к Иисусу. Поэтому мы вынужденно предварили наше исследование изложением теории страха, несмотря на то, с какой нелюбовью в богословских кругах ныне относятся к теории бессознательного с ее ограничениями на проявление свободной воли.
После этих заметок о методе рассмотрим, с чего начать изучение проблемы страха в том виде, в котором она раскрыта в жизни и в действиях Иисуса. И как нам получить точные сведения о том, как Иисус относился к религиозному страху и его последствиям, и прежде всего к системе обязанностей, установленной синагогами?
Конечно, неверно начинать с любого из поучений Иисуса в Евангелиях или даже с любого христологического учения и развивать из них все остальные аргументы, не уделив должного внимания психологической связи.
Многие богословы считают, что первопричиной, primum movens в духовном мире Иисуса было сознание Его мессианской миссии. Они ссылаются на рассказ о крещении в синоптических Евангелиях. Естественно, им приходится отказаться от психологической интерпретации такого осознания; они просто апеллируют к чуду – голосу Бога, проникшему с неба в душу Иисуса в момент крещения. Они вынуждены отбросить возражения, уже давно выдвинутые исторической критикой[191], и тем порвать со всеми критически настроенными людьми, которые не могут последовать их примеру. Добавим: уверенность Иисуса в Его мессианской роли никоим образом не объясняет, как Он сумел преодолеть страх; и нужно обратиться к другим методам.
Мы становимся на твердую почву, или, скорее, – чтобы противостоять даже самым продвинутым скептикам, – на лучшую почву, которую еще никто не осмелился подвергать критике, если не принимать во внимание тех, кто совершенно отрицает историчность Иисуса, если допускаем, что Иисус по крайней мере изначально в принципе признавал закон Моисея, а точнее, свод законов, изложенный в Пятикнижии. Если признать, что Иисус прошел духовное развитие, то нет оснований оспаривать подлинность слов в Мф. 5:17 и далее, где Иисус признает, что не прейдет ни одна буква, ни одна йота из закона. Исходя из позднейших нападок, которые Иисус, несомненно, позволял себе в отношении тех или иных моментов закона, кто бы осмелился приписывать Ему такие консервативные высказывания, столь сильно расходящиеся с его позднейшей критикой?
Что сподвигло Его порвать со строгим соблюдением закона? Если Вернле прав и Иисус обладал «очень консервативным» характером[192], то мы должны еще больше удивиться, когда Он устроил публичный скандал, заменив ясно выраженные наставления Торы собственными правилами. Он отверг разводное письмо (Мф. 5:31), jus talionis – закон равного возмездия (Мф. 5:38), сложные предписания субботы и очищения… Своим простым, но сильным: «А Я вам говорю…» Он и дальше проделывал бреши в законе Моисея, который весь народ почитал за самый святой авторитет. «Он ясно заявил, что часть Торы неверна»[193], а для раввинизма каждая из 613 заповедей Пятикнижия была абсолютно свята[194]. Устное предание, почитаемое Его народом не меньше, нежели Священное Писание, Он также упразднил самовольно, а лучше сказать, по воле Божией, в пророческом сознании того, что Бог наделил Его правом на это[195].
При этом Он должен был ясно поставить Свои полномочия выше полномочий Моисея. Как так получилось? Не обязательно решать этот вопрос, выходя за рамки психологии и погружаясь в области чудесного. Даже если предположить, что Иисус пришел к мысли о Своем мессианстве без психологического переживания и только в результате зова свыше, это никоим образом не решает загадку, ведь придется решать новую: «Почему Иисус применял Свою мессианскую силу именно так, и почему Он действовал наперекор традиционной и общепризнанной мессианской идее?»
Если исследовать борьбу Иисуса против части закона Моисеева, мы без труда увидим, что это происходило лишь тогда – но если происходило, то непреклонно, – когда Иисус сталкивал любовь, помогающую, милосердную, нацеленную на служение, со строгостью и тяжестью ветхозаветных предписаний. Если бы мы мысленно устранили – справедливо или нет – мессианское сознание из души Иисуса, это столкновение все равно бы произошло. Стоит только предположить, что вся жизнь Иисуса, отраженная в Новом Завете, подтверждает – и никто это не посчитает преувеличенной дерзостью, – что Он был добрым, смелым и благочестивым, и мы тотчас же увидим, что Он должен был вступить в конфликт с законом. Мог ли Он счесть приемлемым жестокое изгнание невиновной жены из-за вручения разводного письма? Не должно ли было ориентирующееся только на внешние признаки, но, главное, оставляющее без внимания образ мыслей предписание «око за око, зуб за зуб» оттолкнуть Его тонкое нравственное чувство? Изначально созданные на благо людей, но затем, благодаря раввинистическим добавлениям, претерпевшие злоупотребления ради терзаний и уменьшения гуманистических интересов предписания относительно субботы мог ли Он привести в созвучие с намерениями любящего Небесного Отца? Точно так же в основе своей благотворные очистительные предписания, которые, наряду с прочим, оказывают противоречащее любви к людям действие, которое подталкивает евреев к изоляции по отношению к другим народам, высокомерию и худшему, – соответствовали ли они намерениям Бога Отца? Столкнувшись с жестокостью народа, Иисус не мог не противопоставить ей повеление милосердия.
То, что Иисус, по своей сути, был чрезвычайно богат любовью, показывает уже сравнение с библейскими пророками[196], которые, при всех требованиях деятельной любви к людям, были очень суровы[197], и с Иоанном Крестителем, который, так же как и Он, боролся за любовь к людям во имя Бога. Иисус любил детей, любил презренных и отверженных, любил язычников, любил даже птиц и цветы, но прежде всего Он любил Бога. Почти все главные мысли, действия и слова Иисуса исходят из этой любви, которую он переживал как высочайшее откровение Божие, как уверенность в Боге и как сильнейший божественный императив. В этом особенность Иисуса: на это большей частью нацелена Его деятельность. Передать людям святую любовь и доброту, осознанные как глубочайшая сущность Бога, сделать каждого и всех орудием вечной воли к любви – вот что Он считал своим призванием. Эта любовь совершенно другая, чем платонический эрос и братолюбие стоиков. Ее не определить в абстрактных понятиях; она – жизненная решительность, стремление к жизни, воля к жизни, которые исходят из воплощения доброты, справедливости, истины и приложения всех сил. В этой любви, единственное достоверное свидетельство которой – сам живой Иисус, заключена высшая обязанность и склонность Единого. Так удается избежать страшного ригоризма Ветхого Завета и Канта, и страх одолевается наилучшим образом с помощью создания высочайших жизненных благ. Наилучшим образом, но не полностью: не все люди способны так распоряжаться изначальными силами любви, чтобы понять и усвоить проповедь любви Иисуса и ее требования. Невротикам, то есть большинству благочестивых иудеев, пришлось ее отклонить. Но для Иисуса любовь Божия должна была быть наивысшим откровением, а ее предсказанная и необходимая проповедь – высшей задачей и делом всей жизни.
Штауфер указывает: «Значит, любить Бога (именно для Иисуса) – это быть для Него как раб для господина (ср.: Лк. 17:7), верно и послушно повиноваться»[198], и в этом описании не хватает как раз психологически важных отличительных черт любви, а именно – радостного рвения и невыразимого блаженства от влечения к объекту любви. То, о чем говорит Штауфер, только следует из этого восторженного счастья. Любовь Христову понимает только тот, кто, объединив любовь и благоговение перед Богом с любовью и преданностью людям, отдает любви приоритет в действиях так, что больше не может быть и речи о рабском повиновении.
С такой верой в любовь Иисуса ждали немалые сложности: внешний и внутренний авторитеты противостояли друг другу. Его вопрос, обращенный к фарисеям, разрешается ли в субботу делать добро (Мк. 3:4), Кюммель трактует так: «Он воспринимал отказ от дел любви как делание зла»[199]. Неверно считать, что в Иисусе религия и нравственность, набожность и мораль противостояли друг другу. Нет, голос совести, требующей любви, был для Иисуса гласом Божиим, как и для пророков. Иисус признавал и переживал Бога как любовь, и все заповеди Божии исходили из воплощения любви. Там, где закон противоречил любви, он не мог быть заповедью Божией. В Иисусе проявлялся пророк, когда Он больше доверял голосу Бога в собственном сердце, а не внешним повелениям святых книг.
Иисус был уверен в этом голосе и должен был заступаться за него, как Амос или Исаия. Он должен был претендовать на авторитет, превосходивший власть Моисея. Он чувствовал божественное призвание – помочь, освободить, спасти, избавить и тем осуществить гораздо более великую задачу, нежели та, какую возложили на Моисея. Движимый милостью и верой, он исцелял больных, изгонял демонов; благодаря Его проповеди ученики и огромные толпы обратились к лучшей справедливости и к высшей вере, давшей им свободу и освободившей прежде неведомые силы любви. Это усилило Его убежденность в божественной сути Его миссии. Стоит ли удивляться тому, что Он должен был отнести к себе мессианские надежды Ветхого Завета и народа – и притом, без сомнения, после долгого внутреннего сопротивления? Только Мессия обладал властью отменить закон Моисея. Добавим, что люди, которым Он сочувствовал, были как овцы без пастыря (Мф. 9:36) и нуждались в вожде, а Он чувствовал призвание Божие к предводительству[200].
Теперь понятно, почему Иисус так основательно преображал «национальные» мессианские идеи народа: та же любовь, которая заставила Его вести борьбу против закона, скованного заповедями, царила и в мессианской идее. Напрашиваются слова: уверенность в мессианстве была только формой, в которой могли осуществиться направленные на Бога любовные намерения; таким образом, трудно отделить форму от содержания.
И мы находим отправную точку, исходя из которой Иисус преодолевает иудейский невроз навязчивого страха: это любовь к Богу и к людям, и не только как учение, но как переживание, как жизнь и как пославшая его святая сила. Она побудила Иисуса к постепенному и широчайшему преображению традиционных религиозных идей. Нам не нужно выяснять, достиг ли Он логического завершения, да и неверно требовать чистой логики от гения. Но отрицать развитие Иисуса, как это делает Дейсман[201], – это то же самое, что обвинить Его в печальной путанице и бесконечных противоречиях в главных вопросах нашей религии и образа жизни.
Мотивы, изгоняющие страх
Бог как любящий Небесный Отец
Иисус много сделал для устранения религиозного страха, от которого страдали люди: это подтверждает уже Его учение о Боге как о Небесном Отце. Конечно, нельзя переоценивать понятие «отца». Оно есть у многих народов и имеет самые разнообразные значения. Когда полинезиец прославляет своего Тангалоа как Отца богов и людей, когда африканский дикарь из племени конде на озере Ниасса прилюдно и дома молится своему Мбамба как Отцу, то очевидно, что мерилом служит другой образ Отца и Бога, чем у Христа. Но и среди христиан великое множество представлений об отце. Маленьким детям и взрослым часто противен Бог Отец, если в отношениях с телесным отцом царит ненависть.
Иисус заимствовал именование Бога как Отца из Ветхого Завета, где это выражение встречается достаточно часто[202], но с самыми разными нюансами. В Песни Моисея (Втор., гл. 32) сначала в стихе 6 говорится: «Не Он ли Отец твой, Который усвоил тебя, создал тебя и устроил тебя» – намек на доброту Яхве, спасшего израильтян из Египта. Но наряду с этим речь идет о безверии народа Божиего, Его детей, и об ужасном наказании. «Они [неверные дети, народ Израиля] раздражили меня не богом… (Втор. 32:21), ибо огонь разгорелся во гневе Моем, жжет до ада преисподнего и поядает землю и произведения ее (Втор. 32:22), соберу на них бедствия и истощу на них стрелы Мои: будут истощены голодом, истреблены горячкою и лютою заразою; и пошлю на них зубы зверей… (Втор. 32:23, 24); извне будет губить их меч, а в домах ужас – и юношу, и девицу, и грудного младенца, и покрытого сединою старца (Втор. 32:25)». В стихе 35 речь идет о мести и воздаянии Божием: «Близок день погибели их, скоро наступит уготованное для них». И это слова любящего отца? Если вспомнить, как во Второзаконии родителям вменяется в обязанность отдать непослушного сына на побиение камнями (Втор. 21:21), то сразу же видно, сколь иначе воспринимает Бога Иисус. Наряду с этим в Ветхом Завете, конечно, можно найти места, в которых нежными, теплыми словами изображается доброта Бога как Отца своего народа (Иер. 3:19; Иер. 31:9, Ис. 63:16, Пс. 67:6; Пс. 88:27; Пс. 102:13, 2 Цар. 7:14). В апокрифах (Сир. 23:1, Сир. 23:4; Сир. 51:10; Тов. 13:4; Прем. 2:16; 14:3; 3 Мак. 6:2; Енох. 62:11) выражением «Отец» обозначают доброе отношение Бога к человеку[203].
Иисус явно основывал Свои учения на ветхозаветной традиции. Он не собирался проповедовать новое учение о Боге, но Он совершенно иначе понимал доброту Отца, и потому Его вера в Бога также стала новой[204]. Истинные качества Бога как Отца – любовь и доброта; а Его справедливость и святость нужно понимать только как свойства любви, – если не говорить об эсхатологических высказываниях Иисуса, принадлежность коих Ему ныне оспаривается.
Милость Божия прощает кающегося грешника, не требуя каких-то искупительных наказаний или жертвенных достижений, как внушает нам притча о блудном сыне (Лк. 15:11–32). Иисус совершенно серьезно относится к подаренной даром милости – gratia gratis data, «благодать, туне данная».
Бог – добрый творец и кормилец, источник всех добрых даров, как материальных, так и духовных. Он заботится даже о лилиях и птицах, Он посылает дождь и солнце на добрых и злых, праведных и неправедных. Ни одна птица малая не упадет на землю без воли Его. И даже волосы у нас на голове сочтены Им.
Он теперь не так далек от набожных, как раньше, когда даже имя Его нельзя было произносить. В позднем иудаизме Он удалился от мира и, как ясно выразил Гольцман, «лишь точно отрегулировал ход мировых часов, чтобы в назначенный миг их неожиданно остановить»[205]. Бог Иисуса оставил эту запредельную высоту и приблизился к людям[206].
Он больше не «пожирающий грешников, а ищущий грешников Бог» (Отто, там же), избавляющий, милостивый и милосердный, дарующий спасение. Те качества, которые в Ветхом Завете лишь вспыхивали в темной ночи, как падающая звезда, в Иисусе светят, словно яркое солнце. Едва ли прав Шмидт[207], утверждая, что Иисус отразил иудейские представления о Боге в их чистом виде и совершенно им не противоречил: иудейский Бог нес в Себе мрачные и жестокие черты, устранение которых не показалось бы евреям ни очищением, ни логичным развитием. Правильнее сказать, что Иисус возвел в высшую степень любовь и доброту Бога, которые в Ветхом Завете встречались наряду с Его противоречивыми свойствами, и сделал их главной сутью Бога. С этим тесно связано то, что Иисус совершенно преобразил идею справедливости. До Него эта идея, искаженная неврозом, суровая, педантично формальная, лишенная любви, утратила нравственный смысл и начала губить душу. Иисус обратил эту справедливость в исправление зла и сделал ее частью любви. С точки зрения коллективной психиатрии, речь здесь об исцелении от невроза навязчивых состояний; с точки зрения истории догматов – об упразднении ортодоксальности.
Бог есть любовь и доброта. Являясь таковым, он приводит в действие Свою безграничную силу и проявляет ее в чудесах.
В Своем понимании Бога Иисус избегает любой неопределенности, даже самой ничтожной. А четкое определение образ получает лишь через яркий контраст с дьяволом и демонами, играющими отведенную им роль земных противников и творящих поистине жуткие злодейства. Так ограничивается доброта, которая в ином случае была бы всемогущей; подобные оковы налагает на нее и человеческий грех. Но они действуют лишь в тех пределах, насколько попустит Бог. Справедливость Божия наказывает грешников; что же до ангелов, они образуют промежуточную инстанцию между Небесным Отцом и Его земными детьми[208]. Однако в образе Бога преобладают доброжелательные черты, значительно превосходящие злые силы; и даже на этом этапе мы уже склонны вторить ликующим словам Рудольфа Отто: «Миновало мрачное время отшельников-аскетов, трепещущих в страхе грядущего дня гнева Божия!»[209]. Однако мы должны будем еще разрешить некоторые сомнения.
То, как Иисус познал Бога, возвело людей в достоинство чад Божиих; и в той степени, в какой мы миролюбивы[210] и любим своих врагов[211], мы становимся детьми Божиими. Не только иудеи, но и благочестивые язычники имеют право войти в эту семью, к Богу Отцу. Иисус, как Божий посланник, особо заботится о мытарях и грешниках, о презренных и отвергнутых. И те, кто ведает Отца Небесного, избавлены от страха и печали. Забота о творении в руках Божиих, и страх, являющий себя в горестных и мрачных мыслях о будущем, непременно уничтожается.
Притязание Бога на человека
Однако вера в любовь Божию очень далека от слащавости и сентиментальности. Именно из любви Бог притязает на человека, и притязания эти выходят далеко за пределы ветхозаветных заповедей. Впрочем, главное требование в том, что любое деяние должно совершаться из любви, а значит, в радости.
В понимании Иисуса исполнение нравственных требований – главное, что необходимо для спасения. Христианская Церковь, пойдя по дороге, проторенной апостолом Павлом, снова и снова скрывала, искажала и пыталась перетолковать этот фундаментальный факт, и тем самым причинила неисчислимый вред развитию христианского благочестия. Иисус никогда не делал спасение зависимым от веры в тот или иной догмат, от участия в религиозных церемониях или от подчинения церковным инстанциям. «По плодам их узнаете их… Не всякий, говорящий мне: “Господи, Господи”, войдет в Царствие Небесное, но исполняющий волю Отца Моего Небесного» (Мф. 7:16–21). «Когда выходил Он в путь, подбежал некто, пал перед Ним на колени и спросил Его: Учитель благий, что мне делать, чтобы наследовать жизнь вечную? Иисус сказал ему: что ты называешь меня благим? Никто не благ, как только один Бог. Знаешь заповеди: не прелюбодействуй, не убивай, не кради, не лжесвидетельствуй, не обижай, почитай отца твоего и мать…» (Мк. 10:17 и далее). Невозможно указать яснее, что не послушание церковным учениям и обрядам составляет путь ко спасению, а нравственные поступки. Законнику, который спросил, что он должен делать, чтобы наследовать жизнь вечную, напомнили о «заповеди» любви к Богу и ближнему, и эти слова были подкреплены притчей о милосердном самарянине (Лк. 10:25). В великой речи о Страшном Суде Иисус указывает, что дела милосердия – условие принятия в вечное Царствие Небесное (Мф. 25:31). Даже тем, кто оспаривает подлинность этой речи, все же приходится признать, что она идеально выражает образ мыслей Иисуса. Здесь Иисус проявляет себя как «моралист».
При этом этика Иисуса сурова и радикальна. «Будьте совершенны, как совершен Отец ваш Небесный» (Мф. 5:48). Это требование кажется неисполнимым, особенно если учесть святость Божию. В любом случае оно поглотит все физические и душевные силы человека. В то же время отменен аскетизм и все его умонастроение. Пост, ритуальное очищение, тирания шаббата теряют силу: теперь не человек для субботы, а суббота для человека. Иисус не придает значения тому, что Его считают кутилой и чревоугодником и что по сравнению с мрачным Иоанном у него плохая репутация. Психологически интересно Его собственное обоснование: «Могут ли поститься сыны чертога брачного, когда с ними жених?» (Мф. 9:15). Радостная любовь вернула свои права; и она полагает конец привычному массовому неврозу навязчивых состояний, в котором пребывает весь народ, стонущий под гнетом закона, не знающего любви. Бремя закона Моисеева, даже если тот в целом сохраняет свою силу, разрушено. Закон теряет свой угрожающий характер. Иисус не побоялся напрямую отменить правила, которые в его народе с давних пор считали святыми. Заповедь давать разводное письмо отпущенной жене Иисус отменяет на основании в какой-то мере анализа: «Моисей по жестокосердию вашему позволил вам…» Не к Богу, а к Моисею возводит он это разрешение, которое приносит несчастье невинным женам. Он не может эту свирепую заповедь привести в созвучие с Богом любви. Поэтому он аналитически возвращается к происхождению этой мнимой заповеди Божией и находит его в человеческом грехе.
Культ и нравственность, исходящие из любви Божией, получают совершенно новое значение. Иисус не устанавливает закон; считать, что Он это делает, очень неверно. Все заповеди, весь закон, все веления пророков, все обязанности перед Богом и людьми можно выразить в одном тезисе: любить Бога всем сердцем и ближнего как самого себя (Мк. 12:33, а также параллельные места). Обе части этого тезиса внутренне являются единым целым: одно требует другого. Нельзя любить Бога любви, не любя людей, как возлюбленных детей Божиих, и наоборот. То, что любовь к себе признается справедливой – ценнейшее, разрушающее страх указание для душевной терапии, – с необходимостью следует из нового понимания Бога. Там, где отношение к собственному «Я» очень негативно, как у многих занимающихся самоедством невротиков, чаще всего мы встретим явный или скрытый страх.
Иисус не является законодателем не только потому, что отказывается от установления заповедей, которые ограничивают всю жизнь человека[212], но и потому – и богословы обращали на это слишком мало внимания, – что Он отменяет традиционный характер закона. Можно велеть блюсти субботу, но нельзя приказать любить. Нельзя отдать команду: «Ты должен любить!» В лучшем случае можно сказать кому-то: «Тебе следовало бы любить!» Можно показать, из чего рождается любовь и как без нее плохо человеку. В душевной терапии и в учении о неврозах особенно доходчиво видны роковые последствия забвения любви и ее искажений. Иисус везде являет любовь Божию, которую сам испытал в полной мере, и люди любят его в ответ. Так и правосудие, которое может и должно принимать очень серьезные формы, исходит из блага и стремится – не говоря об эсхатологическом исключении – к спасению людей. Суд – не месть разгневанного Бога, он призван улучшить, как и страдания связаны с благостью Божией. Справедливость Божия нигде не отделяется от любви, а только рассматривается как одна из форм претворения любви, в то время как Ветхий Завет, отделяя суд от любви и заключая его в оковы невроза, отнимает у суда изначальные цели и превращает его в рабство, лишенное любви.
Из этой любви к Богу, которая включает в себя любовь к людям, рождается культурное и нравственное поведение, которое ведет к гораздо более ценным поступкам и – нужно добавить в нашем контексте – к гораздо более эффективному умиротворению страха, чем вся мучительная казуистика Торы. Ясно, что такой образ мыслей в высшей степени желателен и что он, по убеждению Иисуса, соответствует божественной воле к любви и нашему предназначению. Также трудно поспорить с тем, что мы должны к этому стремиться. В главной заповеди Иисус сохраняет форму закона, однако упраздняет, будто по-доброму смеясь, сам его характер. Он не касается нашей свободы и оставляет решение за нами. На место жестоких заповедей Моисея он ставит волю любви – божественную, святую, часто строгую во имя блага, желающую передать такое состояние души каждому из детей Божиих, ведь это не только соответствует настроению Бога, но лучше всего служит человеческому благу, – а демон страха изгоняется самым надежным способом.
Так на место сурового «ты должен» Иисус ставит исполненный любви идеал, освобождающий и долг, и склонности, и волю Божию, и нашу волю от их противоположности, при этом свободный сердечный порыв рождает бесконечно более благочестивые и добрые дела, нежели те, какие могло бы потребовать и породить строжайшее законодательство. Иисус имеет право требовать несравнимо больше, чем закон, ведь Он одновременно дарит более великую силу, с которой мы достигаем самой вершины: Бог идет навстречу человеку, и этим освобождается любовь.
Теперь мы сможем понять те заветы Иисуса, которые чаще всего обесцениваются как невыполнимые и отметаются со стеснительным пожатием плеч: «Кто ударит тебя в правую щеку, обрати к нему и другую. И кто захочет судиться с тобой и взять у тебя рубашку, отдай ему и верхнюю одежду» (Мф. 5:38). «Любите врагов ваших» (Мф. 5:44). Или: «У тебя же, когда творишь милостыню, пусть левая рука твоя не знает, что делает правая» (Мф. 6:3). Или: «Не собирайте себе сокровищ на земле» (Мф. 6:19), и другие предписания. Если сделать их законом, они бы породили катастрофу, экономический хаос; если же им не будут следовать все и повсюду, они будут способствовать преступлениям. Но если превратить их в директивы и идеалы, открытые нам любовью Божией и святой волей Отца, и при этом не воспринимаемые и не воплощаемые в фарисейском духе – ведь тогда погибнет заключенный в них элемент любви, – тогда окажется, что их вдохновила высшая деятельная мудрость. Так Иисус устанавливает не заповеди, а идеалы, но не во имя нашего эстетического удовольствия, а ради борьбы за них даже ценой самой жизни, ибо они выражают святую волю Бога – стремление любить, и их исполнение несет людям благо, а их забвение – горе. Презрение богоданных норм любви само по себе влечет тяжелую кару, подобно нарушениям врачебных предписаний: последние, как и заповедь любви, установленная Иисусом, – не более чем важные указания, измененные согласно нашей природе.
Можно представить, сколь великий переворот произошел бы в жизни личности и общества, если бы все направили свои силы на воплощение этих спасительных идеалов. Войнам, угнетению слабых, алчности, жажде власти и славы и многим другим заблуждениям пришел бы конец, если бы мы провели эту переоценку жизненных ценностей.
Мы находим, что с психологической точки зрения Иисус применил совершенно новый подход, неведомый во всей истории религии и морали. Этот подход был необходимым следствием из того познания Бога, какое испытал Иисус. Набожность и этика, основанные на запретах, отрицании и аскезе, уступили место новому благочестию и новой этике, позитивным: они позволяли пройти к более высоким и даже к высшим ценностям, влекли за собой сублимации и готовили личность к иному, более высокому нравственному развитию. Если Иисус что-то запрещает, то лишь ради обретения более высоких ценностей. Так Он, по сути, поддерживает принцип сверхкомпенсации – одно из важнейших правил в воспитании и обучении в общем и в коррекционной педагогике в частности[213]. Опять же, этот подход стоит воспринимать как первостепенное правило гигиены и как первоклассное противоядие от страха.
Среди отдельных этических предписаний и предложений Иисуса нужно особенно подчеркнуть требование прощать и отказаться от ненависти. «И прости нам долги наши, как и мы прощаем должникам нашим» (Мф. 6:12; Лк. 11:4). Бог простирает Свою благодать, если человек проявляет стремление прощать, о чем говорится в притче о немилосердном должнике (Мф. 18:23). Тяжело прощать «семижды семьдесят» раз (Мф. 18:22). Но любой знаток неврозов понимает, сколь тяжелые страдания могут возникнуть, если больной отказывается направить усилия на прощение. Пагубные симптомы страха и болезни возникают из одной только вытесненной ненависти, когда внутренний судья, подсознание, приводит в исполнение приговор!
Из заповеди Иисуса – любовь превыше всего – исходит запрет на осуждение: «Не судите и не судимы будете!» (Мф. 7:1). И снова, с медицинской точки зрения, это – исключительно ценный запрет. Как в молитве Господней обязанность человека прощать является условием прощения Божьего (вспомните притчу о немилосердном должнике), так же Иисус предупреждает и жестоких судей, указывая на суд Божий (Мф. 7:2) и напоминая нам о наших недостатках.
Кроме того, Иисус совершил дело огромной важности в предотвращении и преодолении страха, когда облек наши силы в форму нравственных достижений, проникнутых духом любви и тем самым – духом радости и внутреннего удовлетворения. Здесь уже невозможно аутистическое растрачивание сил; а вытеснения с их разнообразными патологическими последствиями, особенно же те из них, что ведут к страху и навязчивым желаниям у личности или коллектива (или у приверженцев ортодоксальных учений), предотвращаются или в значительной степени исцеляются.
Это особенно четко видно по отношению Иисуса к сексуальной этике. Мф. 19:5 звучит так: «Посему оставит человек отца и мать и прилепится к жене своей, и будут два одной плотью. Так что они уже не двое, но одна плоть» (Это точный эквивалент Мк. 10:8, только в последнем отрывке нет слов «и прилепится к жене своей»). Вторая фраза ясно свидетельствует, что Бог соединил двоих (дословно: привел их вместе под одно и то же ярмо), . Тем самым Иисус провозглашает, что сексуальный союз мужчины и женщины (ср.: Быт. 2:24) является основополагающим желанием Бога и, следовательно, чист; а значит, то же самое применимо и к половому влечению, которое Католическая Церковь позже объявила противоречащим идеалу святости. Явно, что Иисус, столь положительно оценив сексуальность, перекрыл немалый источник личностных и коллективных страхов.
Все требования Иисуса, насколько мы их рассмотрели, содержат элемент развития. Вернле делает акцент на том, что Иисус представляет автономию в противовес гетерономии раввинов[214], а точнее, автономию собственного нравственного сознания[215]; другие не хотят этого признать и выдвигают вместе с Файне[216] тезис о том, что Иисус не мог претендовать на автономию по отношению к Богу, но не мог считать себя покорным внешней воле после того, как воля Божия стала Его собственной. Это противоречие разрешается при внимательном рассмотрении: подчинение Божиему закону оказывается эквивалентным автономии, поскольку Иисус познал волю Божию не из авторитета Священного Писания и синагоги, а из собственного переживания Бога, и она соответствует Его собственной сущности. Но сам Иисус, разумеется, чувствовал стремление проповедовать волю Божию словно божественный призыв, как миссию – по сути, Он так и делал. То, что в психологии определено как автономия, в терминах Его пророческого опыта было подчинением закону Божиему.
Такой же грандиозный вклад в уменьшение или устранение страха Иисус внес благодаря тому, что Он заменяет связь с земными родителями прямым подчинением Богу, а там, где наступает конфликт авторитетов, Он отменяет послушание родителям. Это прямо-таки поразительно, насколько многие высказывания предсказывают этот совершенно не еврейский разлад и даже делают обязанностью, также и независимо от резкого замечания, подлинность которого оспаривается, с помощью которого Он отклоняет просьбу матери, Марии: «…что Мне и тебе, Жено?» В Мк. 3:21–31 и далее Он не повинуется матери, – которая, в сопровождении своих сыновей и дочерей, хочет позвать Его домой, ибо «говорили, что Он вышел из себя», – указывая на сидящий вокруг Него народ (не только своих учеников): «Вот матерь Моя и братья Мои. Ибо кто будет исполнять волю Божию, тот Мне брат, и сестра, и матерь». После нескольких слов выбор между Иисусом и Отцом Небесным, с одной стороны, и земным отцом, с другой, неизбежен: «Ибо я пришел разделить человека с отцом его, и дочь с матерью ее…» (Мф. 10:35), «…и враги человеку – домашние его» (Мф. 10:36). Таким образом, Иисус прилагает к идее своего посланничества от Бога принципы Второзакония (Втор. 13:6), где сказано, что родных того, кто «служит богам иным», должно предать смерти. Но примечательно, что среди приговоренных к убийству, судя по последней цитате, не хватает отца! Еще более резко Иисус высказывается в Лк. 14:26: «Если кто приходит ко Мне и не возненавидит отца своего и матери, и жены и детей… а притом и самой жизни своей, тот не может быть Моим учеником». Нельзя рассматривать это описание болезненных фактов как требование ненависти. Это доказывает уже объявленная ненависть «к самой жизни своей», которую Иисус в своей центральной заповеди (Мк. 12:30) противопоставляет любви к самому себе. Но дается четкая установка на требование резкого отвержения не по-христиански настроенных отцов.
Как бы явно ни были некоторые изречения, которые провозглашают разрыв между родителями и детьми, ориентированы эсхатологически, но это характерно не для всех из них. Слова из Мф. 23:9: «И отцом себе не называйте никого на земле, ибо один у вас Отец, Который на небесах» имеют принципиальное значение во все времена. Мы также не должны упускать из виду, что Иисус изображается в Евангелиях как защитник обязанности детей любить родителей и заботиться о них (Мк. 7:10–13) и при этом таким образом, что под защиту берется не обязательное послушание, а обязательная поддержка, в противовес фарисеям, стремившимся уменьшить ее в пользу ритуального жертвоприношения. Также и Мф. 10:37: «Кто любит отца или мать более, нежели Меня, недостоин Меня» нельзя ограничить эсхатологией[217].
Укажем, как Иисус ставит мотив идеи любви над мотивом награды. Здесь можно проследить последовательное развитие, как и в Его отношении к закону Моисееву, к национальным идеям и к другим проблемам. Вначале Иисус просто заимствует мысль о вознаграждении из иудаизма, но затем одухотворяет понятие награды, чтобы, наконец, его полностью упразднить и заменить милостью Божией (сравните, например, по возрастающей: Мф. 6:2; Мф. 5:12; Мф. 20:1–16; Лк. 17:10; Лк. 15:11–24). Гольцман выводит формулу: «Таким образом, вознаграждение становится милостью, а милость – наградой»[218]. В качестве помощи в исцелении от страха замена обещанием милости награды по заслугам или (необходимое следствие) кары за грехи, имеет невероятное значение, особенно когда этот строгий стандарт приписывается Богу, и божественное вознаграждение или прощение также переносятся в потусторонний мир.
Рядом с нравственными предписаниями закона соотечественники Иисуса ставили культовые. Чем сильнее Иисус позволял любви проявляться в полную силу, тем больше ограничивалась сфера ритуального поклонения с ее навязчиво-невротическим действием. Нет нужды прослеживать по отдельности ступени, которые еще более ясно показывают борьбу Иисуса за любовь как основную силу религиозной практики. В этих стадиях можно увидеть все большее обретение свободы от страха и тем самым свободы в целом. Каждый знает, что наряду с консервативными высказываниями, которые характеризуют Иисуса как послушного сына синагоги, встречаются в высшей степени радикальные. О правильном жертвоприношении Он говорит в наставлении, в котором нравственный долг оказывается важнее культового: «Если ты принесешь дар твой к жертвеннику и там вспомнишь, что брат твой имеет что-нибудь против тебя, оставь там дар твой перед жертвенником, и пойди прежде примирись с братом твоим, и тогда приди и принеси дар твой!» (Мф. 5:23). Изгнание торгующих из храма (Мф. 21:12) едва ли можно вообще понять иначе, чем как упразднение культа жертвоприношений[219], потому что нигде не сказано, что Иисус хотел покарать каждого менялу и мелкого торговца за нечистое ведение дел.
Религия любви запрещает практиковать культ как принудительное достижение, как необходимую для умиротворения страха процедуру. Для стереотипных формул, которые дают столько удовольствия страдающим неврозом навязчивых состояний как в миру, так и в религии, и могут даровать им избавление от значительной доли боли, в благочестии Иисуса больше нет места. Даже молитва «Отче наш» не предназначена для бездумного повторения. Слова «молитесь же так» (Мф. 6:9) значат «в таком смысле и духе», иначе бы Иисус сказал: «Вы должны молиться только так». Ведь и святейшая из всех молитв, как и любая другая, подвергается опасности превратиться в бессмысленную болтовню, в магическое действо, неисполнение которого воспринимается как грех и наказывается страхом, что часто можно увидеть у невротиков, как у взрослых, так и у детей.
От культа Иисус сохраняет только то, что исходит из любви к Богу и усиливает совершение любви. Меняет он и понимание молитвы. Один раз он ясно советует молить «неотступно» – в притче о человеке, в полночь разбудившем друга ради трех хлебов для гостя, и странно прилагает эту притчу к Богу, говоря, что друг согласится если не из дружбы, то по неотступности молящего (Лк. 11:5). Опять же, Он сравнивает Бога с неправедным судьей, защитившем вдову не ради справедливоси, а из-за ее навязчивости, чтобы больше не докучала (Лк. 18:1–8). Огромная пропасть отсюда до Гефсиманской молитвы: «Не Моя воля, а Твоя да будет!» Первые молитвы – обычай ради земной выгоды; Гефсиманская молитва становится выражением желания помощи Божией в смертных страданиях, уверенности в близости Божией и силы смирения перед волей Отца. Возглас на кресте: «Боже мой! Боже мой! Для чего Ты меня оставил?» (Мк. 15:34) – это не крушение веры в помогающую близость Божию, а наоборот. Сказанные на арамейском слова – начало 21-го псалма, в котором несчастный, чье положение имеет сходные черты с ситуацией Иисуса, жалуется Богу на свои страдания, с верой обращается за помощью и предсказывает спасение (стих 23 и далее). Когда распятый Иисус в час смерти произнес этот текст из псалма, Он, очевидно, думал обо всем псалме, исполненном надежды и непоколебимой веры в Бога.
Очевидно, что в такой ревностной молитве содержится чрезвычайная сила для предотвращения и устранения страха. Христианин не прячет песнь в себе, он приносит ее Богу и тем самым уменьшает опасность пагубного вытеснения. Он знает, что его оберегает любящий Небесный Отец, всемогущий вершитель чудес. Он больше не страдает и не рискует в одиночестве, ибо с ним Господь. Он сам и его стремления не кажутся ему важными, он все приносит Богу и все делает для Него и Его святых замыслов.
Покаяние, которого требовал Иисус, выходит за пределы культа. Его требовал уже Иоанн Креститель, но с оттенком угрозы. У Иоанна покаяние, как говорит Дибелиус, означало «святой ужас»[220], который охватывал несвятого рядом со святостью Божией. Для Иисуса покаяние – нечто совершенно иное. На самом деле слово означает «изменение сознания», «перемена разума». Слово, которое, вероятно, произносили Иоанн и Иисус (teuba), означает изменение и при этом разрыв с прежним образом жизни[221]. Однако хотя это изменение, которое, без сомнения, и, по мнению Иоанна, должно было исходить из преображенного образа мыслей, составляет часть Его гневной проповеди и благодаря возвещению будущего Страшного Суда приобретает свой мрачный оттенок (Мф. 3:2), «преображенный образ мыслей» (метанойя) для Иисуса нераздельно связан с проповедью Евангелия (Мк. 1:14 и далее: «Пришел Иисус… проповедуя Евангелие Царствия Божия и говоря, что исполнилось время и приблизилось Царствие Божие: покайтесь и веруйте в Евангелие!»). Так отменяется мрачный характер покаяния – оно озаряется лучезарным светом Благой Вести и неминуемым приближением Царствия Небесного. Это, конечно, не исключает того, что покаяние и для Иисуса включает в себя серьезное раскаяние. Но страх не допускается, преобладает доверие к милости Божией. В притче о блудном сыне Иисус показывает, как чистосердечное признание совершенных грехов и возвращение к Небесному Отцу с искренней готовностью к смиренному и верному служению милость Божия считает достаточным для того, чтобы простить грехи и умножить радость в Царствии Небесном. Прощение грехов происходит свободно, gratis, из чистой gratia Dei, милости Божией, когда в душе грешника соблюдены условия, достичь которых и был призван ритуал, хотя слишком часто результаты были едва заметными, ибо жертва превращалась в бездушный ритуал, – а она очень легко может в него превратиться. В таком виде покаяние утрачивает ужас и становится деянием доверия; мы возвращаемся в место вечной любви и милости. Покаяние обращает свое лицо вперед, а не назад, как прежде. Именно так и нужно понимать пятую строку молитвы Господней (Мф. 5:12). Здесь, как и в притчах о блудном сыне, о женщине-блуднице и о расслабленном, нет никакой искупительной расплаты. Ни разу Иисус не дал даже намека на то, что его слова не следует понимать буквально и что прощение грехов случится лишь после того, как он принесет искупительную жертву за них в Своей смерти. Иисус не был последователем Павла и не применял иезуитские намеки. Он хотел, чтобы Его понимали именно исходя из Его собственных слов, и именно так Его следует понимать.
Обещания Иисуса
К важнейшим и самым действенным средствам для устранения страха относятся обещания. Прежде всего упомянем те, которые посвящены близости Царствия Божия. Ради краткости скажем пару слов и об этом понятии. Иисус исходит из того, что оно знакомо Его слушателям[222], однако наделяет его совершенно другим значением, чем Иоанн Предтеча, для которого Судный день был днем гнева Яхве[223]. Впрочем, отличается оно и от еврейской апокалиптики. Для Иисуса Царствие Божие, или Царствие Небесное, – не причина страха, а освобождение от страха: грядущий Царь, правящий в Царствии Своем, есть любовь и милость.
Что означает «Царствие Божие»? Наверное, порядок, в котором Бог властвует Сам и Его воле перестают препятствовать силы зла. Ныне дьявол и демоны вершат свои враждебные Богу дела и делают людей послушными своей злой воле. В Царствии Божием Бог, так сказать, восходит на престол мира и царствует один, ибо все Его противники побеждены и изгнаны, и царство сатаны пало[224]. Наступает новое состояние, в котором царит святая любовь.
Вернле задается вопросом, не следует ли говорить вместо «Царствия Божьего» «владычество Божие»[225], а Бультман постоянно использует это выражение[226]. Рудольф Отто, напротив, возражает и хотел бы заменить слово «Царствие» на выражение «сфера господства»[227], на основании того, что преобладает именно идея области. Особенные признаки «Царствия Божьего» в том, что оно – противоположность тому, что было прежде, оно – новая эпоха; оно дает увидеть на земле великую силу Божию и ее совершенство; оно нисходит с неба на землю; оно охватывает и небесного Сына Божия, и Святого Духа, и ангелов Божиих, и древних, восшедших к Богу, и сущности, составляющие природу ангелов, так что люди действуют уже только как сосуды и орудия божественной любви и божественной святости и воплощают абсолютную справедливость. С ним наступает время блаженства и совершенства[228]. И человек бессилен низвести его на землю. На такое волен только Бог.
Уже провозглашенное Даниилом ожидание Царствия Божьего – Иисус взял оттуда выражение[229] – предполагает чудесную волю Божию, и это не менее актуально для предсказанного Иисусом владычества Божьего. Очевидно, что Царствие Божие в этом смысле – состояние, которое вторгается в мир сверху и охватывает его во всей цельности – нужно ожидать в будущем. Иисус часто говорил о скором его наступлении, например: «Отныне узрите Сына Человеческого, сидящего одесную силы и грядущего на облаках небесных»[230] (Мф. 26:64), или: «Когда же будут гнать вас в одном городе, бегите в другой. Ибо истинно говорю вам: не успеете обойти городов Израилевых, как придет Сын Человеческий!» (Мф. 10:23). Но также Он откладывает срок, как в Мф. 24:48[231], или оставляет его полностью открытым, как во второй строке «Отче наш»: «Да придет Царствие Твое…»
Умы все еще сильно волнует вопрос, всегда ли Иисус представлял Себе Царствие Божие исключительно как будущее (эсхатологически), или Он наряду с этим думал также о том, которое было в Его присутствии, что, разумеется, подразумевало бы, что Он пользовался различными понятиями Царствия Божьего. Альберт Швейцер[232] со скорее строгой последовательностью, нежели с психологической и экзегетической тщательностью, придерживается исключительно эсхатологического понимания, в то время как, согласно Рудольфу Отто, мы опускаем из вида важные особенности Иисуса, если считаем, что у Него была только такая точка зрения[233].
Без сомнения, как уже присутствующим в настоящем, не только «приближающимся», Иисус говорит о Царствии Божием в следующих местах: Мф. 12:28: «Если же Я Духом Божиим изгоняю бесов, то, конечно, достигло до вас Царствие Божие». Иоанну Крестителю, который хочет у Него узнать, является ли он Мессией, Христос отвечает, намекая на Ис. 35:5 и далее, а также Ис. 61:1: «Слепые прозревают и хромые ходят, прокаженные очищаются и глухие слышат, мертвые воскресают и нищие благовествуют…» (Мф. 11:5). Было бы неправильным понимать эти места только в смысле духовного действия, потому что в конце речь идет о возвещении Благой Вести. Скорее должно было наступить предсказанное время спасения с его чудесами[234]. Уже у Второ-Исаии самым главным является радостная весть, которая важнее, чем преодоление телесных страданий. Таким же образом должны быть поняты притчи о горчичном зерне, закваске, неводе, сокровище на пашне, драгоценной жемчужине[235], а также Лк. 17:20 и далее: «Не придет Царствие Божие приметным образом [как его описывают авторы апокалиптических книг] …Ибо вот, Царствие Божие внутри вас есть». Когда Иисус видел сатану, спадающего с неба как молнию (Лк. 10:18), или когда он изгонял демонов, для него это также является доказательством того, что кончилось владычество дьявола, и Царствие Божие стало реальностью. Мф. 11:12, по мнению Отто, нужно толковать и переводить так: «От дней же Иоанна Крестителя доныне Царствие Небесное являет силу свою [он использует греческое слово «» и трактует его как форму медиального залога], и употребляющие усилие восхищают его ()»[236]. Относительно применения силы можно вспомнить Лк. 13:24: «Подвизайтесь войти сквозь тесные врата» и другие действия, требующие усилий. Г. Шренк считает такой перевод неправильным, ибо глагол (греч. «унести, расхватать») включает в себя враждебность. Он сам дает следующую трактовку: владычеству Божию препятствуют те самые враждебные силы, которые во времена Иисуса стремились перечеркнуть его влияние[237]. И согласно этому доказательству владычество Божие тоже явно присутствует в настоящем. Мартин Вернер не согласен с этим толкованием и трактует это предложение эсхатологически, так как глагол в древнехристианском употреблении часто указывает на моральное усилие[238]. В этом он следует пути, указанному Альбертом Швейцером. Согласно Швейцеру, покаяние и нравственное возрождение призваны заставить Царствие Божие, так сказать, проявить себя (A. Schweizer, Das Messianitns und Leidens-geheimnis, S. 27). Я отношусь к этому толкованию с недоверием и опаской. Именно Иисус посеял семена Царствия Божьего; но Он, поступая так, никоим образом не собирался принудительно низводить на землю Божие владычество над миром. Он оставил начало этого Богу, чьи милость и мудрость превыше людских навязчивых влечений.
По мнению В. Буссе, Иисус прежде всего предсказывал приближение Царствия Небесного; с этой точки зрения будущее и настоящее чудесным образом сливаются воедино. В то время как благочестивые евреи ожидали от будущих действий Бога мирового господства своего народа, грядущее Царствие Божие не принесет с собой, согласно Иисусу, «ничего существенно нового помимо того, что Он испытывал уже сейчас: близость Бога, видение Бога, утоление стремления к Богу и жажды Его, триумф и победу Бога над злом»[239]. К этому нужно как минимум добавить то, что тем самым говорится о низвержении царства сатаны и озарении всех человеческих сердец и всех отношений святой Божией волей к любви, добру, истине и справедливости, то есть об обновлении мира, которое в настоящий момент начало ограниченно осуществляться только в узком кругу.