Случайные жизни Радзинский Олег

Вечером, когда на посту начался бунт, дежурила “гнилая” смена. Я не сразу понял, что в ней “гнилого”, да никто и не брался объяснить, но эту смену зэка не любили, и, как выяснилось, за дело. До того вечера при мне никаких конфликтов с этой сменой у поста не было; всему, видать, свое время.

И время это пришло; все началось с просьбы Захара передать “хавку” для его котенка от Сереги. Зэка на 32-м обычно “подгоняли” котам “подогрев”, схоронив кусочки мяса из баланды или что-то вкусное из ларька, где раз в месяц можно было отовариться на три рубля (покупались обычно курево и карамель, но для котов закупалось печенье, которое размачивали в чае). Ничего крамольного или необычного в Захаровской просьбе не было, контролеры охотно передавали “подогрев” между заключенными на нашем посту, а для котов и подавно, и вообще дозволяли вольности, недоступные другим арестантам: люди-то все (кроме меня) сидели “под пулей”. В любой день придет отказ на “касатку” – и пиздец: выйдешь на волю “через трубу”.

Дежуривший в тот вечер контролер передавать кошачий “подогрев” отказался. Ну отказался и отказался – его право, но отказался не просто, а послав Захара на хуй. Так и сказал: “Иди на хуй со своей кошкой”. Может, было у него плохое настроение, может, что еще, но такие грубости на 32-м посту не терпелись: арестанты себя уважали, да и положение у них было особое, что – по невысказанному договору – признавалось обеими сторонами.

– Сам иди на хуй, тварь ментовскя. Ты, небось, и так с хуев не слезаешь, пидор дырявый, – незлобно ответил Захар и, посчитав инцидент исчерпанным, сел играть с котенком на нары.

Контролер попался обидчивый: он открыл дверь захаровской камеры и, взяв с поста охраны швабру, начал избивать Захара палкой, просунув ее сквозь прутья решетки. Одиночки на 32-м были крошечные – деться некуда, и все попытки Захара укрыться или выдернуть швабру из цепких рук контролера ни к чему не привели: тот продолжал тыкать палкой, стараясь попасть Захару то в лицо, то в пах – куда побольнее. Я пытался посмотреть, что происходит, в щель, бегущую тонким прорезным квадратом вокруг “кормуши”, но было видно лишь какое-то мельтешение в плохо освещенном коридоре.

Спрятаться Захар не мог – некуда – и вскоре начал кричать – от боли и обиды:

– Братва! Беспредел, блядь! “Козел” этот в меня шваброй тыкает! В кровь избил!

Братва, понятное дело, отозвалась и принялась задавать вопросы: что “козел” делает, из-за чего конфликт и прочее. Больше всех волновался Серега, громко требуя от контролера прекратить беспредел.

Заключенные 32-го поста друг друга не видели и знали лишь по голосам. Мы сидели по одиночкам, и общение наше носило определенно виртуальный характер, но тем не менее мы являлись коллективом, где члены группы активно взаимодействуют друг с другом. И, как в каждом коллективе, на 32-м посту был свой лидер – Серега.

Кто он был? Сколько ему было лет? За что был приговорен к высшей мере? Не знаю, и теперь, верно, не узнаю уже никогда. Был он “положенец”, активист “черного хода”, живший “по понятиям” и ожидавший того же от остальных арестантов. Был он также любопытен, часами расспрашивал меня об укладе и быте заключенных в Лефортове, особенно интересуясь переменами при Андропове, пытаясь разобраться, лучше ли будет при новом “хозяине” жизнь для зэка. Непонятно, как в обществе, где никто ни от кого не зависел и никто ни в ком не нуждался, Серега стал лидером, но факт остается фактом: он им был. Должно быть, он им родился.

И сейчас наш лидер орал во весь голос:

– Захар! Захар! Прикройся бушлатом, брат! Палку у него выдерни!

Все, кроме Антона, активно участвовали в ситуации, подавая советы:

– Чайником “козлу” этому по еблу! Кипятком в глаза плесни!

– Одеялком закройся! Держись, братан!

– Начальник! Начальник! Захар, требуй начальника смены! Прокурора по надзору зови!

И тут – среди крика и ора 32-го поста – раздался истошный крик Захара:

– А, блядь! Падаль ебучая! Ты что наделал, урод!

Все замолчали – в момент.

Затем Серегин голос – с опаской, с осторожинкой:

– Захар, не молчи! Скажи, что “козел” этот сделал? Жив, братан?

И срывающийся в плач хрипловатый голос Захара:

– Убил, сука! Убил! Мишаньку моего убил!

Тишина. Тишина. И – словно по команде на счет “три” – пост взорвался: зэка принялись кричать – неразборчиво, страстно, рыча, как звери, а затем начали стучать по решеткам металлическими “шлёнками” и кружками:

– Бунт! Бунт! Бунт!

Среди этого воя только я один слышал, как в камере напротив навзрыд плакал Захар. Был он самый веселый и бесшабашный арестант на посту, нередко шутивший над своей участью, любивший поспекулировать, как его будут “исполнять”, а тут рыдал – не стесняясь, не стыдясь слез. Мне было слышно, как его продолжает бить контролер, приказывая замолчать, но Захар, судя по всему, больше не укрывался, хороня от ударов палкой лишь своего уже мертвого Мишаньку.

А пост наш тем временем поднимал бунт по тюрьме.

Напротив нашего поста с моей стороны располагался “строгач” – корпус строгого режима.

И зэка по моей стороне коридора, встав на нары, начали орать в окна, что были почти вровень с землей:

– Строгий! Строгий! Братишки, менты беспредельничают – забивают арестанта! Подымайсь, братва! Поддержи 32-й! Не продайте “вышкарей”!

Пост наш, понятное дело, был самый авторитетный в тюрьме: “вышкари”. Нас “подогревали” из “общака” как могли: в первый же мой день “баландёр” молча просунул мне в “кормушку” завернутую в газету порезанную колбасу и какие-то таблетки. Я не “сидел на колесах” и на следующей раздаче баланды отдал таблетки обратно, приложив пачку сигарет – раздать арестантам. А мне, как и всем на 32-м, регулярно продолжали поступать от “общака” конфеты, чай и курево.

А тут – “мусора прессуют вышкарей”! Люди и так “под пулей” сидят, им уважение положено, а их “мочат”, как “бакланов”-“малолеток”. Ясно, что такая беда, такая несправедливость не могла не найти отклик в сердцах заключенных строгого режима. И нашла.

По тюрьме побежала почта: “конегон” заработал, и по нему, как по телефонным проводам, полетели “малявы”: “Мусорской беспредел – менты вышкарей прессуют!” Зэка, встав “на решку” – прижавшись к решеткам окон, – взывали к солидарности: “Бунт! Бунт!”

Свердловка взвыла, и вот он – русский бунт, только в отличие от пушкинского определения в “Капитанской дочке” – осмысленный и беспощадный.

Зэка начали ломать и жечь тюрьму: мне потом рассказывали, что зэка на “строгаче” разломали сколоченные из досок столы, ломились в запертые двери, поджигали бумагу, матрасы, выбрасывая горящее тряпье из зарешеченных окон камер.

На наш пост – наконец! – прибежал начальник смены:

– В чем дело? Перестать шуметь! Прекратить немедленно!

Контролер, избивавший Захара, тут же пропал: подальше, с глаз долой. А Серега – от имени всего поста – потребовал он начальника смены дежурного прокурора по надзору и врачебное освидетельствование Захара.

– Захар, ты кровь не смывай, дождись экспертизы! – советовал опытный Палыч. – Начальник, ты должон экспертизу провести, “козел” этот ему лицо разбил! – авторитетно заявлял он, словно сам это видел.

Другие зэка на посту орали и стучали в решетки дверей, кричали в окна, продолжая разжигать страсти по тюрьме. Серега и Амирхан – два главных “авторитета” – просили арестантов успокоиться: “Не давайте ментам повода для беспредела”. Их не слушали и не слышали из-за общего гама. А корпус строгого режима, который “пробил” бунт по всей тюрьме, – и не мог их слышать. И пожар неповиновения, пожар восстания против ментовской несправедливости, близкий сердцу каждого заключенного, заполыхал по Свердловке: тюрьма “встала” на бунт.

У заключенных имеются три основных вида неповиновения режиму содержания: зэка могут “встать”, то есть начать бунтовать; могут “упасть”, то есть объявить голодовку; и могут “уйти в отрицалово”, то есть отказаться работать. А могут всего этого не делать и быть “терпилами”, то есть терпеть издевательства администрации исправительно-трудового учреждения.

“Терпил” на 32-м не было: не тот народ.

Я, охваченный общим волнением, тоже кричал что-то бессмысленное и жаркое в решетку окна своей камеры: “Братва, менты забивают! Поддержи 32-й!” – и тому подобное, а затем из солидарности несколько раз ударил алюминиевой кружкой по решетке.

Когда пришел начальник смены, я принялся звать его через дверь, пытаясь рассказать, как все было, поскольку я единственный со всего поста был свидетелем конфликта с самого начала. Начсмены подошел к двери моей камеры, открыл ее и приказал замолчать. Затем он ушел, и зэка 32-го продолжали требовать прокурора по надзору, колотя металлом по металлу.

Все напряжение, все ожидание неминуемой гибели, под которой они сидели, выплеснулось наконец наружу, и они требовали справедливости, если не для себя, то хотя бы для убитого котенка.

Топот, топот сапог в коридоре и стук по дверям камер, словно палкой бьют по железу.

Все замолчали разом.

Затем Палыч – в голос:

– Братишки, они “веселых ребят” вызвали! Держись, не поддавайся на провокации!

Я ничего не понял – какие “веселые ребята”? Единственные известные мне “веселые ребята” были герои одноименного советского фильма 30-х годов про то, как пастух Костя и домработница Анюта стали звездами советского джаза. Ассоциация явно неприменимая к нынешней ситуации.

Дверь камеры открылась, и через решетку я увидел, что у каждой камеры с обеих сторон – по двое – выстроились космические пришельцы: в мотоциклетных шлемах с непрозрачными забралами, с щитками на руках и белыми каучуковыми дубинками. На белой дубинке в руках одного из пришельцев, стоявших рядом с моей камерой, красной краской было четко написано: “Анальгин”.

– Начальник! Начальник! – обратился я к почти зеркальному забралу: – Там арестант избитый, доктора нужно!

Пришелец, не взглянув на меня, ударил дубинкой по решетке рядом с моим лицом. Я отскочил. Только тут я заметил, что пришельцы были одеты в солдатскую, а не в вэвэшную контролерскую форму, как были одеты сотрудники тюрьмы.

“Веселые ребята” – наконец дошло до меня. Спецназ Внутренних войск для усмирения бунтов в местах заключения. Эти не жалели никого.

Я слышал в Лефортове и на этапе истории, как спецназ ВВ забивал доведенных беспределом и нечеловеческим режимом содержания заключенных, “вставших” на бунт, причем часто насмерть. Я испугался – второй раз за отсидку после Института Сербского: они ж не будут разбираться, что я “иду” в ссылку, – откроют камеру и отхерачат дубинкой с милой надписью “Анальгин”. Напугать спецназовцев возмездием КГБ за смерть или увечья “комитетовского” зэка я не мог: они были не карьерные офицеры МВД, а солдаты-призывники, которые отслужат и уйдут домой. Им мои угрозы были по хую.

Веселье от восстания кончилось враз. Я забился к стене под окно на нары и принялся ждать.

Не хочется признаваться – стыдно, но врать нельзя: я ИСПУГАЛСЯ. Я сидел в дальнем углу нар и думал, как мне объяснить спецназовцам с дубинками, что я – не уголовник, а политический; что я не “вышкарь”, приговоренный к смертной казни, а “иду” в ссылку по этапу. До сих пор мне стыдно, что в тот момент опасности страх взял надо мной верх и я был готов отделиться от своих товарищей по 32-му посту, лишь бы спастись. Стыдно, что я искал слова, которые бы поставили меня в привилегированное положение; слова, которые в глазах спецназовцев сделали бы меня “другим”. Тем, кого нельзя забить дубинкой с надписью “Анальгин”.

Других можно бить, а меня нет. Противно вспоминать. До сих пор.

Мне не пришлось объяснять “веселым ребятам” основу своей привилегированности, но не потому, что я поборол страх, а потому что на пост пришел “кум” – начальник режима со своим уже знакомым мне заместителем – недругом диссидентов и горячим советским патриотом Петровым-Ивановым-Сидоровым.

“Кум” выслушал сбивчивый рассказ Захара о случившемся, ничего не сказал и пошел к камере, в которой сидел Серега.

“Кум” поставил ему как нашему лидеру ультиматум: прекратить бунт. Или его прекратит администрация. С помощью вызванного спецназа.

– Гражданин начальник, – ответил Серега, – нас пугать – пустое: мы свое отбоялись. Мы все одно “через трубу” скоро на волю пойдем. А пацаны эти, солдатики ваши, они ж отслужат и домой вернутся. Вы кого из них делаете? Зверей? Им же на “гражданку” идти – к матерям. Кем они домой придут? Как жить потом будут?

Пока я – народный заступник, правдолюбец и героический борец с властью – судорожно искал, как спасти себя, приговоренный к смертной казни матерый уголовник подумал о спецназовцах, которые, возможно, через пять минут забьют насмерть его и его товарищей. Подумал, какими людьми они вернутся со службы. Что из них после этого выйдет.

Я чуть не заплакал: так стыдно мне стало. И сейчас стыдно. И всегда будет стыдно.

Зэка на 32-м предъявили администрации встречный ультиматум: Захара должен освидетельствовать врач, результат медэкспертизы будет передан прокурору по надзору, избивший Захара контролер будет удален с нашего поста и наказан. “Кум” согласился на эти условия, но сказал, что не может обещать наказать контролера, если факт избиения не будет подтвержден свидетелями. Вероятно, он все же допускал возможность, что Захар – на манер гоголевской унтер-офицерской вдовы – избил себя сам непонятно как взявшейся у него в камере шваброй и затем убил своего котенка.

Поняв, что убивать нас пока не будут, я решился быть смелым:

– Гражданин начальник! – позвал я “кума”. – Я все видел и могу подтвердить.

“Кум” и “замкума” подошли к моей камере, рядом с которой, как у всех заключенных на 32-м посту, была прикреплена бумажка с моим именем, статьей и сроком. Бумажка была перечеркнута красной полосой, отмечавшей мой “особо опасный” статус: склонен к нападению на конвой.

Знакомый мне “замкума” что-то пошептал своему начальнику, вероятно, представив меня самым лестным образом, потому что “кум” строго спросил:

– Радзинский, ты чего – агитировать сюда приехал? Заключенных на бунт подбиваешь? Тебе одного срока мало? По 77-й прим соскучился? Так мы тебе быстро ее оформим!

Я опешил: это была реальная угроза.

Статья 77.1 – “Действия, дезорганизующие работу исправительно-трудовых учреждений” – предусматривала срок от трех до восьми лет по первой части. А ее вторая часть, применяемая к особо опасным рецидивистам или лицам, совершим тяжкие преступления (мой случай), тянула на наказание от восьми лет особо строгого режима до расстрела.

Не сладко.

– Гражданин начальник, – сказал я как можно спокойнее и вежливее, – я никого ни на что не подбиваю, но хотел бы засвидетельствовать показания Захара из 6-й камеры, поскольку моя камера, как видите, находится строго напротив 6-й, и я все видел.

– Ты чего “дурку гонишь”? Это ты через закрытую дверь все видел? – осведомился явно не питавший ко мне доверия проницательный Петров-Иванов-Сидоров. – Рентгеновское зрение, что ли?

– Гражданин начальник, – я продолжал обращаться исключительно к начальнику режима, – моя “кормушка” прилегает неплотно (что было правдой), и потому я хорошо видел весь инцидент с начала до конца (что было неправдой – да и хуй бы с ним). Я готов письменно изложить свои показания для передачи прокурору по надзору.

– Надо будет – изложишь, – закончил нашу беседу начрежима.

Он приказал отвести Захара для медицинского освидетельствования и удалился в сопровождении своего заместителя. Зэка, встав на нары, принялись кричать “строгачу” заканчивать бунт, а я, достав из рюкзака тетрадку и ручку, сел писать заявление прокурору по надзору, которое затем передал с дежурной по посту сменой.

Поздно ночью меня “выдернули” с вещами и снова повели по туннелю. Зэка на прощание пожелали мне удачи, гадая, уж не “дернули” ли меня на этап, и только пессимист Палыч мрачно предрекал мой скорый конец.

Я шел по плохо освещенному туннелю под тяжестью двух рюкзаков – по одному на каждом плече – и старался не поддаваться надежде, что меня ведут на этап. Я все-таки был преподавателем литературы и помнил слова Пушкина: надежда – вечная сестра несчастья. Особенно в мрачном подземелье.

Дорога дальняя

Меня – ах, как бы разочаровался Палыч! – не расстреляли, а после долгого похода по коридорам и дворикам Свердловской тюрьмы посадили в одиночку в каком-то дальнем корпусе. Я устроился на новом месте и собрался лечь спать, когда над “парашей” в углу камеры раздался стук.

В Лефортове никто не перестукивался, понимая бесполезность этого занятия: стены двухметровой толщины – не достучишься. Кроме того, лефортовские контролеры несли службу строго и добросовестно, наблюдая за заключенными день и ночь.

А тут – простукивают, как в книжках про тюрьму! Как в романе “Граф Монте-Кристо”! Мое литературное сердце забилось, и я, подойдя к “параше”, приложил алюминиевую кружку к стене и тоже постучал по донышку.

Неожиданно до меня донесся гул голоса, исходящего, казалось, прямо из туалетного стульчака. Я открыл деревянную крышку “параши” и заглянул туда: никого. Так близко подносить лицо к “параше” шло вразрез с тюремными гигиеническими “понятиями”, но в камере, кроме меня, никого не было. А голос продолжал гудеть, хоть неразборчиво.

Снова стук: теперь под трубой “параши”. Я пригляделся и заметил, что один из кирпичей стены шевелится. Нагнувшись, я потащил его на себя и выдернул из стены. Заглянул в образовавшийся проем и увидел чей-то нос и губы.

– Земляк, – спросили губы, – куревом не богат?

Я достал из рюкзака пачку “Явы”, вытащил три сигареты и засунул их в дырку. Пальцы моего соседа вытянули сигареты, исчезнувшие из поля зрения, и в маленьком прямоугольном проеме снова появились нос и верхняя губа.

– Спасибо, зёма, – поблагодарил Нос и деловито осведомился: – У тебя инфильтрат или фиброза?

– Ты про что, брат? – не понял я. – Какой инфильтрат?

– Форма какая? – спросил Нос. – Инфильтрат или фиброза? Или у тебя уже открытый?

Я ничего не понимал: про что он? В чем честно и признался.

Нос, подивившись моему невежеству, пояснил, что я нахожусь в крыле для тубинфицированных. И что инфильтрат, фиброза и другие прелести являются стадиями туберкулеза. Я – на всякий случай отодвинувшись подальше от дырки – сообщил, что меня никто не диагностировал и что, надеюсь, туберкулеза у меня нет. Но имеется астма.

– Хуйня твоя астма, – вынес медзаключение доктор Нос. – Здесь тубики сидят. Чего тебя сюда “дернули”?

Я было начал рассказывать о бунте на 32-м посту, но Нос знал подробности лучше меня: тюремная почта работала исправно, и мой новый сосед поведал, как “строгач” разнес свои камеры, как они поддержали “вышкарный” пост и как пожгли “хаты”.

– Пацанов “козлы” “мусорские” дубинками отхуячили и в ШИЗО “закрыли”, – поделился Нос. – По пятнадцать суток, и пригрозили “через нулевку” еще на пятнадцать “закрыть”. Хуево, брат.

Официально администрация не имела права посадить зэка в карцер больше, чем на пятнадцать суток. Но администрация заботилась о том, чтобы заключенные встали на путь исправления, и справедливо считала, что для некоторых особо укоренившихся в своих пагубных заблуждениях зэка пятнадцать суток – срок для исправления недостаточный. Оттого в советских тюрьмах и зонах существовал хитрый трюк – “закрыть через нулевку”: заключенного после отбытия срока в ШИЗО сажали не в камеру, а в боксик – вроде как на время, где держали до конца смены, причем без кормежки, а потом объявляли еще один срок наказания в ШИЗО и отправляли в карцер. День в боксике считался нулевым, то есть администрация как бы ничего не нарушала и формально соблюдала правила содержания заключенных, продержав сутки зэка вне ШИЗО. На выдумки, видать, хитра не только голь.

Нос “чалился” по третьей “ходке”, шел он по статье 146 (2) – “Разбойное нападение” – и оказался словоохотливым и очень домовитым: он постоянно инструктировал меня, как что прятать от конвоя, как лучше варить чифирь и сушить “вторяк”. Было в нем что-то платонокаратаевское – хозяйственное, доброжелательное, кругленькое, но скорее всего я себе это додумал по склонности к литературным аллюзиям.

Платон Каратаев, однако, не грабил людей с нанесением тяжелых увечий.

Нос сидел один, поскольку его сокамерник умер неделю назад, а нового пока не подсадили. Он радостно сообщил, что ранее сидевший в моей одиночке зэка тоже три дня как умер.

– Не бойсь, – ободрил меня Нос. – Там “черти” дезинфекцию в “хате” провели.

“Черти” – тюремная масть; так называют заключенных, выполняющих грязную работу. Они живут в зоне с “мужиками”, то есть работающими, но не “ссучившимися” зэка. Блатные их не “прессуют”, но особым уважением “черти” не пользуются.

Нос оказался знаком с моей историей, принесенной в Свердловку нашим этапом в очень вольной интерпретации: по его рассказу выходило, что я избил на суде уже двух конвоиров, и мне ничего за это не было. Я честно попытался разубедить его и рассказал, как было на самом деле, но ему больше нравилась его версия событий.

– Понятное дело, – с завистью говорил Нос, – у тебя масть такая: ментов можешь пиздить.

Он был доволен тубкрылом: ему давали “диетку” – сорок граммов маргарина, белый хлеб и дополнительную горку сахара, меня же кормили “на общих”: не давали диету. Войдя в мое горестное положение, Нос предложил мне “замостырить на гной”, то есть распороть кожу на животе и положить туда нитку, до этого продернутую между зубов. Через три дня появится тяжелая гнойная рана, и меня должны будут оправить “на крест” – на больничку, где, конечно же, дадут “диетку”.

– На руке не “мостырь” – бесполезняк, – посоветовал опытный Нос. – Если на руке гнойник – хуй “диетку” получишь. А на брюхе – сразу молочко с маслом выпишут.

Я поблагодарил его за предложение, но вежливо отказался: я отъелся на 32-м посту и не страдал от скудной пищи, да и “общак” “подогревал” тубкрыло.

Сидели мы спокойно, без приключений, и я много спал.

Я просидел на тубкрыле три дня, и под вечер четвертого меня “дернули” на этап.

Снова орущий конвой, хрипящие от сорванного лая овчарки и сидящий на снегу этап, ожидающий погрузки.

Меня опять этапировали в “тройнике” – спецэтапом, и я не помню этого перегона совсем, потому что был он относительно коротким и ничем особенным не отметился в моей памяти: та же гнилая хамса и жидкий полутеплый чай, да стук колес “столыпина”, везущего зэка в их несветлое будущее.

Меня и еще человек пятьдесят заключенных “сняли“ с этапа в Тюмени, где я провел четыре дня в транзитном крыле тюменского изолятора № 1. Я сидел на “спецу” – в камере на восемь человек нас здесь сидело одиннадцать, – комфорт класса “люкс” по тюремным понятиям.

Тюменская тюрьма мне ничем особенным не запомнилась, кроме того, что я подрался с одним сокамерником, попытавшимся меня “прессануть”.

Не знаю, почему он думал, что ему это пройдет: может, был глуп, а может, верил стереотипам об интеллигентах. Я к тому времени интеллигентность оставил далеко позади и потому получилось, что получилось.

В тюрьме, кстати, я впервые заметил свою способность казаться, а не быть. Очевидно, театральные гены моих родителей сделали свое дело, и я – практически без усилий и сознательного размышления на эту тему – оказался способным к социальной мимикрии: с уголовниками я не только говорил на их языке, но и – почти искренне – болел их болью, а окажись я среди людей интеллигентных, мгновенно и легко снова превратился бы в мальчика из “среды творческой интеллигенции”, беседующего на правильные “сущностные” темы правильным литературным языком. Но превратился бы лишь внешне, на уровне кожи, а не кишок, потому что если б я действительно кем-то был – был, а не казался, – то превращаться в других, иных мне было бы много труднее.

Не свой среди чужих, которыми оказались все остальные. Казавшийся при этом вполне своим. Так и продолжаю казаться, оттого что быть никогда не получилось.

Я всю жизнь проказался кем-то другим – не собой: советским плейбоем, антисоветским диссидентом, политзэком, просто зэка на лесоповале. Никогда, впрочем, я не отождествлял себя полностью ни с одной из этих ролей. Позже, в эмиграции, я – на удивление успешно, несмотря на полное отсутствие интереса к профессии, – много лет казался инвестиционным банкиром, затем – медиамагнатом и руководителем крупной медийной компании, ничего не понимая ни в интернете, ни в телевидении. Так и шла моя жизнь, внешняя по отношению ко мне, жизнь – одежда в шкафу: надел, и стал другим.

Кем кажусь теперь? Для кого я играл и продолжаю играть эти роли? Театр одного актера. И, судя по всему, одного зрителя.

Тогда, в тюменской пересылке, я ни о чем таком не думал, а зайдя в “хату”, как и положено, выложил “на общак” две пачки сигарет и чай, оставшийся со свердловских “подогревов”. Зная, что “руль” – кто рулит в “хате” – всегда располагается в “козырном”, то есть в самом дальнем от “параши”, углу, я направился туда, представился и выложил дары. Они были приняты кивком головы.

По неопытности я просчитался: камера была транзитной, и потому в ней не могло быть явного “авторитета”. Мужик, занимавший “козырный” угол, занимал его, скорее всего, потому что задержался в “хате”, когда остальных “дернули” на этап, и быстро перебрался на лучшую “шконку”. Я этого не понял, и жизнь взялась объяснить мне мою ошибку.

Вечером того дня, после ужина, я пошел налить себе чаю: чайник только дали, и он был еще горячий, не остывший под телогрейкой, которой в камере обычно кутают чайники, стараясь подольше сохранить тепло.

Стоявший у “дубка” – прикрученного к полу стола с лавками – зэка лет сорока с трогательной наколкой “Опять тюрьма” поверх сердца и множеством наколотых на пальцах перстней и крестиков, свидетельствовавших о его долгой и трудной тюремной карьере, ухмыльнулся и громко сказал:

– Зём, у тебя по ходу курева до хуя. Поделись, браток.

– Поделился уже, – напомнил ему я и кивнул на “руля”, которому отдал сигареты и чай, справедливо ожидая от того поддержки и установления порядка во вверенном ему судьбой пространстве.

А “руль” молчал и глядел в сторону, явно не собираясь восстановить справедливость “по понятиям”.

– Так это ты с ним, – громко, на всю “хату” объявил мой собеседник, после чего я понял, что “руль” – вовсе не “руль”. – А меня “подогреть”?

Ситуация явно обострялаь.

– А хули мне тебя “греть”? Ты мне что – отец родной? – осадил его я.

Этого мужик и ждал: он – ах, полна русская тюрьма Качаловыми и Смоктуновскими! – мгновенно взвинтил себя до состояния психической атаки и двинулся на меня, принявшись орать:

– Ты чего, пес, страх потерял? Ты как с вором говоришь? Неси, блядь, “сидор” свой поганый, сейчас поглядим чего ты там от братвы прячешь!

Я устал; хотел попить чаю – согреться – и лечь спать. Можно было, конечно, продолжать словесную дуэль и сказать что-нибудь тюремно-правильное типа: “А с каких таких хуев тебе в мой “сидор” смотреть? Ты туда клал чего?”, но у меня не было на это сил. Потому – не вполне осознавая, что делаю, – я поднял горячий чайник, ручку которого все еще сжимал, и ударил им любопытного, но плохо разбиравшегося в людях собеседника по голове.

Произошло это так быстро и неожиданно – в том числе для меня самого, что он не успел ни увернуться, ни защититься: просто сел от удара на пол, а затем повалился на бок, потеряв сознание. И слава богу, потому что пока он сидел, я ударил его второй раз, но, к счастью, не попал, поскольку как раз в этот момент он свалился на пол. А то – при ударе полным чайником по голове сверху – мог бы и убить.

“Хата” замерла; все враз замолчали. Я осмотрелся вокруг, готовый защищать себя, сжимая в руке старый побитый тюремный чайник, неожиданно ставший грозным оружием. Никто не сказал ни слова. Немая сцена, но не по Гоголю: занавес-то не опускают. Представление продолжается.

Для порядка и дабы придать своим действиям логическую последовательность я – несильно – ударил лежащего на полу мужика ногой в лицо. Он дернулся, но даже не застонал. Я поставил чайник на место и пошел к своей “шконке”, так и не попив чаю. Сел и стал ждать: я боялся ложиться спать, подозревая, что, очнувшись, мой оппонент может меня во сне “пописть” заточкой или проколоть шилом. И сокамерники будут так же молчать, делая вид, что ничего не произошло: “хата” была транзитная – все друг другу чужие, и никто ни за кого заступаться не станет.

Я также думал, что надо бы вызвать конвой и сообщить, что вот упал человек и ударился головой, нужно срочно к “лепиле”. С другой стороны, суетиться самому – проявлять слабость. А после произошедшего мне необходимо было казаться твердым, уверенным в правоте своих действий.

Тут открылась “кормушка”, и контролер поинтересовался, почему человек лежит на полу.

– Плохо стало, – веско сообщил ему молчавший до того “руль”, расплачиваясь со мной, должно быть, за курево и чаек. – Упал, головой о лавку стукнулся.

– “Колес”, что ли, наглотался? – предположил опытный контролер. – Или перечифирил? Мотор отказал?

Его это на самом деле не интересовало, он просто хотел “пробить”, имеются ли в “хате” покупатели на такой товар или “хата голая”, поскольку почти все охранники подторговывали наркотиками, спиртным и чаем. Тюрьма – место хлебное.

– Да нет, начальник, в натуре человеку плохо, – заговорила разом вся камера. – Врача надо, помрет – тебе же начальство пиздюлей выпишет.

“Кормушка” закрылась, и минут через пять в камеру пришел дежурный начальник смены. Убедившись, что лежавшего на полу не порезали свои, он вызвал конвой с носилками, и стонущего мужика утащили в санчасть.

Я лег спать. Через час мой оппонент вернулся, довольный, с выклянченным у “лепилы” эфедрином, который тут же разошелся по камере. Со мной он не разговаривал, но мстить не собирался. Остальные делали вид, что никакого инцидента не было, и ни разу не упомянули произошедшее.

Остальные три дня в тюменской тюрьме прошли спокойно и скучно: на прогулку выводили исправно, кормили плохо, но никто из администрации не объяснял мне, какой я изменник и предатель. В Тюмени на меня мало обращали внимание: я был “один из”, а не “тот самый”. И постепенно, впитав это отношение, как губка влагу, я превращался, а скорее, перевоплощался в одного из многих тысяч безымянных зэка, “шедших” этапом сквозь огромную сонную страну.

И снова “столыпин”: долгие простои на каких-то заснеженных пустых перегонах, томление от ожидания, пока поезд опять тронется, и задымленный воздух вагона.

Наконец мы прибыли на большую товарную станцию, где “столыпин” отогнали в дальний конец – для товарных вагонов. Здесь этап выгрузили и посадили на снег.

И по сидящим на снегу “пятерками” рядам черных бушлатов зашелестело страшное для любого советского зэка имя:

– Тобольск, тобольск, тобольск-тобольск, тобольсктобольсктобольск…

Тобольск

Много лет спустя я прочел, что в 1708 году город Тобольск был назначен русским царем Петром Романовым “столицей Сибири”. Это стало административным признанием его особого значения для колоссальной и ничем, кроме имени, не объединенной территории, что русские назвали “Сибирь” по имени реки Сибирки, протекавшей у татарского становища Кашлык ниже по Иртышу – ближе к устью реки Тобол. Здесь – на татарской земле – в 1587 году воевода Данила Чулков заложил Тобольский острог – хорониться от татар. Татары, однако, не думали нападать, и, за ненужностью для оборонительных целей, Чулков использовал острог как тюрьму, обманным путем заманив и заключив туда первого тобольского зэка и последнего татарского царя Ораз-Мухаммеда.

В России как: коли имеется острог, значит, город. И крошечный форпост снаряженной купцами Строгановыми оккупационной армии Ермака Тимофеевича, который к тому времени уже два года как потонул в Иртыше, стал “разрядным градом” и центром колонизации земли, мирно спавшей к востоку от Уральских гор – аж до Охотского моря. Пока ее не разбудили казачьи нагайки.

Тобольск был популярным местом ссылки неугодных людей со всей России. В XIX веке для размещения все прибывавших и прибывавших арестантов заложили Тобольскую тюрьму. А в 1855-м обессиленная поражением в Крымской войне российская держава не нашла ничего лучшего, как гостеприимно распахнуть двери вновь построенной тюрьмы для всех нежелающих. Тюрьма та стала одной из самых страшных в России, а позже и в СССР.

Все это я узнал лет через двадцать, а тогда – холодным зимним днем 1983-го – сидел на корточках на тобольской грузовой станции среди других зэка с тюменского этапа. Сидеть с одним рюкзаком было много легче, так как в Тюмени я перепаковался, оставив только необходимые вещи и раздав не столь необходимые сокамерникам. Зэка Мише, ранее получившему от меня чайником по голове, достались теплый свитер и вторая ушанка.

Конвой быстро “тасовал” этап и грузил зэка в подъезжавшие один за другим автозаки. Неожиданно к выкрикивавшему фамилии сержанту подошел озабоченный лейтенант и дал ему какой-то листок.

Они что-то обсудили, сержант подозвал конвойный наряд и принялся зачитывать фамилии с нового листка:

– Нурмухаммедов!

– Ованесян!

– Попов!

– Радзинский!

Всего двенадцать человек. Нас погрузили в отдельный автозак, где мне удалось рассмотреть попутчиков: три “полосатых” – особо опасные рецидивисты – “особняк”, ехавшие со мной в “тройнике”, остальные – “строгач”, как я сам. Всех нас объединяло наличие либо зеленой – склонен к побегу, либо красной – склонен к нападению на конвой – полосы на этапных конвертах.

Мои опытные попутчики объяснили, что нас везут в Тобольскую спецтюрьму, а не в следственный изолятор, где обычно содержали этап в транзитном крыле. Пока они пугали друг друга рассказами о Тобольском централе – СТ (спецтюрьме) № 2, – я тихо радовался: здесь сидели Достоевский, Чернышевский и Короленко. А теперь и я посижу. Это давало ощущение личной причастности к родной истории и великим мира сего. Хоть так.

Один “особняк” рассказывал, что когда-то “чалился” с самим Борей Громом – знаменитым вором, убитым лет десять назад в Тобольской тюрьме, но не воспользовавшимся этой неожиданной свободой, а ставшим привидением, бродившим по подвалам централа, где располагался карцер и где – по слухам – расстреливали: СТ № 2 была “исполниловкой”. Боря Гром и в загробном мире оставался “положенцем”, зорко следившим за соблюдением зэка “черного хода” и жестоко наказывавшим отклонявшихся от “понятий”. Удивитльно, что эти люди – мало во что верившие – горячо отстаивали существование привидения Бори Грома: каждый из них утверждал, что лично знал кого-то, кто его видел. Позже на лесоповале я слышал эти же рассказы от ссыльных, побывавших в Тобольской тюрьме: некоторые из них клялись, что лично видели Борю в его потусторонней ипостаси.

Вообще зэка подвержены разным суевериям и любят пугать друг друга страшилками, часто мистическими. Понятно почему: им хочется верить в существование чего-то еще более жуткого, чем окружающая их реальность.

Нас привезли в Тобольский централ, “приняли” и отправили в баню. Здесь выяснилось, что добрую половину нашего этапа тоже привезли сюда! Для чего было устраивать спектакль со спецэтапом, с отделением нас как “особо опасных” от остальных зэка? Сажать в отдельный автозак и везти под усиленным конвоем? Не знаю, видать, так было положено. Потому что, как часто бывает в тюрьме, никаких других объяснений на этот счет быть не могло.

В конце концов нас действительно отделили от остальных зэка с тюменского этапа, которых отправили в корпус 3, а нас – в корпус 2. Помню, как вели по двое через подвалы, которыми связаны все корпуса Тобольского централа. Подвальные коридоры – мрачные, с шершавыми цементными стенами, тусклыми лампочками и спертым сырым холодным воздухом. Потом я слышал, что в этих же коридорах и расстреливали: вроде как ведут приговоренного зэка куда-то по делу, чтобы он особо не дергался, а на повороте стреляют в затылок. Откуда брались эти истории – не ясно: кто знал, уже не расскажет. Обитавшее в этих подвалах привидение Бори Грома также хранило молчание и не почтило нас своим посещением ни тогда, ни позже: то ли Боря был занят более важными делами, то ли мы оказались недостойны его внимания.

Еще помню множество железных лестниц, спускавшихся все ниже и ниже, а затем такие же лестницы, по которым мы наконец поднялись на пост охраны по транзитному крылу корпуса 2, где конвой сдал нас дежурной смене.

Нас завели в камеру, в которой уже сидели наши товарищи по спецэтапу. Потом привели остальных, также по двое.

Камера была как раз на двенадцать человек, и мы разместились с комфортом – каждый на своей “шконке”. Было достаточно просторно, но очень холодно. Зэка тут же принялись чифирить, догоняясь “колесами” – эфедрином и еще каким-то препаратом, название которого я не запомнил.

Тут я первый раз увидел, как варят “двойной” чифирь: заваривали полпачки в большой кружке, затем выкидывали заварку – “нифель”, засыпали еще полпачки чая и снова варили. Зэка пустили кружку по кругу, я отхлебнул глоток черной густой отравы и чуть не подскочил на месте: в сердце словно ударили молотком. От второго “прогона” я вежливо отказался и никогда и нигде больше не чифирил. Хотя чифирь помогает легче перенести холод и боль. Ничего, можно и потерпеть.

Мое основное воспоминание о Тобольской тюрьме связано не с какими-то нечеловеческими ужасами, а с непрерывным холодом в камере: мы надели на себя что было, но все равно постоянно мерзли. На прогулку помимо меня ходили еще двое, и нас выводили через подвальные коридоры в каменный мешок дворика, затянутого сверху металлической решеткой, через которую виднелось серое зимнее небо. Ничего особенного не происходило: зэка или спали, или чифирили, делясь историями из своего тюремно-лагерного прошлого и пугая друг друга ожидающим их мрачным будущим. Все, кроме меня, шли в зоны с большими сроками, и для всех жизнь в заключении давно стала нормой: ее этапы определялись номерами зон и названиями тюрем. Никто не говорил о воле и, судя по всему, не собирался туда выходить.

В тюрьмах и позже на лесоповале я неоднократно сталкивался с этим типом сидельцев: “уквасились по малолетке”, затем “поднялись” на “взрослую” зону, ненадолго вышли на волю – и опять в тюрьму. Многие получали дополнительные срок во время отбывания заключения за разные провинности и вообще на волю не выходили. Они не знали, да и не хотели другой жизни: тюрьма с ее строгой структурой отношений и правил – “понятий” – действительно стала для них дом родной. Жизнь на воле – без “хозяина”, без четкой иерархии и привычной системы ограничений и принципов пугала, а не манила. Так что по воле никто особенно не скучал: там их ждала чужая незнакомая жизнь. Дом был здесь – за решеткой и под замком.

Сокамерники расспрашивали меня о Лефортове, дивясь тамошним порядкам и шикарной жизни постояльцев гулаговского “Националя”. Особенно их удивляла вежливость следователей, обращавшихся к арестантам на “вы” и не выбивавших показаний побоями. По сравнению с этим даже наличие двух простыней казалось мелочью, хоть и отмечалось с восхищением. Отсутствие же в Лефортове “подогрева”, “общака” как такового и коммуникаций между камерами тоже удивляло, и общий вердикт, вынесенный нашей камерой в Тобольском централе на основе моих подробных описаний лефортовского быта, гласил: Лефортово – не тюрьма. А диковинное место изоляции подследственных, причем подследственных особого, незнакомого им типа: барыги, шпионы, диссиденты и начальство. Ничего тюремного там не было: ни знакомой иерархии, ни жизни по понятиям, ни обычной в тюрьме структуры общения и взаимоподдержки.

– Ты, земляк, тюрьмы настоящей там не видал, – заверяли меня сокамерники. – Здесь, на этапе, – тюрьма. А в Лефортове – хуй его знает что! Особый расклад.

Они были правы: настоящую тюрьму я увидел и узнал на этапе. Чуткие сотрудники ГУИТУ позаботились восполнить этот пробел в моем воспитании в полной мере. За что я им от души благодарен.

После недели в Тобольском централе пять человек из нашей камеры, включая меня, “дернули” на этап. Я распрощался с этим милым местом, так и не ощутив духа когда-то пребывавших здесь Достоевского, Чернышевского и Короленко и не удостоившись знакомства с привидением Бори Грома. Меня ждали новые увлекательные места.

Академгородок

Омскую тюрьму я не помню: меня держали в одиночке все пять дней, и ничего не происходило. Помню, что меня “подогрели” “с общака” чаем и конфетами, а я передал через “баландёра” две пачки сигарет “на общее дело”. И что сквозь решетку окна – без “намордника” – день и ночь шел снег. Больше не помню ничего.

Следующей остановкой стал новосибирский СИЗО № 1. Тюрьма неплохая: “вертухаи” нас не “прессовали”, вели себя почти дружелюбно, и вообще в этой тюрьме царила странная обстановка сотрудничества, словно и они, и мы здесь работали: они охраняли, мы отбывали.

Я сидел в большой этапной камере – человек на сто, “конегон” работал исправно, так что мы были в курсе всех новостей “единички”: кого и за что “закрыли” в ШИЗО, кто “ссучился” и “сдал” подельников (основной контингент тюрьмы состоял из подследственных) и кто “замостырил” и ушел отдохнуть “на крест”. Эти увлекательные и крайне важные новости наравне с динамикой внутрикамерных отношений и составляют основу жизни заключенных в тюрьме.

В нашей камере “на коней” ставили молодых зэка, желавших “двигаться” в тюремной иерархии и принести пользу “общему делу”. Мне как единственному “первоходу” предложили “встать на дорогу” (то есть дежурить на тюремной почте), я вежливо отказался, и зэка объяснили себе это тем, что я, хотя и по первой “ходке”, но все-таки арестант отдельного статуса – особо опасный, да еще и СНК, так что мне “стоять на дороге” – не по масти. Кроме того, история о моей “дерзости” – избиения конвоя во время суда – добралась до Новосибирской тюрьмы раньше меня, и ко мне относились с абсолютно не заслуженным мною уважением. От меня отстали и лишь, как обычно, расспрашивали о жизни в Лефортове. Как всегда, я рассказывал про ту жизнь, и вскоре мне самому она стала казаться донельзя странной, словно я увидел ее в кино.

Теперь, по прошествии многих лет, я понимаю, что это созерцательное отношение к окружающей меня действительности – словно я день за днем смотрел длинный фильм – помогло пережить заключение сравнительно легко: я как бы не был включен в происходящее и являлся сторонним наблюдателем. Этакая виртуальная, а оттого и не очень опасная реальность. Отстраненность, юношеское любопытство и отсутствие сожалени о своей “загубленной” жизни служили буфером между мною и реальностью, и оттого реальность не казалась ни страшной, ни удручающей: ведь в любое время я мог снять с головы VR-шлем и выключить экран.

В Новосибирске шла постоянная ротация этапников, многие из которых “уходили” на “восьмерку” – колонию строгого режима, расположенную тут же в городе. Вообще, судя по рассказам моих сокамерников, центр советской науки изобиловал колониями, находившимися в пределах городской черты: я уже не помню номеров зон, но, если мне не изменяет память, там были расположены три зоны общего режима, две усиленного и две строгого. А рядом – в области – располагались другие колонии, ожидавшие бесконечного пополнения, так что народ в транзитке постоянно менялся, и это не считая тех, что “шли” дальше на восток, как я.

В моей камере содержали “строгач” и “особняк”, потому камера жила строго “по черному ходу” – без ненужный суеты и беспредела. Я просидел здесь дней десять, набираясь знаний и опыта тюремной жизни. Нас “грели” из “общака”, но не шибко, поскольку мы были транзитные и особого места в тюремном обществе СИЗО № 1 не занимали по причине своей временности: чего на нас тратиться? Хотя “авторитетам” исправно “подгонялась” наркота: контролеры в тюрьме были сплошь “прикупленные” и торговали всем подряд – от наркотиков до алкоголя.

Никаких эксцессов за время моего пребывания в Новосибирске не случилось, и, дождавшись этапа на восток, я благополучно “ушел” на Томск.

Последний причал

Первый раз за этап я ехал в общем купе, а не в “тройнике”: судя по всему, мой статус “особо опасного” никого больше не тревожил. Вообще я заметил, что чем дальше на восток “уходил” этап, тем легче и спокойнее и конвой, и администрация пересыльных тюрем относились к особо опасным преступникам: в Новосибирске я первый раз сидел в большой “хате”, а не “на спецу”, и в “столыпине” на Томск не удостоился спецэтапа: “прогнали на общих”.

Отчего так? Может, оттого что сибирские тюрьмы и сибирский конвой за последние три века видали много разных арестантов, и удивить их было нельзя ничем; может, оттого что они обладали особой проницательностью и быстро разобрались, что хлипкий москвич-диссидент, “идущий” по первой “ходке”, вряд ли представляет серьезную опасность; а может, просто клали на разные циркуляры из центра, потому что вокруг лежала их Сибирь: снег десять месяцев в году, пространство, уходящее в никуда, и широкие сонные реки, что текли мимо, словно желая убежать от безлюдья своих берегов. И вообще сибирским – чего бояться: дальше не угонят. Как говорили нам вольные мастера на лесоповале: вы тут посидите и выйдете, а мы здесь живем.

Так ли, этак ли, но почета мне больше не оказывали: загнали вместе с еще восемнадцатью зэка в купе на четверых и закрыли решетку. Я сидел на второй полке, сдавленный с боков, вдыхая табачный дым, вытеснивший из купе воздух. На нижних полках сидели воры и разные прочие блатные масти, а под их полкой лежали загнанные туда “петухи”. Они хотя бы могли разогнуться и вообще лечь: все остальные сидели два дня “ходу” до Томска. Вот и думай, кто тут привилегированный. Хотя поменяться с ними местами не согласился бы никто: жизнь их – страшная. Только еще хуевей.

Нас “принял” местный конвой – как обычно, на товарном перегоне. Без всякого пиетета меня погрузили в общий автозак, и мы покатили в тюрьму. Для меня это была последняя пересылка: ГУИТУ определил мне отбывать мои пять лет ссылки в Асиновском районе Томской области.

Перекличка, баня, “прожарка”, развод по камерам: несложный, привычный ритуал пересыльных тюрем.

Я оказался в огромной этапной камере, где сидели только ссыльные, причем не по режимам, как обычно в тюрьмах, а все вместе: “особняк”, “строгач”, “усиленный”. Видно, мы все считались просто ссыльными, и оттого администрация Томки не распределяла нас по режимам. Большинство, как и я, были после сроков, кроме трех шоферов из Краснодарского края: все трое были осуждены за убийство по неосторожности в виде наезда в пьяном виде, и три года ссылки было их единственным наказанием. Они – не обладая тюремным опытом – абсолютно ошалели от пересылок и держались вместе, надеясь, что это им поможет. Впрочем, после того как братки забрали у них оставшийся запас чая и курева – “на общее дело”, никто в “хате” не обращал на них внимания. Все сидели в предвкушении свободы, коей после тюрем и зон казалась нам ссылка.

Я прибился к “семейке” чеченского вор Зелимхана – Зелика. В тюрьмах и зонах зэка живут “семейками”: кто с кем ест и кто с кем держит “семейный общак”. Чем ближе “семейка” к окружению “авторитета”, “вора”, тем почетнее и выше место зэка в сложной тюремной иерархии. В Томской транзитке Зелик был непререкаемым авторитетом, и я бы никогда не попал в его “семейники”, если бы он сам не пригласил меня поесть с ним и другими ворами: чеченцем Русланом (Русиком), старым вором по кличке Дядя Вася (хотя его звали Николай –?!), курдом Бахрамом по кличке Бахрам Лачинский (он был из Лачинского района в Азербайджане) и другими персонажами. Этакий криминальный интернационал. Настоящая дружба народов.

Зелик слышал про мою “дерзость” – избил конвой на суде! – и слышал, конечно же, в самой невероятной интерпретации: будто я “пописл ментов”! Вот так – пронес на суд “перо” и “пописл мусоров”! Я честно рассказал, как было дело, напирая на то, что защитил мать. Моя сыновняя преданность и “дерзость” были встречены с одобрением.

До Зелика и его товарищей также дошли рассказы о моем участии в бунте на 32-м посту Свердловской пересылки и мой “подвиг” с чайником в Тюменской тюрьме. Удивительно, что при такой массе заключенных, постоянно кочующих по всему СССР, зэковская устная почта работала исправно, и я много раз отмечал, что зэка из самых разных уголков страны знали последние новости о многих других, кого никогда и не видели.

Выяснив, что я – это я (в чем я быстро сознался), Зелик со товарищи позвали меня чифирить. Я сел с ними, но чифирить отказался, сославшись на плохое сердце (что было враньем). Я рассказал про свой опыт с чифирем в Тобольске, они посмеялись, но отнеслись к рассказу серьезно: я был молод и должен был беречь здоровье.

Русик и Бахрам заварили чифирь “на мойке” – бритвенном лезвии, что почему-то должно было сделать его особенно крепким. Я так и не понял почему.

Зелик раздал своим “семейникам” наркоту, и опять я должен был отказаться: тут у меня была железная по воровским понятиям “отмазка” – масть не позволяет. Братва потребовала пояснить, и я – бывший учитель словесности – произнес небольшую речь, что, мол, наркотики туманят восприятие реальности, а диссиденты должны оставаться всегда готовыми воспринять реальность адекватно, потому что хотят ее изменить. Что-то в этом роде, правда, другими словами, но мой “базар” звучал убедительно – даже для меня самого.

“Семейка” приняла и мои объяснения, и меня: Русик “накрыл поляну”: белый хлеб, масло, колбаса, шоколадные конфеты! Я не мог поверить своим глазам, глядя на эти давно забытые лакомства. Затем достали водку, купленную у контролеров, причем “в стекле”, то есть в “родной” бутылке – такую конвой продавал за двадцать пять рублей, а не перелитую в грелку – для удобства проноса в тюрьму на теле под одеждой, что было намного дешевле. Мы выпили и принялись за еду.

Конвой в Томской транзитке был сплошь “прикупленный” и исправно поставлял богатым арестантам все что угодно: еду, спиртное, наркоту. Зелик держал транзитный “общак” и не скупился на хорошую жизнь. Я отдал в “общак” все оставшиеся у меня пачки “Явы”, но более ничем не мог поучаствовать в “общем деле”.

Меня – в который раз?! – подробно расспрашивали о жизни в Лефортове, о моих лефортовских сокамерниках, о ГБ вообще. Я – в который раз?! – повторил все свои истории, вызвавшие веселое восхищение сокамерников. Особое веселье встретил мой рассказ о том, как Юра Глоцер “развел конторских”, пообещав им выдать запрятанную в Абрамцевском парке ценную икону, а сам просто хотел погулять по лесу, хоть и знал, что будет за это наказан.

– Путевый пацан, – одобрили воры лоцера. – Барыга, а по ходу “дерзкий”.

Страницы: «« ... 56789101112 »»

Читать бесплатно другие книги:

Ей обещали, что это тихое место.Ей обещали, что она спокойно отдохнет.Карелия. Озеро. Благоустроенны...
Всем привет! Меня зовут Александр, я пиарщик и обманываю людей. Испытываю ли я муки совести? Абсолют...
Американка Мадлен Миллер, филолог-классик и шекспировед, стала известна читателям всего мира благода...
Потухший взгляд, недовольство и неудовлетворенность как будто кто-то нажал невидимый выключатель. Ла...
Дем Михайлов – известный российский писатель-фантаст, один из основоположников ЛитРПГ, автор популяр...
Алена, так похожая на сказочную Снегурочку, прилетает к брату на Рождество. Но вот незадача: он не м...