Эшелон на Самарканд Яхина Гузель
– Хочу, – ответил Деев. – А ты не хочешь?
– Нет! – Она стояла у двери эвакоприемника, накрепко упершись квадратными башмаками в гранит, будто еще надеясь вернуться и решить вопрос по-иному. – Я хочу довезти как можно больше детей до Туркестана – живыми довезти! А лежачих – не довезу, только место в вагоне зря займу.
– Пусть лучше здесь умирают, значит?
Деев уже сбежал по лестнице вниз, но комиссар не двигалась с места – и он заметался по ступеням, не понимая, оставаться ли ему с ней или все же шагать дальше. Убегать, как зайцу от лисы, – не хотелось.
– Это логика выживания, Деев! Жестокая, но логика: помогать сначала тем, кого еще можно спасти.
– Их всех – можно! – Деев подскочил к ней вплотную, но никак не мог посмотреть на нее вровень, все время выходило снизу вверх. – Спасти – или хотя бы попытаться.
– Ценой жизни других, здоровых детей?
Он впервые видел у человека такие глаза: холодные и одновременно яростные. У волков такие видел, когда бросались на людей во время охоты. У человека – никогда.
– И как тебя только партия детским комиссаром назначила?! – Отчаянно махнув рукой, Деев слетел по ступеням и рванул прочь; но не выдержал, обернулся на ходу и крикнул еще, вдобавок: – Ты не принципиальная и не бессердечная, нет! И даже не камень! Ты, Белая, враг!
Комиссар стояла на крыльце – как вросла.
– До Самарканда, Деев, я ваш единственный и самый верный друг, – ответила негромко, но он услышал.
Ну и где ее взять, эту обувь? Пять сотен пар – что пять миллионов. Не было ни у кого такого богатства – ни в торговых лабазах, ни в закромах старьевщиков, ни в базарных рядах. Город ходил в башмаках с отваливающимися подошвами, латаных валенках, лаптях и чунях из пеньки. В дождь надевал поверх деревянные копыта – куски дерева на завязках – шагать по лужам. Добротная обувь на ногах встречалась редко и была либо добыта у спекулянтов на толкучке, либо выдана войсковым каптенармусом (немало хитрецов записалось на военную службу ради одних только крепких сапог). Вот и Деев получил свои ботинки – едва ношенные, всего-то на размер больше нужного, пусть и без шнурков, словом, сказка, а не ботинки! – в службе снабжения. Но даже на воинских складах не мог пылиться обувной запас для целого полка. Пять сотен пар доброй обуви можно было только одолжить – и только у военных.
До кремля Деев домчал быстро, будто не бежал по осенней грязи, а скакал во всю прыть: недавняя ссора прибавляла сил. Здесь, за белыми стенами древней крепости, жила военная академия – за этими стенами топтали землю, пришпоривали коней и маршировали по плацу пять сотен пар сапог, так нужных Дееву.
Но в кремль его не пустили. Часовой у ворот – дубина со штыком! – заупрямился: нет пропуска – нет допуска.
– Убийца ты! – вскипел Деев. – Пока мы тут с тобой белендрясы разводим, умирают дети. – И тотчас понял, что говорит словами Белой, разозлился пуще прежнего. – Сходи хотя бы доложи обо мне командиру!
А тот: не имею права покинуть пост.
– Криком кричать буду, – пригрозил Деев. – Орать как свинья недорезанная, звать этого самого командира твоего, пока не выйдет ко мне.
А тот: имею право вызвать милицию.
Плюнул Деев – и стал ждать. Ежился под крапающим дождем и сверлил взглядом часового, уютно укрывшегося в караульной будке, – хотел смутить. Но глаза то и дело соскальзывали ниже – на аккуратные, с любовью и тщанием чищенные сапоги служивого.
Думал о детях. А если и вправду – начнут умирать в пути?
Не начнут. Нужно только достать обувь – и дети перебегут из холодного каменного дворца в теплые вагоны. Деев закроет их в этих вагонах – на семь замков запрет, как самый ценный груз, – раскочегарит печки докрасна, чтобы лето в эшелоне наступило, – и помчит, пулей помчит в Самарканд. Каких-нибудь пара недель – и они в Туркестане.
А уж там – лето вечное. Там солнце жаркое, дожди ласковые. Там хлеб и рис. Там чудо-ягода виноград, от нее кровь быстрей бежит и румянец на щеках расцветает (сам не пробовал, но слышал). Там горы из орехов и сушеных слив, крупных, с детский кулак. И баранины вдоволь – для всех. Нужно только достать обувь…
Так и караулил ворота – на пару с часовым, до самой темноты. В крепость входили и выходили люди, по их торопливости и суетливости было ясно: не начальство. Въехал автомобиль, и по старательно протянутому из окна пропуску снова было ясно: и это не оно.
Начальство появилось уже вечером. В глубине кремля грохнул конский топот, и караульный разом вытянулся во фрунт, выпучил истово глаза. Вот оно, дождался, – понял Деев.
Из ворот вылетел конь. Верхом – кто-то большой, могучий, в форменном кителе. Не различая впотьмах нашивки на рукаве, Деев кинулся под копыта:
– Товарищ командир!
Часовой рванулся было оттащить наглеца, но всадник уже осадил коня, и тот загарцевал на месте, вздымая передние ноги и грозя проломить черепа всем вокруг.
– Товарищ командир! – Деев кружил вокруг танцующего коня, стараясь одновременно докричаться до всадника и ускользнуть от караульного, что неуклюже суетился тут же, с мешающим за спиной штыком. – Пятьсот детей! Погибнут, если не помочь!
Караульный настиг-таки Деева и, не зная, как обезвредить, обхватил сзади – словно девку лапал, бестолочь! Локти оказались накрепко прижаты к телу, на спине повисла увесистая туша, не давая сдвинуться с места.
– Пятьсот детей! – надрывался Деев, перекрикивая топот копыт и стараясь вырваться из караульных объятий. – Им обувь нужна – позарез!
– Почему обратились ко мне? – Конный говорил спокойно, не повышая голоса – уверенный, что его услышат. – Откуда же у меня обувь?
– Не у вас – у ваших солдат! Пусть дадут нам взаймы сапоги – ненадолго, всего-то до вокзала дойти! Иначе застудятся дети по такому холоду! Босые они – все до единого…
– А вы предлагаете оставить босым весь корпус академии? – Всадник сидел на пляшущем коне очень прямо, держа поводья одной рукой, другую непринужденно свесив вдоль туловища (эдакую щеголеватую посадку Деев видывал не раз – у бывших офицеров царской армии).
– Так на один же только час!
– Ума лишились… – не воскликнул, просто поделился наблюдением конный. – А если в этот самый час – команда “к бою”?
– А если все они умрут от простуды – пятьсот детей? Три голодных года продержались, а сейчас умрут? – Деев выкрикнул и испугался собственных слов. – Им в Самарканд нужно, к солнцу и хлебу. Мне бы мчать их уже туда, на всех парах! А я вместо этого разговоры с вами разговариваю, время теряю… – Зыркнул зло на часового, который все еще сжимал его железной хваткой. – Мандат в нагрудном кармане. Показал бы, да руки заняты.
Всадник повелительно дернул подбородком, и караульный разжал объятия, запыхтел с сожалением.
– Вон у вас солдаты какие – сытые да сильные! – не удержался Деев, растирая помятые плечи. – Неужели часик в теплой казарме босые не пересидят?
Влез в нагрудный карман бушлата и предъявил мандат – выставил вверх развернутый документ.
Вряд ли в сумерках конный смог разобрать написанное, но наклоняться к бумаге или брать в руки не стал – погарцевал еще немного вокруг, разглядывая просителя со всех сторон, а затем скомандовал негромко:
– Явитесь в воскресенье – к шести утра, с телегой. Будете ждать здесь, у входа. Получите пятьсот пар сапог – под роспись. Вернете через два часа. Сопровождать воз и надзирать за происходящим будет кавалерийский взвод. При малейшем подозрении на кражу казенного имущества прозвучит команда “шашки наголо!”.
Ответить Деев не успел – всадник дернул поводья, и застоявшийся конь резво скакнул вперед, загромыхал копытами вниз по мощенному булыжником Кремлевскому спуску.
Воскресенье было послезавтра. Вот так и назначили день отъезда.
Сразу побежал в общежитие за вещами – заселяться в эшелон решил нынче же ночью, чтобы завтра не терять времени на суету. А хотелось побежать – к Чаянову. Хотелось – аж в груди жгло! – ворваться в начальственный кабинет и посмотреть Чаянову в глаза, по-мужски посмотреть, как ровне. И сказать: не наш она человек, Белая. Не по пути нам. Я, конечно, с бабой в эшелоне справлюсь, но крови она выпьет что твой упырь. И не моей ведь крови – детской. Ее к детям и подпускать-то страшно. А то, что должность у нее комиссарская, так это ошибка. Ответственно заявляю, товарищ Чаянов. Не жалуюсь, а именно заявляю.
Но как ни крути, а выходило, жалуется Деев.
Жаловаться на бабу было стыдно.
И потому к Чаянову не зашел. Только посмотрел на горящее окно его кабинета в вокзальном флигеле и зашагал дальше по сияющим в лунном свете рельсам и хрусткому щебню к задам отстойника, где ждал собранный в дорогу пустой эшелон.
Да пустой ли? Окна одного из вагонов светились бледно-желтым керосиновым светом.
Плотники заработались допоздна? Но все строительные работы были закончены еще до обеда: Деев сам прошелся по составу, проверяя крепость сколоченных нар, и подписал башкану артели наряд о выполнении работ. Нищие искали ночлег? Воры-гастролеры пережидали время до нужного поезда?
Нащупал в складках бушлата револьвер – ни портупеи, ни формы казанским транспортникам еще не выдали, и потому приходилось носить оружие по-простому, в кармане. Стараясь переступать бесшумно по шуршащему под ногами мелкому камню, подобрался к эшелону.
Снаружи в вагон было не заглянуть – окна располагались высоко, Дееву с улицы виден был только кусок потолочной обшивки. На потолке раскачивалась чья-то тень – мерно и широко, маятником.
Вынул револьвер. Медленно, затаив дыхание поднялся по железным ступеням к вагонной двери. Взялся за ручку и так же медленно потянул на себя. Выставив оружие вперед, скользнул в открывшуюся дверную щель.
Посреди освещенного керосиновой лампой вагона колыхались женские бедра: комиссар Белая мыла пол – в одном исподнем, чуть согнув колени и выставив кверху крепкие ягодицы. Исподнее было мужское, обрезанное наподобие коротких панталон, и почти целиком открывало ноги – стройные, как мальчишечьи, с едва обозначенными округлостями икр.
– Где вы ходите, Деев? – Почувствовав чужое присутствие, Белая распрямилась и утерла лицо тыльной стороной ладони. – Был же уговор: ночью чистоту наводить.
Лампа стояла на полу – для лучшего освещения фронта работ, – и фигура женщины была подсвечена снизу каким-то фантастическим театральным светом. Голые ноги золотились ярко, в мельчайших подробностях: колени – ямочки и бугорки – будто два детских личика; лодыжки – сухие и тонкие, хоть ладонью обхвати; а ступни – так и есть! – узкие, но не маленькие, как думалось Дееву, а длинные. Ему показалось даже, что он различает крохотные волоски на внешней стороне женских голеней. Торс Белой окутывала тень, а голова еле виднелась в сумраке вагона.
– Обувь искал. – Деев не знал, куда деть глаза. – И добыл! Послезавтра выезжаем.
– Быстро, – кивнула одобрительно и подошла ближе. – Мои советы помогли? Прижали к стенке начальника горснабжения и пригрозили пожаловаться в ЧК?
Дышала глубоко, успокаивая сбившееся от работы дыхание. А пахла – солью. Из неотжатой тряпки в руке женщины капала на пол вода.
– Глаза отводите. Неужели угадала?
– А ты оденься! – вспылил Деев немедля. – Тогда и не буду отводить.
И заставил себя уткнуться взглядом в ее грудь – вот тебе! Пялился нахально в распахнутый створ исподней рубахи – вот тебе! – не моргая, а нарочно даже выкатив глаза и чувствуя, как теплеют от стыда щеки. Все разглядел – и шею, и бугорки ключиц, и каплю пота в ямке между ними. И сам не знал, как исхитрился в эдакой темноте, а разглядел.
– Для вас я комиссар, а не женщина, Деев. – Белая подошла вплотную, и тело его подобралось, распрямилось в струнку, словно за волосы к потолку потянули, чтобы стать хоть на вершок повыше. – Тогда какая разница, в чем я? Или в чем вы? Разве не так?
Стать повыше – не получилось.
Белая разорвала тряпку надвое и одну половину кинула Дееву под ноги. Сама же вернулась к вымытому участку и продолжила уборку.
Работала быстро и ладно. Руки размашисто скользили по полу, спина упруго раскачивалась. Волосы колыхались в такт движениям, вспыхивая золотым облаком в мерклом керосиновом свете… Деев одернул себя – отвернулся.
Вдруг понял, что все еще держит в ладони револьвер. Стал засовывать обратно в бушлат, но никак не мог попасть в карман. Попал наконец. И тут же едва не сбил ботинком ведро с водой. Да что за напасть!
Он пульнул котомку с вещами на какую-то полку, сбросил бушлат и стал разуваться. Сбежать бы в соседний вагон и там наводить чистоту – да лампа одна. Даже в другой конец вагона не улизнешь – круг света невелик, придется толкаться задами на освещенном пятачке. Ну и потолкаются! Невелика задача – с наглой девкой пару часов полы драить. Закатал галифе по колено, а рукава гимнастерки – по локоть. Готов к уборке!
– А у меня неудача, – продолжала между тем Белая. – Начальник ваш, Чаянов, отказался вас с маршрута снимать. Сцепились мы с ним крепко. Я ему: слабоват, говорю, ваш Деев оказался – нервического склада, впечатлительный, как барышня. Не довезет…
Деев, как раз полоскавший свою тряпку в ведре, так и застыл – согнутый пополам, с мокрой ветошью в руках.
Перед ним уже недалеко маячили голые комиссарские ноги – отступая назад шаг за шагом и оставляя за собой чистые половицы.
– …А Чаянов мне в ответ: если кто и довезет – то Деев. – Ноги все ближе. – Хоть машиниста в пути заменит, хоть механика. И паровозы, говорит, знает, как отец родных детей. Я отступаю редко, но тут пришлось. – Ноги едва не у самого деевского лица, руку протяни – достанешь. – Вы что, и правда лучший?
Деев шваркнул мокрую ветошь на пол; крупные брызги – шрапнелью во все стороны.
Сорвал через голову гимнастерку, содрал галифе, отшвырнул в сторону – тоже остался в исподнем.
Схватил тяжелое ведро и с размаху жахнул из него всю воду – на вымытое. А заодно и на ноги, гладкие да бесстыжие. Жаль, одно только ведро было!
Волна раскатилась по вагону, окатила подставку керосиновой лампы – огонек не потух, лишь колебнулся слегка. Деев шлепнулся в ту воду на четвереньки и начал рьяно орудовать ветошью – перемывать за комиссаром.
Отвечать – не стал.
Белая постояла немного, глядя на Деева, и принялась помогать…
Керосинка светила исправно – и работали они исправно, более не прерываясь на разговоры. При мытье полов разница их в росте стала незаметна. Исподние рубахи были совершенно одинаковы, а штаны отличались только длиной.
В вагоне было тихо. Тени уборщиков падали на потолок, то скрещиваясь, то расходясь. От свежесрубленных нар пахло смолой.
С верхней полки свисал подол аккуратно разложенной юбки, поверх которой прилепился темный ком – мужская гимнастерка.
День перед отъездом был – бесконечный бой.
Деев, едва вздремнувший после ночной уборки, на рассвете был разбужен увесистым тычком в плечо. Глаза открывает – человек. Даже не человек – гора: плечи еле в проходе помещаются, голова макушкой потолок подпирает. А в руке у горы – чемодан фанерный с намалеванным посередине красным крестом.
– Доктор, – обрадовался со сна Деев.
– Нет, – покачал головой человек-гора. – Фельдшер.
Слово “нет” фельдшер Буг произносил чаще остальных. “Нет, плацкартные вагоны под лазарет не возьму – окна маловаты. А вот вагон-церковь – в самый раз”. “Нет, лазарету не место в центре состава. Нужно переместить в конец”. “Нет, с таких коек больные падать будут. Оснастить каждую привязочным ремнем”.
Деев метался от эшелона к вокзальному зданию и обратно – требовал маневровку для перемещения вагонов (нашлась!), ремни для коек (нашлись! пусть и не ремни, а всего-то гужевые веревки), печку-чугунку для кипячения воды (и эта вдруг обнаружилась!), стол для операционной (реквизировали кухонный, из питательного пункта), одеяла для снятия озноба (с этим оказалось сложнее всего – добыть удалось только десяток багажных мешков из холстины)… Метался по путям, исполняя указания фельдшера, и гадал: сколько же тому лет?
Человек-гора был стар и могуч. Стриженные бобриком волосы его были седы; также седы и брови, и жесткая поросль в ушах, и пышные снопы усов под носом-картошкой. Бритые щеки и шея смяты морщинами. Спина – шириной в две деевские – ссутулилась с годами, хотя от этого не потеряла внушительности, а только обрела. Руки – здоровенные, с огромными кистями, по тыльной стороне крыты старческими пятнами – не висели вдоль туловища, а слегка приподнимались по бокам, будто изнутри Буга распирала какая-то сила. Военное прошлое читалось в облике фельдшера так же явственно, как и его невероятная мощь. А возраст – не читался: движения старика были быстры, глаза совершенно молоды.
– Давно на пенсии? – спросил Деев, когда они с Бугом, обхватив с двух сторон массивную чугунку, тягали ее по вагону в поисках удобного места.
Сам он уже успел раскраснеться и замокреть лицом, а фельдшер сохранял на удивление свежий вид.
– Давно, – согласился тот впервые за день. – С прошлого века.
Значит, было ему не меньше шестидесяти: военфельдшеры уходили на гражданку после двадцати лет службы.
– Мне семьдесят один, – усмехнулся Буг, смотря на озадаченного подсчетами Деева; затем облапил печь громадными ручищами, рванул вверх и перенес к соседнему окну – в одиночку. – Не бойся, внучек, до Самарканда не помру.
– Не внучек, а начальник эшелона!
Старик шлепнул ладонью по чугунному боку печки (здесь будет стоять!) и только улыбнулся в ответ, обнажая желтые зубы – крепкие, без единой щербины или темного пятна.
А снаружи уже ждал прикомандированный кашевар. Вот уж кому молодости хватало с избытком! Мальчишка-нескладуха – тощий, словно кочерга, и такой же черный: кожа смуглая, глаза и брови как углем намалеваны, вороные волосы дыбом. Не то вотяк, не то черемис, не то леший знает кто – сам объяснить не сумел, потому как по-русски не говорил вовсе, только понимал, да и то с трудом. Звать – Мемеля.
– Ты стряпать-то умеешь? – пытал его Деев, тоскливо разглядывая нечесаную головеху поваренка и грязь под мальчишескими ногтями. – Кашу на пятьсот ртов сварганишь? А затируху из муки ржаной? А кавардак из гречи?
Мемеля кивал, старательно и часто, хлопая вытаращенными глазами. Только вот понимал ли?
Отпускать такого кашевара одного за провизией было нельзя – поехали в подотдел снабжения вместе. И не зря: не было в подотделе ни гречи, ни ржаной муки, ни другого продовольствия по списку требования.
– Чем я в дороге детей кормить буду? – грозно дышал Деев на конторщика за прилавком. – Нет по списку – выдай что есть!
– А ничего нет! – лениво отбрехивался тот, корча скучную рожу. – Ты один, что ли, на весь город – с голодающими детьми?
Деев и сам не заметил, как перемахнул за прилавок. Глядь – а уже держит конторскую крысу за грудки и в рожу ту скучную едва носом не уткнулся.
– Выдавай, говорю, – шепчет на ухо, – пока в ЧК на тебя жалобу не накатал…
На том и сошлись. Вместо гречи было дадено Дееву пшено; вместо муки – овсяные отруби; вместо хлеба – просо и горох. Еще досталось кукурузы немного и ржаных поболтков, а соли и жмыха подсолнечного – вдосталь. Деев сам шуровал по полкам в поисках утаенных сокровищ – масла, кофе или вяленой рыбы, – но такого богатства на складе не водилось.
Как не было ни ножей, ни мисок с ложками. Взамен пришлось принять полковые кружки из олова, с гравировкой в виде скрещенных штыков и надписью “За отличную стрельбу”, – этих было несметно. Кашу из них можно было не есть, а пить, про супы-кисели и говорить нечего – всё ж лучше, чем ладонями из котла хлебать! Кружки были еще царские, но гербовый орел имелся только на дне и такой мелкий, что напоминал крошечную кляксу, на которую вполне можно было не обращать внимания.
Все это время Мемеля жался у стены, застенчиво кивая – Дееву, конторщику-подлецу, ящикам со звякающими внутри кружками, – похоже, поваренок был весьма робкого нрава и малость дурковат. Вот уж повезло Дееву с кадрами!
– Хоть раз пригорит каша – ссажу на первом же полустанке, – пригрозил обреченно, когда на пару с Мемелей таскали добычу в ожидающий воз.
Пригрозил, хотя и знал: никого он не выгонит и никого не ссадит, потому как помощников у него – чуть.
Мемеля с готовностью тряс башкой, соглашаясь. Затем забрался на телегу и принялся ласково гладить мешки с крупой, нашептывать им что-то успокоительное на своем языке.
Не успели подвезти к вагону-кухне и разгрузить добытую провизию – прибыли социальные сестры. Явились не по одной, а целой стайкой: одиннадцать сотрудниц – в три раза меньше, чем требовалось для такого эшелона. Но больше в Наркомпросе не было – очевидно, Дееву полагалось быть благодарным и за это.
Морщинистые лбы, изогнутые коромыслами рты, шишковатые пальцы – сестры были суровы на вид и молчаливы. Эту строгость и преклонные годы женщин Дееву хотелось бы принять за опытность и обрадоваться, но не вышло: все сестры были новобранцы.
Бывшая горничная. Чиновничья жена, чей муж сгинул в беспокойном семнадцатом. Овдовевшая попадья. Разорившаяся портниха. Башкирская крестьянка, потерявшая в Гражданскую всю семью и дом. Волостная библиотекарша, что перебралась в город с началом голода, потому как волость ее наполовину вымерла, а книги были растащены и сгорели в печах…
– Социальные работники есть? – безнадежно спросил Деев, прогуливаясь вдоль выстроившихся у состава в ряд новоприбывших и оглядывая их выцветшие платки и потертые шляпки.
Ответа не услышал.
– Учителя?
Нет ответа.
– Сестры милосердия?.. Сиделки?.. Нянечки?
Одна из женщин сделала шаг вперед, и Деев умолк на полуслове. Как не заметил он раньше эдакую паву? Казалась она моложе остальных – еще далеко до сорока – и красива так, что в первую минуту знакомства хотелось не говорить с ней, а только любоваться. Темные глаза и брови, и белизна лица, и прекрасная полнота тела – все это шло одно к другому необыкновенно. В голове завертелось невесть откуда пришедшее, нелепое: “персидская княжна”.
– Я имею представление об устройстве человеческого организма, – сказала. – Первую помощь ребенку или взрослому оказать смогу.
По мягкости произношения было слышно: татарка. Значит, княжна не персидская – татарская. Деев сглотнул пересохшим горлом и постарался придать голосу наибольшую начальственность:
– Медичка?
– Ихтиолог.
– Кто? – по-детски растерялся он.
– Специалист по изучению рыб.
Деев понял, что хлопает глазами, – в точности как Мемеля. Оторвал взгляд, откашлялся, свел брови, угрюмо оглядел остальных. И сестры глядели на него – угрюмо.
– Училась в университете Цюриха, на факультете естественных наук, – продолжала княжна. – Биологию изучала углубленно.
Деев не знал, где этот Цюрих – в Германии или в Голландии. И какие именно науки именуют естественными, не знал тоже.
– За ранеными ухаживала?
– Нет. Работала в Казанском ботаническом саду. Моей задачей было создание экзотической коллекции для аквариума.
– Какой коллекции? – вновь не сдержался, переспросил.
И рассердился, что переспрашивает уже который раз – как идиот. Умела же эта женщина загадками говорить, других дураками выставлять!
– Экзотической. Иными словами, редкой. Морские коньки, рыбы-клоуны, рыбы-бабочки… – карие глаза внезапно сделались ласковы и мечтательны, – …мавританские идолы, императорские ангелы…
– Что ж тебе не сиделось-то в саду этом ботаническом вместе с ангелами, идолами и императорами?! – не стерпел Деев. – Что ты ко мне-то в эшелон пришла – место чужое заняла? Если б не ты, может, Наркомпрос санитарочку бы какую прислал, или аптекаршу, или сиделку! Все одно лучше, чем рыбачку…
– Нет больше ботанического сада, – ответила спокойно. – Лошади съели.
– Какие лошади? – опешил он.
– Там был расквартирован кавалерийский полк – в восемнадцатом. И лошади съели все растения-экзоты – вместо сена. А что не съели, то пустили на растопку в девятнадцатом.
– Господи, а рыбоньки твои как же? – ахнула одна из женщин.
– Рыбоньки?! – разъярился вконец Деев. – А ну, слушай мою команду, товарищи сестры! Разбиться по двое – и по вагонам! Помещения подготовить для приема детей. Свои спальные места отгородить занавесками. Керосин для ламп и уголь для печей – получить. А болтовню – отставить. Марш!
Женщины встрепенулись, засуетились, залопотали между собой, разбиваясь на пары. Минута – и разбежались по вагонам. Вот как с ними нужно: не рассусоливая, погрозней!
Одна лишь княжна стояла на прежнем месте, словно и не слышала приказа. Дождалась, пока вокруг никого не осталось, и подошла вплотную к Дееву.
В ее блестящих черных волосах, разделенных пробором ровно посередине и уложенных позади головы в узлы и косы, он заметил седые пряди.
– Не изводите себя так, – сказала мягко, глядя в глаза. – Женщины справятся с детьми, на то они и женщины. У меня тоже был сын, так что укачать ребенка или накормить – смогу.
Это самое “был” произнесла по-особому, и Деев не решился ей пенять, что ослушалась команды.
– Звать как?
– Фатима Сулейманова.
Так и есть, татарка.
– Кроме татарского, какими языками владеешь, Фатима?
В эшелон ожидались очень разные дети – знание чувашского или черемисского было бы полезно.
– Арабским, французским, – начала перечислять, – еще немецким, конечно. В университете посещала курс древнегреческого, но факультативно и всего один год…
– Ладно, – сокрушенно махнул рукой Деев. – Иди, Фатима, устраивайся. Завтра вставать рано.
Она развернулась и пошла вдоль состава – с такой прямой спиной, будто несла свой кургузый чемоданчик не в руке, а на голове. Ноги в разбитых ботинках ставила на землю аккуратно, как ставят балерины в кинематографе.
Деев смотрел на ее ветхое пальто, явно с чужого плеча, на нитяные чулки, гармошкой собравшиеся у лодыжек, – и думал о том, что по возрасту она могла бы быть его матерью.
Старик на восьмом десятке жизни, стайка пожилых клуш и бессловесный дурачок-повар – вот она была, деевская дружина. Вот кто был назначен поддерживать его и помогать в многодневном пути: содержать в чистоте “гирлянду” и ее пассажиров, кормить их, лечить и оберегать. Вот кому вверял Деев детские жизни – вверял, сам того не желая. И за кого должен был отвечать как за самого себя.
Была еще ехидна-комиссар, но та с утра куда-то запропастилась. Деев подозревал, что улизнула она спозаранку не просто так – верно, отправилась в дом мальчиков на Воскресенской, откуда также ожидались эвакуированные. Туда полагалось бы сходить и Дееву, но разве оторвешься от суматохи у эшелона?
Белая явилась пополудни. Деев увидел ее из окна вагона – спокойную, деловитую, шагающую по путям с вещмешком за спиной, – и внутри шевельнулось внезапно теплое и радостное чувство: при всей суровости комиссар была надежна как штык.
– Вы уже добыли дополнительный вагон? – спросила вместо приветствия, распахивая дверь купе. – Где же вы разместите всех, кого так милосердно согласились принять вчера – и кого непременно обещали довезти до Самарканда?
Радость пропала тотчас.
– По двое-трое лягут, не баре. – Деев как раз дописывал срочно понадобившийся вокзальному начальству акт – принимал сформированный санитарный поезд в количестве восьми вагонов, включая походную церковь и полевую кухню.
– Лягут, – согласилась Белая. – А ночью попадают с верхних полок и руки-ноги переломают, а то и хребты.
Деевский карандаш замер на бумаге, не добежав до конца строки. Комиссар была права: случиться такое могло, и вполне вероятно.
– О чем же вы думали, когда обещания раздавали? – продолжала тихо и уже знакомым Дееву прокурорским тоном.
Добыть еще ремней и на ночь привязывать спящих на верхних полках, как привязывают беспамятных больных в лазарете? Ни веревок, ни канатов на вокзальных складах не имелось – Деев сам поутру выгреб все запасы по требованию фельдшера.
– Добрым быть – это вам не обещать с три короба. Не вздыхать и не слезы ронять над бедными лежачими. Это вам не душу свою жалостливую напоказ выставлять! – говорила негромко, но лучше бы криком кричала. – Добрым быть – это думать обо всем. Опасаться – всего. И предусмотреть – все. Добрым быть – это уметь надо. Уметь отказать. Приструнить. Наказать…
Уложить детей на полу? И застудить в первую же ночь. Отдать им два штабных купе – Деева и Белой – и лечь на полу самим? Двух купе не хватит для размещения нескольких десятков пассажиров.
– …А душу свою сердобольную – в карман поглубже запрятать, чтобы не торчала. Иногда быть добрым – это казаться злым!
Что-то треснуло негромко – карандаш в руке переломился пополам.
Белая так и стояла в дверном проеме, не заходя внутрь и глядя на застывшего Деева.
– Не ломайте имущество, – сказала, наглядевшись. – Дом мальчиков согласился на уменьшение квоты. Так что повезем пятьсот детей – как и планировали, без превышения.
Полсотни мальчиков-сирот оставались в дождливой Казани ждать зимы, уступив место полусотне инвалидов из эвакоприемника.
Деев со стуком положил обломки карандаша на недописанный акт и тяжело посмотрел на Белую.
– А вы уж до завтрашнего утра постарайтесь больше никому ничего не обещать! – Комиссар хлопнула за собой купейной дверью, и из прикрепленного на створке большого зеркала уставилась на Деева его собственная физиономия – с торчащими желваками и сжатыми в нитку губами…
Ругаться в кутерьме дел было некогда. Да и нечего было Дееву сказать. Он хлопотал до ночи – в поезде и вокруг него; в кабинете Чаянова и на привокзальных лабазах; в депо, где готовился к выезду паровоз для эшелона; в брехаловке, где перекуривали ремонтники, – хлопотал и думал о незнакомых мальчиках из дома на Воскресенской.
Он не знал их лиц и имен – и хорошо, что не знал. Не мог перед ними оправдаться – да никто и не требовал оправданий. Не мог ничего обещать – да и чего стоили обещания перед лицом грядущей зимы? Деев мог только стараться – стрелой домчать состав до Самарканда и так же быстро домчать обратно, пока безымянные мальчики пережидают холода в залах, где по полу кружит поземка. А затем – если зима не кончится, поезд не расформируют, Деева не снимут с маршрута, а мальчиков не отправят в приемные семьи – затем он возьмет их первыми. Слабый довод, но другого у Деева не было.
А еще он думал о детях, которых узнал вчера, – о пацаненке с одним ухом, о слепой Мархум с белыми глазами, о мальчугане в бархатном камзоле, о Сене-чувашине. Думал и понимал, что оставить их в приемнике не сумел бы. И понимал, что боится, до холода в животе боится: не окажется ли Белая права? Одно слово, характер у него – тряпка…
Так, в хлопотах и мыслях, Деев не заметил, как стемнело. Этот безумный день – нескончаемый бой за печки, уголь, керосин, провизию, тазы и половники, лопаты и ведра, бинты и веревки, мешки, котелки, за лучший паровоз в депо и за самого непьяного машиниста – все это было кончено и осталось позади. Наступала ночь, последняя перед отъездом.
Но ни оставаться в купе, ни тем более заснуть Деев не мог. Обойдя состав и по нескольку раз предупредив каждого о предстоящем раннем подъеме, он помаялся еще немного, потоптался в темноте у штабного вагона. А затем ухватился за поручни – одни, вторые; после – за подвесы для ламп; уперся ногами в торец соседнего вагона, подтянулся – и взлетел на крышу.
Жесть – скользкая от сырости и холодная; но Дееву гулять по верхам не привыкать. Он пробрался ближе к центру вагона и сел, прислонившись к трубе отопления.
Ночь была уже черна. Справа от Деева тянулись едва поблескивающие линии рельсов, за ними – огни вокзального здания, а дальше и вовсе мелкие – городские огни. Слева, за ивовой порослью и комочками подсобных домов, угадывалась необъятная ширина Волги. Над головой дышало ветром и влагой октябрьское небо.
Висевшая в воздухе сырь легла Дееву на лицо и плечи, грозила вот-вот обернуться моросью. Он обнял колени руками и решил упрямо сидеть, пока не покажется в этом сумрачном небе хотя бы одна звезда.
Эшелон под ним не спал: блеклые квадраты света падали на землю справа и слева от каждого вагона. Тихо звякало что-то в полевой кухне – видно, Мемеля драил без устали вверенную ему посуду. Фельдшер Буг, заложив руки за спину и хрустя щебенкой, отправился гулять по путям и пропал в темноте. Две сестры осторожно спустились на улицу – но не с той стороны, где вытоптанная земля и просторно, а с другой, где бурьян и кучи мусора, – и, перешептываясь и пересмеиваясь, курили тайно от всех.
А затем, уже докурив и отсмеявшись, одна из них запела негромко. Песня была протяжная, ласковая, и Дееву хотелось, чтобы женщина пела громче, но кричать через ночь и пугать не стал. Ветер уносил половину слов, а вторую Деев едва ли знал, потому что пела сестра по-татарски, – но удивительным образом понимал.
- Спи, мой мальчик,
- Спи – и просыпайся мужчиной.
- Уже оседлан конь и натянута тетива.
- Времена зовут тебя. Народы – ждут.
Дееву остро захотелось, чтобы поющей оказалась Фатима, однако в темноте лица женщин было не различить.
- Дорогам – быть истоптанным тобой.
- Врагам – быть истребленными тобой.
- Скорее спи – и просыпайся мужчиной.
- О мой мальчик!
- Сердце моего сердца, мой возлюбленный сын!
И в небе – ничего не различить: ни тучи, ни светила, ни единого лунного луча. Долго ли сидеть еще, ожидая загаданную звезду? Деев ежился и пялился вверх, в черную небесную вату, – ждал.
Сапоги – одна тысяча штук, пять сотен левых и пять сотен правых, – шуршали по брусчатке. В темном утреннем городе этот шорох раздавался громко и заполнял собой всю Рыбнорядскую, все прилегающие улочки и проулки. Заглушал высокие голоса муэдзинов на минаретах, шаги редких прохожих. Пять сотен пар ног шаркали по мостовым камням, не в силах оторвать подошвы от земли.
Кавалерийский сапог был так велик, что некоторые дети могли бы поместиться в нем целиком – с головой утонуть в гигантском голенище. И потому шагали медленно, подхватив доходящие чуть ли не до подмышек сапоги руками, – процессия едва волоклась по улице, растянувшись длиннющей кишкой. Иногда кто-то кувыркался на землю, споткнувшись о выступающий булыжник, и тогда вся кишка замирала и терпеливо ждала, пока взрослые не помогут упавшему, – сами подняться в таком снаряжении дети не могли.
А взрослых помощников было совсем немного: вел процессию Деев, замыкала Шапиро, несколько сотрудниц эвакоприемника суетились по бокам. Были еще конные, но этим спешиться было бы затруднительно. Сидели в седлах молчаливые и строгие, уткнув подбородки в воротники шинелей. За спиной у каждого маячила винтовка, с пояса свисала шашка в ножнах. Из-под шинели торчали голые ступни.
Дееву казалось, кавалеристам стыдно за свою теплую амуницию перед детьми, одетыми в рваное и ветхое, укутанными в обрывки гобеленов и штор. Сам он был рад, что не ехал сейчас верхом, а топал вместе со всеми. Жаль только, своими ботинками поделиться ни с кем не мог.
Позади тащилась подвода с лежачими: больных уложили рядком поперек воза, плотно прижав друг к другу, как дрова в поленнице, и все они влезли, еще и место для пары малышей осталось. Телегу, на которой приехали утром сапоги, также отдали под малышню – годовалых и двухлеток.
До вокзала добирались невыносимо долго. Уже поутрело, уже улицы наполнились пешеходами и трамваями, уже дали – сначала по одному, затем по два, затем по три гудка – городские заводы, а кишка из детей все ползла и ползла. За ней образовался шлейф из беспризорников – приходилось отгонять их, чтобы не совались в ряды; это отвлекало взрослых, замедляя и без того черепаший ход процессии. Уже давно истекли два часа, отпущенные Дееву. Он то и дело с опаской поглядывал на конных – а вдруг прикажут разуваться посреди дороги и заберут армейское имущество? – те были невозмутимы. Начал было подгонять шагающих, чтобы топали шибче, – старшие только огрызались в ответ (“И без того вспотели костылять!”), а младшие послушно прибавляли шаг, но тут же запинались и падали. Вспотел и Деев, несмотря на злую утреннюю прохладу, – то ли от всей этой беготни, то ли от волнения за данное и невыполненное слово.
Наконец доползли до вокзального здания. Теперь только перебраться бы через пути к задам отстойника, где ожидал эшелон (пешим самостоятельно, а больным и малым на руках у взрослых), затем распихать всех быстренько по вагонам, и – спасибо за помощь, товарищи кавалеристы, счастливо оставаться!.. Да не тут-то было.
Дети не могли шагать через рельсы. Обутые в огромные сапожищи, они спотыкались о шпалы и увязали в щебенке. Ведомый Деевым отряд кое-как перебрался через пару путей и забуксовал – ровно посередине полотна из многочисленных стальных линий и деревянных поперечин. Ребята постарше как-то еще шкандыбали вперед, матерясь, а малыши повалились направо и налево, кувыркаясь друг через друга и выскакивая из великой им обуви. Деев и Шапиро заметались, словно квочки у выводка птенцов, поднимая упавших и потерянную обувь, сбивая расползающихся детей в кучу, – но поднятые через пару шагов снова летели на землю. Уставшие от долгого перехода задние ряды не желали ждать, напирали, вылезали на полотно – и тоже валились с ног. Ни остановить колонну, ни повернуть назад было уже невозможно – она растеклась по рельсам вширь и растянулась через все пути, от главного перрона и до путевых задворок.
Загудел подваливающий справа маневровый. Слева забасил паровик – зашипели тормоза, сталь завизжала о сталь, и черное паровозье рыло нависло где-то вверху, совсем близко. Деев только и успел – прыгнуть к нему, подняв руки и загородив собой детей, – а оно все басило, надвигаясь и обдавая волнами тепла и влаги.
– Дура! – орал, высунувшись из окна, красный от ярости машинист. – Убери малят!
Но паровоз уже остановился – и Деев, только отмахнув рукой в ответ, опять бросился к своим…
Паровику пришлось подождать. И маневровке, и паре дрезин с путевыми рабочими. Все машины и механизмы замерли на путях, уступая дорогу детям.
“Гирлянда” стояла на прежнем месте, но подход к ней был затруднен: соседнее полотно занял товарный эшелон, которого утром еще не было. Меж двумя составами образовался длинный проход – по нему детям и предстояло достичь вагонов.
А в начале прохода будущих пассажиров ждала Белая. Ждала не одна: тут же стоял невесть откуда взявшийся стол с гнутыми, лакированными некогда ножками (судя по всему, реквизировали из станционной рюмочной); на нем – стопы бумаг, придавленные обломком кирпича, чтобы не унесло ветром. Рядом сидел на перевернутом ящике фельдшер Буг в белом халате поверх кителя и замерли в ожидании сестры – выстроившись в линейку, с одинаковыми напряженными лицами, и только одна примостилась за столом с карандашом в руке.
– Это что еще за писчая контора?! – Деев, основательно замокревший от беготни по рельсам, первым добрался до “гирлянды”.
Позади пыхтели старшие дети – самые выносливые и длинноногие; за ними ковыляли ребята помладше, а малыши плелись в самом конце процессии, подгоняемые Шапиро и ее коллегами. Замыкали толпу кавалеристы сопровождения.
Комиссар едва взглянула на него – и закричала вдруг так зычно, что между вагонами задрожало и зазвенело эхо:
– Товарищи дети, подростки и переростки! Меня зовут комиссар Белая…