Некоторые не попадут в ад Прилепин Захар
Ту же шутку повторил с сигаретами (двенадцатилетний сын закурил): нравятся сигареты? Ешь.
На первой же сигарете вырвало: фильтр оказался невкусным.
Мать же, признался Граф как-то, за всё детство ни разу его не позвала, не обняла, в лоб не поцеловала; немецкая порода, что ли, не пойму.
Граф, думал я, глядя на него, был в детстве падкий на ласку, теплолюбивый, – и угодил к таким родителям. Господь с ним в какую-то свою игру забавлялся, лепил из белобрысого мальчугана что-то нужное себе.
Всё детство у Графа – в работе.
Рассказывает: «Трёх быков в шесть утра выводил – цепью обмотаюсь, иначе никак: то одному травки, то другой собаки испугался, – не соберёшь потом».
Сила была в нём огромная; в батальоне, из двухсот восьмидесяти человек, он за соперников считал одного-двух; на остальных смотрел, как взрослые смотрят на детей лет десяти: всегда можно за ухо взять, ухо скрутить.
«Бык побежал однажды, цепь вокруг ноги закрутилась… Сто метров по траве на спине. Волшебно».
Так и сказал: «Волшебно». Другой бы малоцензурным словом определил ощущения, но Граф ругался мало.
Граф унаследовал от отца взрывной характер.
Случай был: Граф вёл быка, бык сковырнул соседский забор, выбежал сосед, дал юному Графу по зубам, пошла кровь.
Дома отец увидел: «Кто?».
Граф не сказал, но отец догадался (сосед был пьяный, орал там в соседнем дворе за свой забор). Отец говорит: «Пойдём».
С ноги открыл дверь в чужой двор; сосед уже бежал навстречу, в руке топор. Граф остановился, отец нет – твёрдым шагом навстречу. Сосед замахнулся топором – получил прямой в зубы, жуткой силы, упал и замер: потерял сознание, зубы, память, топор.
Отец ушёл из семьи, когда Графу было шестнадцать лет. Жил неподалёку, с другой женщиной.
Граф занырнул в армию: стремился туда, хотел попасть; всю срочку дрался; службой остался доволен.
Вернулся из армии. Нашёл девушку, вроде хорошая. Оказалось: невинная.
Приняли решение, что пора. Выбрали день, время – у Графа дома, пока мать на работе.
Девушка: включи свет, я боюсь. Через минуту: выключи свет, я стесняюсь. Ещё через минуту: ты руки помыл? Граф: при чём тут руки?
Возились, возились, тут распахивается дверь в дом, входит товарищ, пьянущий, избитый к тому же. Граф забыл дверь запереть – всё-таки сам немного волновался: не каждый день…
В тёмной прихожей острым углом ко входу стоял шкаф. Друг с разлёту ударился об угол лбом, добив себя. Упал в прихожей, лежит.
Граф оставил девушку. Кровь случилась в этот день, но не её.
Облил друга водой. Друг: «Граф, родной, меня избили – надо пойти разобраться». Друзья часто заходили к Графу в поисках немедленного восстановления справедливости.
Открывшись, друг опять вырубился. Подружка тем временем оделась, молча перешагнула через друга, вышла, больше никогда не вернулась, отдала невинность другому.
Граф бросил на друга мокрое полотенце, пошёл разбираться, – весь в отца.
Примерно понял, кто это. Явился в соседний двор: так и есть – они, четверо, одна девка.
Начал бить троих, девка впуталась, ей тоже попало. Всех победил.
Вернулся домой – друг ушёл, как и не было. Эта – тоже мне – даже кровать не застелила.
Сел на кровать, пощёлкал выключателем. Свет, тьма, свет, тьма.
Битая девка, которая с тремя была, сняла побои и написала заявление.
Граф посоветовался со знающими людьми – ему говорят: тоже сними, их же трое было, с ней даже четверо, – чего на тебе ни царапины? Оцарапайся и сними побои.
Граф недолго думая пошёл в бар, там какие-то неприятные люди пьют пиво; в баре всегда есть неприятные люди, надо только присмотреться.
Сейчас неприятные люди его побьют, и можно будет снять побои.
Граф взял пиво и, проходя с этой кружкой, задел кого-то плечом, ему говорят: «Ты, блять, слепой?» – вроде достаточно, да?
Кружка была в правой, Граф левой зарядил вопрошавшему. Пиво в правой руке даже не расплескалось. Вопрошавший упал. Друзья вопрошавшего говорят: э, брат, всё нормально – извини его.
Вот что за день?..
Допил пиво, пошёл на улицу. До вечера искал: чтоб человек десять было, меньше – не резон. Нашёл-таки, сидят – зверьё, а не дети, только и ждут чтоб кого-то загрызть. Попросил мелочь – так они дали. Попросил закурить – снова дали. Как сговорились. Всю пачку сигарет в карман положил – смотрят, кривятся, но сидят на месте. Пока ботинки не попросил одного снять – терпели. Потом набросились – ну, еле-еле, кое-как, оставили побои.
Граф пошёл сдал свои побои, очень довольный. Потом, на другой день, вернулся к этим десятерым. Потом пересчитал. Нет, девять. Их было девять. Двое убежали, осталось семь. На семь голосов просили прощения, как птицы весенние.
Один из них служил в нашем батальоне, рассказывал мне эти истории. Граф слушал очень серьёзно, иногда поправлял.
Когда начался Майдан, отец Графа воспрял. Выступал на казачьем кругу, зажигая казаков, призывал их не посрамить честь казацкую.
Когда Майдан закончился, и пришла война, полетели самолёты, загрохотали танки, – отец сказал: «Кто-то должен остаться живым»; собрал вещи, жену, малое дитя, нажитое в новой семье, уехал в Россию.
Граф пошёл на войну. Из всей казачьей станицы – до двухсот казаков – воевать пошли семь человек.
Граф был воспитан в казачьих традициях, на казачью вольность едва не молился, но, сколько я ни слышал его разговоров с ополченцами, за казака себя не выдавал ни разу.
Граф служил в разведке, в спецназе, снайпером, пулемётчиком, в охране Плотницкого и ещё где-то: четыре года – не шутка.
Ходил в такую разведку боем, где оставалось пять из пятидесяти, и всех мёртвых он знал по именам. (Думаю: как потом эти имена складировать, где их использовать? Когда тебе нет и четверти века, а у тебя своё кладбище – размером со взлётку.)
Как-то прикинул прожитое Графом – и понял, что это, в сущности, вся его жизнь после детства: армия, короткая передышка и война – в целом шесть лет, а ему двадцать четыре. До этого были быки, первая пачка сигарет, первая колода карт. А, школа ещё. Четыре раза перечитывал «Тихий Дон».
Он иногда сочинял несколько четверостиший, вдавливая буквы в маленький блокнот, читал мне вслух; там была одна отличная строчка, я забыл её, но точно была; я пытался объяснить ему, что такое стихи: что это не слова, и даже не мысль, и не рассказ, – и вообще не смысл, – а только угодивший в силок дух, который вырвался и улетел, но разноцветные перья кружат.
Тогда как раз, помню, в публичном пространстве объявилась одна участница Майдана, поэтесса, некоторое время собиравшая гуманитарку для тербатов нашего несчастного неприятеля, – но посмотревшая на войну в упор, и нежданно очнувшаяся, и сказавшая вслух: «Люди! Украинцы! Мы не правы!»
Она была первой, и по сей день единственной раскаявшейся из тысяч и тысяч других, которые и не думали каяться, и не сделают этого никогда.
Я был счастлив её явлению; оно давало шанс на то, что смертоубийство обретёт однажды завершение.
Спросил у Графа, что он по этому поводу думает. Граф тут же ответил: «Хорошо, конечно».
Объяснил почему: посёлок, откуда он родом, – мы, ополченцы, так и не освободили. До посёлка оставалось пять километров от линии соприкосновения – и уже три с половиной года эти пять километров мы не в состоянии были пройти.
В посёлке половина одноклассниц Графа переженилась на понаехавших западенцах из тербатов; а ещё множество казаков, не приняв ни чьей стороны, живут как ни в чём не бывало; а ещё с десяток-другой старшеклассников поначалу бегали туда-сюда с жовто-блакитными флагами, рисовали трезубцы в соцсетях, а потом – ничего, остыли, успокоились.
И Граф говорит: «…всё, что я хочу, – вернуться в деревню и, надев медали, по форме, пройтись по улице, медленно, вразвалочку – мимо всех окон, – чтоб сидели и думали: ой, не зайдёт ли к нам. Не зайду. Но пусть видят…»
«А так – что, расстреливать их всех?» – пожал Граф плечами.
Меня удивляло: множество взволнованных и рассерженных в России людей именно эту сорокакилограммовую поэтессу из Киева с заячьими зубками избрали виновницей всего случившегося здесь, – и шли суровой толпой – папахи набок – срывать её московские поэтические выступления на пятнадцать зрителей.
Граф говорил:
– Меня, знаешь, – после этих четырёх лет и трёх контузий – иногда клинит, – он моргал, будто смаргивая что-то. – Но я не пойму, – удивлялся Граф, – а с чего их заклинивает, там, в Москве?
В ту ночь мы допили чай, или что там было, чай с коньяком, и я пошёл спать.
Засыпая, вдруг вспомнил эту пару в ресторане «Пушкин» – которую видел около полудня, а потом вечером, но, казалось, уже неделю назад: такой большой получился день.
Они пару раз смотрели на меня: сначала парень, потом девушка.
Думали, наверное, про нас так: «…сидят, отдыхают – а потом будут девкам о своих подвигах рассказывать…»
Вообще здесь часто так бывало: сидим в кафе, смеёмся, сидим, смеёмся, ещё сидим, снова смеёмся, – потом вдруг вскочили, запрыгнули в машину, исчезли из пределов видимости, – вдалеке где-то постреляли, погубили кого-то, наверное, – лучше, если нет, но могли и погубить, – потом вернулись, туда же уселись, где сидели, на те же места, можно было бы иной раз даже чайник с чаем не менять: «А подлей ещё кипяточку…» – и опять сидим.
Такая война странная.
Хотите, можете войной это не называть, мне всё равно.
Из России позвонил товарищ, музыкант: «Захар, короче, это… я приеду?»
Слово «короче» произносят, чтоб сделать фразу длиннее.
– Да, Дима, конечно, мы тебя очень ждём.
Этот парень, взявший сценический псевдоним в честь голубоглазой собаки, последний год кочевал с обложки на обложку глянцевых журналов. Он совершил невозможное – принудил недосягаемый гламурный мир принять себя, не взирая на то, что в каждом третьем интервью говорил: «…хочу всё бросить и уехать в батальон к Захару».
Его звали Хаски.
В журналах кривились, вздыхали, – но это всё лишь добавляло шарма к его образу: бурятский сыр с гнильцой; он был из Бурятии, мать у него была русская, бабушка бурятская, отец армянский – какой-то букет там сложился, – мне вообще везёт на таких товарищей; когда Хаски уже приехал, пошли в баню, сидим в парилке: Араб, Граф, Тайсон, Злой, Хаски, – заговорили про русское, про своё, про родное, – я их оглядел и захохотал: вот же нерусь, поналезли к нам в русский мир.
– Да, да, да, мы поналезли, – Хаски в своей манере кивал, что-то в этом было от движений красивого животного, кивающего при ходьбе головой: лошадь, только маленькая и хищная – бывают такие? Нет? Пусть будет кусачий жеребёнок.
Я знал его лет, скажем, семь, восемь, девять – давно; знал его, когда он не дал ещё ни одного концерта, – а теперь давал сто пятьдесят в год.
А тогда он прислал мне свои песни, рэп, сразу весь первый альбом, который слышало кроме меня десять человек, или тысяча, – я не знаю сколько; но по нынешним меркам – его никто не знал: ни один журнал о нём не писал, ни один музыкальный критик не направлял на него лорнет, а на сетевую группу о нём было подписано тридцать человек.
Я послушал и говорю: приезжай ко мне в гости, попозже ты будешь гений.
Тогда ещё не было никакой войны, тогда ещё был мир.
Он только явился из Улан-Удэ в столицу, только начал учиться в высшем учебном. Он очень любил своё Улан-Удэ, но рассказывал: мне было пятнадцать, и я понял, что умру здесь, если не сдвинусь с места; и вот, законченный троечник, оторви и выбрось, – за год натаскал себя на ЕГЭ, и получил все положенные баллы, и поступил в МГУ.
В Москве Дима нашёл отца, которого никогда не видел, но если ты не видел отца двадцать лет, то никакая химия не срабатывает: все нейроны, электроны, синхрофазотроны отмирают и осыпаются, электричество не проходит: раскрываешь рот, говоришь «Папа», – а вместо волшебного слова – яичная скорлупа: внутри никто не живёт, птенец убежал, не подышишь на его жёлтую пшеничную спинку, не отразишься в мизерном испуганном глазке.
Дима устроился в подпольную фирму, где сочинял аннотации для порнофильмов: о, эта работа, она сложна и опасна; я бы ещё подумал, прежде чем браться за такое.
Оказывается, у порнофильмов есть краткое содержание, и с ним, боги мои боги, знакомятся заинтересованные люди: «Так, о чём тут?.. Университетская вечеринка… Ага… Нет, банально, плоско, скучно… А это про что?»
Димка записал ещё один альбом, который снова никому не был нужен, как и первый, но если в первом были две поразительные песни, то во втором все оказались обескураживающе хороши.
Мир юных – мир насекомых: они, привставая на задние лапки, пошевеливая усиками, слышат одним им понятные шевеления воздуха, мельчайшие дуновения, беззвучное электрическое потрескивание; когда Хаски сделал третий альбом, они тут же его опознали, поползли к нему всеми своими бесчисленными насекомыми лапками, вращая усиками, глядя неморгающими глазами кузнечиков: к своему верховному кузнецу.
С юности я знал добрую сотню музыкантов, пил с ними, подпевал им, радовался им – но здесь сложился единственный случай, когда вертикальный взлёт вверх случился у меня на глазах.
Чувствовалась таинственная тень чуда, его касание: в огромной России читали рэп сотни подростков, там была конкуренция как в муравейнике, – одного муравья было не отличить от другого, все шли друг за другом одной муравьиной тропкой, только, в отличие от муравьёв, соревнуясь в том или ином уродстве, которое культивировали в себе: голос должен быть такой, словно тебя во младенчестве поместили в глиняный сосуд, и ты говорил только внутрь сосуда, или словно у тебя вырезали гланды, а пришили гирлянды, или словно ты носитель словаря, где нет шипящих и свистящих, или, напротив, свистят и шипят все буквы, даже гласные.
Как среди сонма неотличимых возможно стать заметным, первым, воспарившим посреди этого картавого паноптикума, этой выставки живорождённых мутантов, объясняющихся взмахами пятипалых, сросшихся перепонками конечностей?
Это было задание, это был сценарий, написанный не известным мне сценаристом.
Я любопытствовал к Хаски.
Приехал встретить его на Успенку – контрольно-пропускной пункт. Димка, так совпало, ровно в эту минуту подал документы в окошечко.
Мы наметили с ним лёгкое полуобъяие, ударившись плечами: обниматься можно со здоровыми, мясными, мышечными мужиками, тогда это имеет смысл, – а он выглядел как ребёнок. Лицо его и телосложение были негритянского типа – напоминал он, скажем, бегуна, но бегуна чем-то заболевшего, с отсутствующим здоровьем, сидящего на обезболивающих, – тонкого, ломкого; на северном ветре побелевшего.
Лицо его, если присмотреться, оказывалось очень красивым; но только если присмотреться. А если мельком увидеть – почти пугающим, странным.
Совершенно декадентский, по нашим меркам, был у него видок. Рукава кофты свисали, колени трико свисали, внутри одежды мог поместиться кто-нибудь ещё.
Но в том и заключался парадокс, что все наши рэп-музыканты, косящие под гопарей или воистину ими являвшиеся, подчёркивавшие всяким своим жестом и самим своим небритым, медленно цедящим суровые слова, как бы всегда усталым видом природное, земное происхождение, – донбасских дорожек избежали. Эти пацаны жили ровно – и ровно обошли Донбасс сторонкой.
Для начала – тут стреляли. Кроме того, происходящее здесь слишком густо было заварено на патриотизме, а гопари – как вольный слепок с блатарей – государства не любят. Наконец, заезд в Донецк мешал мягкому вращению в шоу-бизе, где таких вещей не прощали, и могли вытолкнуть с палубы, на которую таких стараний стоило взобраться.
И они сюда не явились, а этот декадент, этот кусачий жеребёнок, этот выродок, вообще на русского не похожий, с вечно печальными глазами, изящным срезом скул, ордынской обрывочной чёрно-рыжей щетиной, – явился.
Я объяснял себе так: ему было нужно пространство, где он чувствовал себя совсем человеком, – здесь он чувствовал себя совсем человеком.
Хаски вёл себя с удивительным достоинством, – в сущности, несмотря на некоторое своё нарочитое внешнее упадочничество и некоторое даже юродство, он возрос в городской среде, знал её законы, был там своим; бойцы его приняли.
Я никак его не развлекал: оставил на доме, доверив его второй смене лички – Злому и Шаману; и уехал по своим делам, распевая по дороге, его, Димкино: «…знай, в подъезде безопасно как у Господа во рту», – я почему-то всегда пел эту строчку так: «…знай, в подъезде безопасно как у Господа в аду».
Потому что – в аду безопасно, Господь присмотрит, это его епархия, он там за главного распорядителя – без его ведома ни один волос не упадёт, внутренний орган не лопнет, глаз не выгорит.
На полпути развернулся: вызвал к себе на дом Батя.
Глава заседал с Ташкентом и Казаком, разминая одну тему; позже её сосватают мне, прицепив моё авторство, – но это не так, мне чужого не надо, у меня своих идей хватает.
Компания из трёх Саш устроилась за столом в гостевой, а младший из сыновей Захарченко ползал под этим столом. Он был единственным ребёнком от второй жены, но имелись ещё старшие сыновья от первой – они учились в соседней северной стране.
Мне нравилось, как Батя общался со своим дитём: вкладываясь в сына, имея с ним общий язык и ряд отработанных обрядов. У сына, помимо прочего, на полу лежало оружие, по-моему, даже не муляжи, – единственно что не заряженное, – и тот в свои – сколько там, три годика? – ловко с ним обращался.
Впрочем, через десять минут сына забрала няня. Больше я никогда его не видел.
Потом думал: а он запомнил отца? Хоть что-то? Один из обрядов хотя бы: когда с какой-то игровой короткой фразой отец подкидывал его на шею, причём сын не садился, свесив ножки, а вставал, как бы находясь теперь на корабле, на палубе, и пошатывался там, замерев: вот это запомнил? – как было высоко?
Я бы мог рассказать ему.
Но кому я буду рассказывать, о ком? Будет ли к тому времени эта данность, этот субъект истории, этот пароход, эта улица, этот памятник – «Александр Захарченко», – или сын к своим, скажем, четырнадцати годам привыкнет, что его фамилия никому ни о чём не говорит… вроде был такой полковник (московский однофамилец), который украл целую квартиру денег, – то есть, у него «трёшка» в Москве была битком набита пятитысячными купюрами, дверь открываешь – а они, как из переполненного шкафа, ворохом, с мягким шумом, высыпаются, – мимо поднимаются старушка, собачка, – собачка трогает купюры носом, – новые, пахнут краской, ёлкой, счастьем, – старушка подслеповато смотрит, ничего не поймёт, – сконфузившийся хозяин квартиры говорит виновато: «Только переехал… ещё не расставил вещи… бардак».
«Вот этот самый Захарченко?!» – спросят у сына раз, два, три.
«Нет, другой», – ответит в первый раз.
«А ещё есть какой-то?» – переспросят.
Нет, никакого нет.
Сын перестанет отвечать на эти вопросы.
У отца не хватило сил остаться живым после смерти.
Но по всем качествам – да просто глядя в его удивительные голубые глаза – должно было хватить, с избытком, чтоб и кое-кого из нас подтащить, зацепившихся.
Может быть, у нас кончилась память, оборвалась связь, что-то навек заклинило, – и мы больше никуда не поплывём на волнах, как её, ностальгии. Раньше была история – мелькали имена, как шары в Господних руках, – глаза замирали от восторга: Ермак, Козьма Минин, Стенька Разин, батька Махно, Чапаев, Котовский, Ковпак, – свои донские Гарибальди, свои днепровские Че Гевары, – а потом хлоп! – обрыв линии. Раньше народ мог триста лет из уст в уста передавать былину про богатыря, сказ про князюшку, песню про атамана, – а теперь информация живёт три месяца; потом скукожится в три дня, следом в три часа, – съел таблетку, испытал короткую эмоцию, – всё, до следующей таблетки свободен, у вас прогулка, пациент, развейтесь; и помните: вы живёте в эпоху информации. Раньше все были глупые, теперь вырос ты – умный. Нового человека будут звать хомо амнезикус.
И ведь даже сегодня мы древних греков откуда-то помним, а на вчерашний день обернёмся – никого не узнаём.
Но как же запомнили древних греков? Они совершали точно такие же поступки, и жили сорок своих смешных лет. Потом кровоточили на своём острие, выдувая пузырь ртом, – пузырь взрывался, – а мы до сих пор отираем кровь с лица, смотрим на ладонь: красная, – и по-прежнему жалеем македонца или спартанца.
Что поменялось? Что?
…В общем, Саша, который Казак, говорит: «Захар, мы тебя позвали как умного человека, который говорит умные вещи, – и, обращаясь к первым лицам республики, вполне серьёзно пояснил, как будто они видели меня впервые: – А Захар всегда говорит умные вещи».
Идея новой Малороссии появилась, как я понял, с подачи Ташкента, расписывал идею по деталям – Казак; вот он – умный, это его работа: быть умным.
Согласно идее, Донецк объявлял о создании нового государства: Малороссии, и себя назначал её столицей, в силу того, что Киев теперь нелегитимен.
Малороссией раньше называли всю Украину.
Я сказал, что это забавно. Сказал, что я за любую замуту.
Меня спросили: а что Москва? Как посмотрит Москва?
Я пожал плечами: да какая разница? Это весело. Надо, чтоб всегда было весело.
Захарченко сказал: «Так».
Он никогда не был политиком, и не стал бы им – потому что любил, когда весело. А настоящие политики любят, когда правильно. Им бы газоны стричь.
– Что там у тебя на позициях? – спросил Батя.
– Одиннадцать двухсотых подтверждённых. Но должно быть больше.
– Молодцы, – сказал он.
– Мы за позициями напротив наблюдаем: они их оставили. Ушли в интернат.
(На окраине Троицкого, в отдалении от него, стоял бывший интернат: огромное, укреплённое здание.)
– Берите его нахер, – сказал Глава.
(Или «сносите его нахер»? – я вышел и через минуту забыл глагол; до сих пор не вспомнил.)
Понятно было, что корпус утомлял Захарченко тем, что слишком ориентируется на Москву, и все эти – не-мира-не-войны – соглашения ему давно обрыдли: мечталось хоть о метре, хоть о километре своей земли.
Я не сказал: «Так точно».
Я сказал:
– Хорошо. Спасибо.
Вообще – мы могли. И взять, и снести. Мы к этому готовились.
Мне нужно было взять хоть один дом на Донбассе. Чтоб вернуться сюда потом и сказать: этот дом взял наш батальон.
С бойцами поднимал эту тему. Вижу: сидит Глюк – в юношах за год до войны был чемпионом Украины по боксу, широкий, тяжёлый, кажущийся – так бывает с очень хорошими боксёрами – медленным; с ним Саран – невысокий, хваткий, опасно гуттаперчевый, боевой тип, дерзкий до хамовитости, но, если с ним нормально, добрый малый; и Док – командир их роты, похожий одновременно на православного святого и на буддистского монаха, шестидесяти лет – а гибким умным телом лет будто на тридцать моложе; возраст выдаёт только голова: совершенно белый бобрик.
– Мирные, – печалюсь, – там. Как бы их предупредить… – хотя знал, что никак не предупредишь, и, если начнём долбить по интернату, густо полетит в посёлок: случатся убитые и покалеченные.
Ещё можно его брать лобовой атакой: положить половину батальона и не взять.
Глюк посмотрел на меня и, хмыкнув, отвечает:
– Сталин говорил: люди, оставшиеся на оккупированной территории, – либо коллаборационисты, либо предатели.
Док только головой качнул, и добрыми глазами посмотрел на меня, ещё раз качнул головой и ничего не сказал. Саран же согласно отхлебнул очень крепкого чаю: соглашаться можно не только поддакивая, но и отпивая чай.
Они все трое были местные – и Док, и Саран, и Глюк, – и эти мрачные шутки были им позволительны; но я бы не стал таким образом шутить.
Нежелание даже случайно губить гражданское население было частью нашей общей правоты. Лишать себя правоты не хотелось.
Но хотелось зайти в тот дом, на который я полгода смотрел в бинокль.
Посмотреть, что там за обстановка, как люди обжились.
В конце концов, они тоже на меня смотрели полгода; тоже, наверное, хотели как-то ближе сойтись, по-приятельски, крепко.
Рассказал об устном приказе Томичу и Арабу; разложили карту, хотя они и так всё знали наизусть.
По совести говоря, смысла в этой операции не было никакого, кроме символического.
Нет, если развивать наступление, то был бы, – но кто б нам, одному батальону, дал развить наступление. Положим, корпусных соседей слева и справа мы предупредили б, и они б нас прикрыли – такие варианты с ними обсуждались. Допустим, мы зачистили бы сам посёлок – там ничего серьёзного у нашего несчастного неприятеля не стояло. Но за Троицким, дальше, – боже мой, чего там только не было: отведённая арта, танки, прочая железная техника, ждавшая своего часа.
Они бы, конечно, вынесли нас из Троицкого, и всё Троицкое раскатали бы.
Но это бы они сделали, а не мы.
Мы бы снова отошли в интернат – если б от него что-то осталось после того, как он был взят, – но интернат они всё равно достаточно скоро разобрали б, и нам пришлось бы вернуться туда, где мы стоим сейчас.
Но это если далеко вперёд заглядывать, – а так далеко заглядывать не стоит, потому что там всё равно одно и то же, как ни подползай, как ни отползай. Как в детской потешке: «В ямку – бух!».
В конце концов, с этим домом могло как угодно пойти; надо было шатать ситуацию, пока Донбасс не окаменел окончательно в своих отвоёванных границах; оставалось совсем мало сил на то, чтоб пошевелиться, перевернуться на другой бок, распахнуть руки, обнять кого-нибудь.
Помимо всего прочего, на проведение подобных мероприятий у нас имелись личные причины.
…Здесь придётся открутить назад – даже дальше того дня, когда мне довелось явиться к обмёрзшему батальону в непрогретую «Прагу».
Впервые меня затащил к Захарченко его советник – Саша Казак. На тот момент – а это 15-й год, и ещё две тысячи лет от Рождества, – я полтора года крутил круги на Донбассе.
Одновременно работал военкором, поставщиком гуманитарки пострадавшим, и не только гуманитарки, и не только пострадавшим, – тогда ещё границы были дырявые, и я завозил, закатывал, закидывал в республики то, за что меня самого могли закатать.
У Томича был отдельный – в составе бригады – разведвзвод в Луганске, который я курировал, кормил, одевал, обувал.
Я всё собирался перебраться к Томичу во взвод, хоть на рядовую должность, но всё это выглядело нелепо: Томич давал понять – нам не нужен ещё один боец, нам нужны иные масштабы; Луганск уже не даёт расширяться – а надо расти вширь, надо работать на перспективу: ведь наступление случится неизбежно – мы все верили в наступление, – и что нам с этим взводом делать тогда? «Придумай что-нибудь другое, Захар».
Я смотрел по сторонам, с кем-то встречался, поджидал случая; случай сам пришёл.
Казака в своё время пригнали на Донбасс из кремлёвских кабинетов как специалиста широкого политического профиля – проследить за первыми донецкими выборами, дать совет, много советов вчерашним шахтёрам, вчерашним рисковым предпринимателям, вчерашним маргиналам пыльных, паутиной поросших, интеллектуальных клубов, – вдруг получившим в управление целую страну.
Казак своё отработал на выборах – получилось отлично, – можно было возвращаться в северное Отечество; но он понравился Захарченко, и тот предложил ему остаться.
Шаг за шагом Казак отвязывался от кремлёвских своих кураторов – и со временем зарплату начал получать только в Донецке. Казаку из России намекали, что он вообще может домой не вернуться, – там всё больше раздражала его донецкая самодеятельность. Но Казак заболел идеей свободного Донбасса. Нормальным людям сложно отказаться, когда можно раскрутить невиданную карусель и самому на ней прокатиться.
Казак был славный, искренний; Главу обожал; в республиканских кабинетах поставил себя так, что его слушали и слушались; Глава доверял ему безоговорочно.
О том, что Казак уже не имеет никакого отношения к отдельным кремлёвским кабинетам, мы молчали: это ударило бы по его позициям, и по Главе тоже, и даже по мне, – мы все делали вид, что у нас московская «крыша». Спасибо Москве хотя бы на том, что она не сказала, ткнув в нас пальцем: это самозванцы.
Казак познакомил меня с Главой. У Казака были свои резоны – самый главный, думаю, был прост: ему нужны были свои люди рядом с Главой, чтоб удваивать свой голос в случае необходимости; он же был совершенно пришлый, Казак, – если б против него стали собираться донецкие, ему и опереться, оглянуться было б не на кого, – а тут я, а меня уже знали здесь многие, и я кое-кого знал.
Расчёт едва не слетел в первый же день: поначалу я выбесил Захарченко. «Казак, кого ты мне привёл?» – говорил весь его вид. У Захарченко страшно болела нога, простреленная в Дебальцево, от боли он не переставая курил, лежал под капельницей, снова курил.
Тут я ещё торчу.
Но чёрт знает, что ему во мне понравилось… Казак, упрямый, мягким таким упрямством, свёл нас раз, и два, и три, – на четвёртый я прибыл в Донецк по своим делам, но Казак сказал про мой заезд Захарченко, тот вдруг: «Зови его скорей!» – я подъехал, – Батя увидел, обнял меня, говорит (я ошалел): «Брат, так рад тебя видеть!»
Мы щедро выпили в тот вечер; за столом сидели и Ташкент, и Трамп, и министр обороны, и всякое прочее начальство; мы о чём-то заспорили, я высказал своё веское, – меня начальство не пугает, я его не стесняюсь, – Батя, я видел, очень внимательно слушал, – продолжил и добил, доразвил сказанное мной, – и впроброс:
– Захар, ты где ночуешь сегодня?
– У Казака.
– Ко мне поедешь, ты сегодня мой гость.
Я коротко кивнул, опустив скромный взгляд в тарелку, и сразу же почувствовал, как все глаза быстро смерили меня: кто это? С чего это к нему так?
Так Глава познакомил меня сразу со всеми руководителями республики. Он был тот ещё византиец.
Когда начали расходиться, Глава ничего не забыл, кивнул мне: «В мою машину садись». Мы приехали в три ночи, по дороге он сказал, что в девять утра выезд на передок, – нет, лучше в 8:30, – заехали сразу в гараж под домом, из гаража поднялись по внутреннему лифту, – охрана меня даже не видела. Дома выпили ещё по рюмке – он был аномально устойчив к алкоголю, и всё ещё оставался трезвым, – я тоже держался, хотя и с трудом; лёг спать, никак не рефлексируя о происходящем: куда всё это меня вывезет. Встал в 7:45, – я был тогда ещё, естественно, по гражданке: чёрные джинсы, чёрный плащ, – умылся, и выхожу в нижний дворик на воздух.
Наверху стоит охранник из лички, с оружием, весь заряженный, нахохленный: видимо, утренняя смена только-только заступила. Смотрит на меня беспощадным взглядом, и его можно понять: из дома Главы заявляется бритый наголо, совершенно неизвестный ему человек, весь в чёрном.
– Закурить есть? – спросил я снизу.
Он молчал, ничего не выражая лицом.
В принципе, можно было б в меня выстрелить; а смысл?
Со стороны это выглядело – только в ту секунду осознал, – будто бы я сделал своё чёрное дело, и вышел на белый свет совершенно равнодушный к своему будущему: покурить бы напоследок, и растворяйте меня в серной кислоте.
Я поднялся из нижнего дворика по каменной лесенке и пошёл, через дорожку, к домику охраны: по запаху было слышно, что они там готовят кофе и уже размешивают сахар в крупных чашках.
Открыл к ним дверь: дайте, говорю, кофе, и ещё покурить.
Они тоже залипли, но через пять секунд попробовали сообразить:
– Ты с Главой приехал ночью? – спросили аккуратно.
Я пожевал ртом – они мне на вопросы не отвечают, чего мне им рассказывать про свою жизнь.
– Иди, – говорят, – на кухню в дом, там всё есть.
(Раз ты его гость, пусть он тебя кофе и угощает; мы не знаем, как с тобой обходиться, кто ты такой.)
На кухне уже был Глава: бодрый, розовый – как и не пил вчера. Мы опрокинули по кофейку.
Неделей или двумя позже сидели в клубах дыма у него за столом, и я впервые говорил Захарченко о том, что он и сам без меня знал, но тем не менее – слушал: нас, говорил я, загоняют, нас стреножат, – но, пока мы ещё в силах, надо выпутаться, навязать свою игру.
– Вообрази, Бать, пройдёт десять лет, – мы сидим, – вот с тобой, и Казак рядом, – где мы можем сидеть? – в Абхазии, например, и ты сам, ты сам говоришь: а помнишь, зимой пятнадцатого, или зимой шестнадцатого, – ведь были все возможности поломать игру, вбросить свою карту…
Он посматривал на меня, ничего не отвечал, но взгляд был внимательный.