Земляничный вор Харрис Джоанн
Вот оно, отец мой! Ну и хватит на сегодня. Каждое слово – словно атака на меня, на церковь, на Бога; больше, пожалуй, мне, священнику, не вынести. Исповедь Нарсиса – если это действительно исповедь – требует времени, и он прекрасно знал, что я, каковы бы ни были мои недостатки, буду стоек и непременно дочитаю все до конца. Но пока с меня довольно. Я, пожалуй, прогуляюсь сейчас до фермы и побеседую с Мишель Монтур. Может, и этого неуловимого Янника там застану. В любом случае хоть немного отвлекусь.
Так убеждал я себя, направляясь к ферме. Но голос Нарсиса продолжал звучать у меня в ушах; этот голос преследовал меня все время, пока я шел по улице Маро, потом через поля и вдоль опушки леса, и звучал он на редкость настойчиво, хотя этому человеку при жизни и сказать-то мне было практически нечего. Но я, отец мой, всегда слышал голоса мертвых лучше, чем голоса живых, – возможно, из-за того, что я священник, а может, из-за того, что я тогда совершил. Голоса мертвых всегда звучат очень громко, они шумно требуют общения.
Никогда не считал себя добрым. Возможно, я был добродетельным, но не добрым. Теперь я это понимаю; но, конечно, слишком поздно уже пытаться исправить кое-какие свои деяния. Так что мне остается только продолжать жить и стараться быть лучше, чем был когда-то. Мой отец, этот убийца. С какой легкостью Нарсис это пишет. Кого же все-таки его отец убил? Хотя я совсем не уверен, что так уж хочу это знать. Разве его покойный отец не заслуживает покоя? Что хорошего будет, если снова вытащить на яркий свет все прошлые грехи? Может, прошлое лучше оставить в темноте?
Признался ли он в совершенном преступлении, отец мой? Получил ли отпущение грехов, как когда-то давно я получил его от тебя? Ведь тот мой грех был, по сути дела, мальчишеской выходкой, несчастным случаем; и потом, ты же сам называл речных крыс паразитами, отбросами общества, сорняками в саду Господнем. Ты убедил меня, что в совершенном деянии участвовали лишь мои руки. И этими руками осуществлялась воля Господа.
Лишь много лет спустя до меня дошло: никакого отношения к случившемуся Бог не имел. И ты не имел никакого права прощать мне мою вину, а потому я порой все еще чувствую ее неизбывную тяжесть. Именно порой. Потому что, честно говоря, бывают такие дни, когда я почти совсем не вспоминаю об этом, а если и вспоминаю, то случившееся кажется мне чем-то невероятно далеким, совершенным не мной, а совсем другим человеком, которым когда-то был я. Говорят, человеческое тело обновляется каждые семь лет. И все клетки в нем – клетки крови, кожи, костного мозга, костей – становятся другими. Значит, я успел много раз полностью сменить обличье с тех пор, как на Танн сгорел тот плавучий дом. И должен был бы теперь стать совершенно новым человеком. Но в такие дни, как этот, когда поля высвечены утренним солнцем, но воздух все еще по-весеннему прохладен, а из-под зеленой изгороди выглядывают первоцветы, тот мальчик, каким я был когда-то, кажется мне настолько близким, что я почти могу до него дотронуться…
Я был настолько погружен во все эти мысли, отец мой, что чуть не вскрикнул, когда внезапно увидел перед собой того самого мальчика. У меня, правда, все же вырвался некий сдавленный возглас, и мальчик испуганно ойкнул, а из кустов тут же вынырнула Розетт, которая, видимо, чуть-чуть от него отстала. Она издала один из своих птичьих кличей, и я удивленно воскликнул:
– Розетт!
Мальчик осторожно на меня глянул. Нет, он был абсолютно не похож на меня тогдашнего – темноволосый, круглолицый и, пожалуй, излишне полный, – но выражение лица у него было знакомое: чрезвычайно виноватое. Только тут я заметил у него в руках двухлитровую банку с чем-то очень похожим на земляничное варенье. Банка была открыта явно недавно, однако в ней осталась едва ли половина прежнего содержимого, а все стенки с внешней стороны были покрыты липкими отпечатками пальцев, перепачканных вареньем.
– Это с фермы Нарсиса? – спросил я. Никаких других ферм поблизости не было.
Мальчик кивнул; вид у него был по-прежнему виноватый.
– В таком случае ты, должно быть, Янник Монтур?
Мальчик снова кивнул. Он был не очень-то похож на своих родителей – они оба отличались довольно хрупким сложением, – а тонкая верхняя губа и узкие глазки придавали его лицу какое-то раздраженно-обидчивое выражение. Я улыбнулся, протянул ему руку и сказал:
– Я – Франсис Рейно, священник из Ланскне. Я о тебе много слышал.
Мальчик удивленно посмотрел на меня:
– Правда?
– Ну, если честно, не совсем. – И я снова улыбнулся. – Вообще-то ты человек весьма таинственный. Но, насколько я понимаю, вы теперь собираетесь здесь остаться и как раз переезжаете?
Он только кивнул и промолчал.
– Что ж, добро пожаловать в Ланскне-су-Танн. – Я пожал ему руку, которая оказалась ужасно липкой, и Розетт опять издала ликующий птичий клич. А я вдруг подумал, что если б я слопал сразу литр с лишним земляничного варенья – даже и с помощью кого-то из приятелей, – у меня бы точно возникли серьезные проблемы. Впрочем, в пятнадцать лет позволительно столь многое из того, что в пятьдесят пять становится совершенно недопустимым. Например, поедание варенья прямо из банки и в неимоверных количествах.
– Я вижу, с Розетт ты уже знаком, – сказал я. – Кстати, ее мать – хозяйка шоколадной лавки.
На лице у Янника отразились явные сомнения.
– Мне не разрешают есть шоколад, – сказал он, и я тут же вспомнил еще одного мальчика, которому тоже не разрешали есть шоколад. Теперь Люк Клермон вырос и стал красивым молодым человеком, а от заикания, так мучившего его в детстве, не осталось и следа; мать он навещает раз в год, а сам живет с молодой женой в Париже. Если бы Каро тогда разрешала сыну есть шоколад, все в их жизни, возможно, сложилось бы иначе. Кто знает? Порой подобные вещи имеют для мальчиков немалое значение.
– Иногда, – сказал я, – если нам говорят, чтобы мы чего-то не делали, это лишь заставляет нас еще больше желать запретного. А потому порой лучше получить немножко того, чего тебе так хочется, чем стараться соблюдать полное воздержание.
Мои слова Янника явно удивили – как удивили бы и меня тогдашнего.
– Да, наверное, вы правы, – сказал он. – А что такое воздержание?
– Нечто такое, о чем священники, боюсь, упоминают даже слишком часто, – ответил я. – Особенно во время Великого поста.
Он с подозрением на меня глянул и, поняв, что я над ним не подшучиваю, улыбнулся. Когда он улыбается, все его лицо словно вспыхивает, и в нем сразу появляется что-то от Нарсиса – не то чтобы старый Нарсис когда-либо так уж мне улыбался, но сходство все же было явным. Странное такое сходство, должно быть, фамильное.
Мой отец, этот убийца. Почему эти слова не выходят у меня из головы? Может, это связано с Янником, который кажется мне несколько странным, пожалуй, даже заторможенным? Неужели родители из-за этого держат его дома? Если это действительно так, может, даже хорошо, что он подружился с Розетт? Хотя Розетт уж точно заторможенной не назовешь. Впрочем, она, безусловно, не такая, как все; особенный ребенок, как любит говорить Каро Клермон. Возможно, если у нее появится дружок-ровесник, это поможет ей нормально развиваться. Я уже собрался спросить у Розетт, как она относится к появлению у нее земельной собственности, но тут на дальнем конце дороги показалась Мишель Монтур. Увидев нас, она крикнула громко и раздраженно:
– Янник! Чем ты там занимаешься?
Мальчик резко повернулся и, сунув мне в руки банку с вареньем, прошептал:
– Пожалуйста! Только маме ничего не говорите! Пожалуйста! – И с этими словами он нырнул в те же кусты, из которых только что появился; Розетт мгновенно последовала за ним, и вскоре оттуда вновь послышался знакомый галочий клич – дети явно удалялись в глубь леса.
А через минуту меня настигла Мишель Монтур. Туфли на высоком каблуке, брючки, явно сшитые на заказ, безупречно чистая белая шелковая блузка – по-моему, не слишком подходящий для переезда наряд. Она не смогла скрыть гримасу раздражения, увидев у меня в руках банку с вареньем.
– Это мой сын стащил? – спросила она напрямик.
Ах, отец мой, в стратегическом плане маленькая ложь, по-моему, предпочтительней необходимости подставить чью-то душу под удар греховного гнева. И потом, Янник смотрел на меня с таким отчаянием…
– Ах, это? – Я слегка приподнял банку. – Нет-нет, это… э-э-э… один из прихожан мне в подарок принес.
– В подарок? – с изумлением переспросила Мишель Монтур.
– Ну, с его стороны это, честно говоря, была скорее жертва. Видите ли, во время Великого поста некоторые с трудом способны противостоять соблазнам. Вот он, мой прихожанин, и решил, что лучше ему совсем… э-э-э… избавиться от…
Мишель Монтур насмешливо фыркнула. Потом довольно резко заметила:
– Мой сын страдает чрезмерным аппетитом и склонен к перееданию. Это медицинский диагноз, между прочим. За этим приходится строго следить. А если не следить, то Янник так и будет непрерывно есть, что очень вредно, ибо наносит ущерб не только внешнему виду, но и здоровью. Тут непременно нужна строгость.
– Ясно. Вам, должно быть, непросто это дается.
– Ах, отец мой, вы просто не можете себе представить!
– Так вы поэтому его из школы забрали?
Она поджала губы и сухо ответила:
– У сына есть и другие… проблемы. Поведенческого и социального характера. Мы с мужем решили, что лучше перевести его на домашнее обучение.
– Ясно, – кивнул я.
Да, мне все было ясно. Мишель Монтур невероятно тщеславна. То, что у нее такой «неудовлетворительный» сын, должно быть, сильно ее раздражает. Именно поэтому она и не рассказывает о нем своим друзьям; поэтому и я лишь сегодня впервые за два года его увидел. Чувствовалось, что Мишель ужасно хочется хвастаться достижениями сына, его успехами в учебе и спорте, его должным вниманием к матери. А вместо этого она вынуждена постоянно жертвовать собой во имя материнства – учить сына дома, бороться с его болезненными склонностями, терпеть и страдать. Это ее озлобило, однако мне она рассказывала об этом с привычным видом кроткой жертвенности. Мне эта маска хорошо знакома, я не раз видел ее, например, на лице Каролины Клермон, в голосе которой звучали те же нотки: Отец мой, я стараюсь не жаловаться. Материнство – мой крест, мне его и нести; но никто не знает, отец мой, – только не подумайте, что я жалуюсь, – как я страдала все эти годы, сколько я вынесла! Никто, кроме вас. Просто не знаю, что бы я делала без вашей помощи и поддержки, отец мой. На самом деле никакой особой помощи и поддержки я ей не оказывал, но приходилось прикусить язык и слушать. Для Каролины Клермон исповедь – это скорее способ выставить напоказ свои горести и переживания, а не получить отпущение грехов. У Мишель Монтур примерно тот же пассивно-агрессивный стиль поведения, только у Каро Клермон это проявляется в тусклом, постепенно слабеющем голосе, что практически полностью истощает запас моего терпения, тогда как у мадам Монтур голос звучит громко, и в нем явственно слышны воинственные нотки.
Метнув крайне неодобрительный взгляд на полупустую банку с вареньем, она заявила:
– Некоторые легковерные люди, отец мой, просто не желают верить, что мой сын Янник страдает врожденным недугом. И позволяют ему клянчить у них еду. А некоторые даже сладостями угощают. И становятся соучастниками тех преступлений, которые он совершает против себя самого. Надеюсь, отец мой, если вы станете свидетелем чего-либо подобного, то сумеете это пресечь?
– Ну, разумеется! – Я чувствовал, как пылают мои щеки. – Я, безусловно, сразу это пресеку, мадам Монтур! – И я, высоко подняв голову и по-прежнему держа в руках дурацкую банку, поспешил покинуть поле боя, сопровождаемый насмешливым стрекотанием сороки. Эти птичьи кличи преследовали меня все время, пока я шел вдоль зеленой изгороди из боярышника; а еще я постоянно слышал чьи-то шаги – одни совсем легкие, а вторые очень тяжелые, – но делал вид, что ничего не слышу. Банку с вареньем я оставил на стене в начале улицы Вольных Горожан и даже оборачиваться не стал, чтобы посмотреть, кто это там шуршал за зеленой изгородью. Я обернулся, лишь подойдя к своему дому, но двухлитровая банка с вареньем уже исчезла.
Глава пятая
Ну вот, оказалось, что там был Янник. И теперь он мой друг. Он такой смешной и очень любит поесть, а иногда он бывает чем-то страшно расстроен, а когда с ним разговариваешь, на тебя даже не смотрит. Странно только, что у него оказались такие родители. Ведь мадам Монтур меня совсем не любит. Она даже имя мое потрудилась запомнить лишь после того, как о завещании Нарсиса узнала. А вот Янник мне нравится. Он очень милый, и надо мной никогда не смеется, и никаких других друзей у него нет.
Это я точно знаю. Завести друзей вообще довольно трудно, особенно если ты не такой, как все. Но я вовсе не собираюсь демонстрировать Пилу свою ревность, когда он со своими приятелями из школьного автобуса высаживается. А мне даже не помашет никогда. Хотя мог бы и помахать. Когда мы с ним вдвоем остаемся, то все по-прежнему хорошо, но стоит появиться его друзьям, и сразу – БАМ! – возникает ощущение, будто он меня в упор не видит.
Я рассказала об этом Яннику, и он меня сразу понял.
– У меня тоже раньше был друг, – сказал он. – Его звали Абайоми. Мы вместе в начальной школе учились, и с нами обоими никто не водился. А потом мы поступили в collge в Марселе, и оказалось, что там много таких, как Абайоми, но ни одного такого, как я.
Я сказала ему на языке жестов: Я понимаю. Это мучительно.
– Слушай, а почему ты не говоришь как обычно? Ты что, в аварию попала?
Я покачала головой: А зачем напрягаться? И так хорошо.
Янник пожал плечами.
– В общем, справедливо. Раз тебе и так хорошо, то и ладно.
Я улыбнулась. Видите? Он все понимает. И не считает, что я какая-то не такая.
Когда Янник ушел, было уже довольно поздно, через всю площадь протянулись темные тени. Я вошла в нашу chocolaterie и сразу поняла, что мама все еще возится с пасхальными корзинками в задней комнате. Было слышно, как она тихонько напевает себе под нос ту песенку, которую иногда пела мне, когда я была совсем маленькой.
- V’l l’bon vent, v’l l’joli vent,
- V’l l’bon vent, ma mie m’appelle…
Я снова выглянула на улицу. Тот магазин, что раньше принадлежал Нарсису – в нем только что вся витрина была газетами завешена, – успел обзавестись новой вывеской. Она висела над дверью, и на ней было написано: Les Illumins[16]. Только тут я заметила, что и с витрины все газеты исчезли.
Дверь в магазин была открыта.
Глава шестая
Внутрь я заходить не собиралась. Понимала, что этого делать не следует. Я, правда, и тогда не собиралась в щелку между газетами заглядывать, пытаясь рассмотреть, что там, за витриной, в пустом магазине. Но меня прямо-таки тянуло к этой открытой двери, и мне ужасно хотелось войти вутрь. Может, это цвет двери так на меня действовал? Она была того пурпурного цвета, какими бывают спелые сливы. Это самый любимый цвет Анук. А может, все дело в той даме, которую я тогда мельком увидела за стеклом? В то самое утро, когда так неожиданно выпал снег? Возможно, впрочем, что все это мне просто приснилось. Мне часто сны снятся. Мама говорит, что сны – это признак грядущей перемены ветра. Может, и так. Может, на этот раз ветер принесет то, что сделает маму счастливой?
Приоткрытая дверь была похожа на прищуренный глаз. Я рывком распахнула ее и разом осмотрела помещение. Когда здесь был цветочный магазин, повсюду стояли корзины и горшки с цветами – и на полу, и на скамьях, – на длинной стойке лежали листы целлофана, разноцветные ленты и поздравительные открытки, а на стенах висели полочки с такими керамическими сосудами, какие только на похоронах и увидишь. Теперь все было иначе. При Нарсисе здесь было столько цветов! В огромных, перепачканных землей корзинах размещались розы, крупные кудрявые хризантемы, подсолнухи цвета львиной гривы и маленькие вычурные фрезии. При Нарсисе здесь всегда пахло листьями, землей, зеленью и цветами. А на полу всегда валялись обрезки стеблей, листья, лепестки, комки сухой земли, отвалившиеся от садовых сапог Нарсиса.
Но теперь здесь цветами точно торговать не будут. Теперь здесь стало чисто, как в больнице. Деревянный пол был натерт до блеска и застлан большим пурпурным ковром. И на нем стояли кресла, тоже пурпурные. А еще там была сверкающая кофейная машина. Дверной проем, ведущий в заднюю часть помещения, где раньше располагался офис Нарсиса, был закрыт занавеской из бус. А в центре передней части возвышалось огромное кожаное кресло, и вокруг было много ярких огней и зеркал. И в одном из зеркал я увидела ее – она сидела в пурпурном кресле, и на ней были остроносые сапожки на высоких каблуках. Сапожки тоже были цвета засахаренных вишен…
Та самая дама, которую я тогда мельком видела в витрине. Длинные волосы, темная одежда, кисти рук скрываются в плотных черных кружевах, а юбка вроде бы из перьев. Я оглянулась, но в комнате по-прежнему никого не было. Эта дама была только в зеркале. Я снова осмотрела все помещение, но нигде ее не нашла.
Я негромко крикнула по-галочьи. В этом зеркальном зале человеческие слова казались мне неуместными. Дама в зеркале улыбнулась, а бусины на занавеске задрожали, заплясали…
И я спросила на языке жестов: Кто здесь?
Она снова улыбнулась.
Вы кто? Что вам нужно?
Занавеска из бус затряслась – казалось, она смеется. И я отчетливо расслышала голос того ветра; он теперь звучал совсем рядом, шепчущий, вкрадчивый:
Что мне нужно? А что нам нужно всегда? Чего такие, как мы, всегда страстно желаем? Мне нужна ТЫ, малышка Розетт. Больше всего мне нужна именно ты.
Я смотрела на занавеску из бус, и каждый шарик на ней трясся и плясал. А в зеркале по-прежнему улыбалась та дама. И в комнате по-прежнему никого не было. А потом зеркальная дама сказала мне на языке жестов: По-настоящему вопрос стоит так, малышка Розетт: что нужно тебе?
Я повернулась и убежала.
Глава седьмая
Розетт вернулась, когда пробило пять, но на кухню даже не заглянула, а сразу поднялась наверх, и вскоре я услышала, что она вытащила свою коробку с пуговицами и принялась играть – это у нее некий ритуал, который, видимо, ассоциируется с порядком, уютом и приносит облегчение.
Значит, она была чем-то расстроена. Я такие вещи всегда сразу чувствую; сама-то она, может, почти ничего и не скажет, а вот дом сразу отражает ее эмоции. Краем глаза я заметила на лестнице фигурку Бама – ускользающий отблеск в полутьме.
– Шоколад будешь пить? – Часа в четыре Розетт обычно выпивает чашку горячего шоколада с круассаном или просто с кусочком хлеба. Но сегодня она мне даже не ответила. В кухне было хорошо слышно, как она кругами перемещает пуговицы по деревянному полу. Что бы ее ни расстроило, она явно не хочет, чтобы я это заметила. Я изо всех сил старалась сдерживаться и не волноваться, понимая, что слишком много тревожусь – из-за Розетт, из-за Анук. Когда же у меня это началось? Я ведь всегда была бесстрашной. Когда же я перестала быть такой?
Воздух снаружи был совершенно неподвижен. Тот апрельский снег уже растаял. В вышине голубую скорлупу небес пересекал след от пролетевшего самолета. А на крыше церкви сидели вороны, силуэты которых четко вырисовывались на фоне меркнущих небес; вороны то сидели на коньке кровли, безмолвные и неподвижные, то слетали вниз и с важным видом расхаживали по булыжной мостовой. Мне вдруг страшно захотелось узнать, чем прямо сейчас занята Анук. Может, они с Жаном-Лу прогуливаются по набережной Сены? Или она решила пройтись по магазинам? Или смотрит телевизор? А может, она сейчас на работе? Счастлива ли она? Я в очередной раз проверила мобильник. Ее вчерашнее эсэмэс я еще не стерла.
Думаю, мы сумеем приехать на Пасху. Может, даже на несколько дней останемся. ОК? Не знаю, правда, когда точно сумею сорваться с работы. Напишу, как только буду знать. Люблю, А. ххх
Пожалуй, мне следовало бы больше радоваться приезду Анук, но что-то в ее интонациях вызывало у меня беспокойство. Может, дело в слишком обыденном тоне? И одновременно каком-то неясном? Трудно сказать. И точной даты она так и не назвала, хотя прекрасно знает: мне нужно время, чтобы все подготовить. Проветрить комнату, пригласить ее друзей, приготовить любимые детские лакомства. Может, так она пытается еще на что-то мне намекнуть? Может, она вообще не приедет?
Голубизна небес померкла, потемнела, из голубой, как скорлупка птичьего яичка, стала фиолетовой. Наверху Розетт по-прежнему играла с пуговицами. Если бы я сейчас поднялась в ее спальню, то наверняка увидела бы, что пуговицы выложены на полу в виде сложного орнамента, подобраны по цвету и размеру и занимают всю территорию до занавесок и плинтусов. Розетт тонко воспринимает цвет – она и к другим вещам тоже очень чувствительна. Хотелось бы мне знать, чем это она была так расстроена, но спрашивать напрямую нельзя, и я такой ошибки не совершу. Она сама мне расскажет, когда – и если – захочет.
Пора закрывать chocolaterie – сегодня больше покупателей не будет. Запирая двери, я обратила внимание, что новый магазин на той стороне площади уже открыт; из стеклянной витрины на темную булыжную мостовую широкой полосой падал свет. А над витриной сияла розовая неоновая вывеска: Les Illumins.
Les Illumins. Такое название подошло бы стильному магазину осветительных приборов. Если это действительно так, то цены там наверняка будут высокие, и вряд ли подобный магазин продержится здесь достаточно долго. Ланскне – городок небогатый, а те, кто может позволить себе модные штучки подороже, предпочтут съездить за ними в Ажен или даже в Марсель или Тулузу. Наверное, новый хозяин магазина – знакомый Монтуров, поэтому они так быстро его и сдали. Несколько мгновений я раздумывала, не сходить ли мне туда, не заглянуть ли внутрь, но тем временем неоновая вывеска успела погаснуть, а в дверном проеме появилась женская фигура – ее силуэт четко вырисовывался на фоне освещенного помещения, и она вдруг показалась мне смутно знакомой. Но на таком расстоянии хорошо ее рассмотреть было невозможно. А затем свет погас, и до меня донесся грохот опускаемых жалюзи, закрывающих витрину.
Такой знакомый звук. И ситуация такая знакомая. И совершенно непонятно, что вызвало у меня эту странную тревогу и неприятное ощущение, будто кто-то следит за мной, чуть раздвинув планки жалюзи. Было и еще кое-что – я едва успела заметить это в сгущающихся сумерках: промельк некой ауры у входной двери, легкий, как шепот, аромат благовоний и почти неощутимый запах дыма и иных мест.
Найди меня. Почувствуй меня. Повернись ко мне лицом.
Это что же, некий вызов? Похоже, что так. Или, может, приглашение? От неоновой вывески в воздухе осталось нечто вроде следа – этакое неясное расплывчатое пятно вроде разноцветных пятен ензина и машинного масла, что остаются на камнях мостовой после апрельского дождя. И это потянуло за собой еще одно воспоминание: стук каблучков алых туфелек по парижской мостовой…