Время, занятое жизнью Ле Гуин Урсула
Июнь 2011 года
С точки зрения сказочной страны… нельзя вообразить, что два плюс один не равно трем, но легко вообразить, что на дереве не фрукты, а золотые подсвечники или тигры, уцепившиеся хвостом за ветку[36].
Эту цитату из Гилберта Кийта Честертона я встретила в интересной статье Бернарда Манцо, написанной для выпуска Times Literary Supplement от 10 июня 2011 года (откуда именно взята цитата, автор не сказал). Я решила порассуждать о том, как устроена литература, основанная на воображении, от сказки до фэнтези, и в каких отношениях такая литература состоит с наукой (хотя до этого я доберусь только в самом конце).
Фантастическое повествование может нарушать законы физики – когда ковры летают, а коты становятся невидимыми полностью, за исключением улыбки, – равно как и законы вероятности, когда младший из братьев всегда заполучает невесту, а царевич в ящике, брошенный в море, остается невредим, – однако оно не идет наперекор реальности как таковой. Математический порядок остается нерушим. Два плюс один будет три и в замке Кощея, и в Алисиной Стране чудес (особенно в Стране чудес). Геометрия Евклида или, возможно, Римана, короче говоря, чья-то геометрия правит миром. Иначе начнется неразбериха и история встанет.
Тут кроется главное различие между воображением ребенка и литературой, основанной на воображении. Ребенок, придумывая сказку, перемещается от воображаемого к полупонятному, не понимая разницы и получая удовольствие от самого звука языка и чистой игры фантазии. Ребенок не ставит перед собой цели, и в этом все очарование его воображения. Но к фэнтези, к авторской сказке или к более сложным видам литературы требования куда строже. В таких произведениях можно игнорировать некоторые законы физики, но не принцип причинности. События начинаются здесь и двигаются туда (или обратно сюда), и, хотя способ перемещения может быть необычным, а исходная и конечная точки – безумно экзотическими, ни на что не похожими местами, они должны иметь и местоположение на карте тамошнего мира, имеющей некоторое родство с картой нашего мира. Если об этом не позаботиться, слушатель или читатель сказки будет отправлен дрейфовать по морю непоследовательных противоречий или, хуже, оставлен барахтаться в мелкой луже авторских неисполненных намерений.
«Не обязательно делать все таким, каково оно на самом деле». Так говорит фэнтези. Однако оно не говорит «Может произойти что угодно»: это безответственность. Если два плюс один равно пяти, или сорока семи, или вообще чему угодно, истории не получится. Фэнтези не говорит «Ничего не существует»: это нигилизм. И оно не говорит «Все должно быть именно так и никак иначе»: это утопизм, совсем другое явление. Фэнтези существует не для того, чтобы делать хорошо. Хорошо может быть отдельным персонажам в отдельные моменты сюжета, но и только.
«Не обязательно делать все таким, каково оно на самом деле» – это игровое допущение в контексте вымышленной реальности, не претендующей на то, чтобы быть настоящей. Однако такое утверждение покушается на основы основ.
Когда кто-то или что-то пытается пошатнуть устои, это приходится не по нраву людям, которые ощущают, что успешно приспособились к жизни, и хотят, чтобы все шло без изменений, а также людям, которым необходимо, чтобы кто-то авторитетный подтвердил: все под контролем. Фэнтези не просто спрашивает: «А что, если все не так, как мы думали?» – оно демонстрирует, что было бы, если бы события шли иным порядком, и подрывает самые основы веры в устойчивость мира.
Так воображение и фундаментализм входят в конфликт.
Тщательно продуманный вымышленный мир есть умственная конструкция, сходная во многих отношениях с религией или другими космологическими учениями. Это сходство, будучи замеченным, способно глубоко обеспокоить ортодоксальные умы.
Когда фундаментализм ощущает угрозу, реакция оказывается гневной или отвергающей – от «Скверна!» до «Ерунда!». Как к скверне к фэнтези относятся религиозные фанатики, чьи заскорузлые представления о реальности начинают шататься, будучи поставлены под сомнение; как к ерунде к нему относятся консервативные прагматики, желающие сузить реальность до непосредственно воспринимаемой и комфортной. Все фундаменталисты и прагматики жестко ограничивают использование воображения; за этими границами их собственное воображение начинает бунтовать, выдумывая жуткие пустыни, где нет ни Бога, ни Разума, ни капиталистического образа жизни, и в полночных чащах висят тигры, уцепившиеся хвостом за ветку, и освещают путь к безумию своим светлым горением[37].
Те, кто отвергает фэнтези не столь свирепо, выступая с менее радикальных позиций, обычно именуют его волшебным сном, мечтами, эскапизмом.
Связь между сном и фантастической литературой можно усмотреть только на очень глубоком, недостижимо глубоком уровне мышления. Мы не способны сознательно контролировать сон, ход его сюжета иррационален и непредсказуем, а его эстетическая ценность обычно сомнительна. Фантастическая же литература, как и любая другая литература, должна удовлетворять и наш разум, и наше чувство прекрасного. Фэнтези, как это ни странно, действует совершенно рационально.
Если звучит обвинение в эскапизме, побеге от реальности, что здесь значит «побег»? Побег от реальной жизни, ответственности, порядка, долга – вот что подразумевает обвинение. Но никто, кроме самых преступно безответственных или прискорбно некомпетентных, не прячется в тюрьму. Направление побега обычно к свободе. Так в чем же обвиняют эскапизм?
«Каковы вещи на самом деле? Должны ли они быть такими? Что произошло бы, окажись они другими?» Задать эти вопросы означает признать случайность возникновения реальности или, по крайней мере, допустить, что наше восприятие может быть неполным, спорным или ошибочным.
Я знаю: то, что я сейчас говорю, философу покажется по-детски наивным, – но мой рассудок не может или не хочет придерживаться философских аргументов, так что пусть я останусь наивной. Обычному рассудку, не знакомому с философией, вопросы «Должны ли вещи быть такими, какие они есть? Такими, каковы они здесь и сейчас? Такими, какими, как мне сказали, им надлежит быть?» могут показаться важными. И отворить прежде запертую дверь – это значительный поступок.
Блюстители и защитники status quo – политического, социального, экономического, религиозного или литературного – могут очернять, или демонизировать, или искоренять литературу, основанную на воображении, потому что она по природе покушается на основы основ, причем больше, чем любой другой вид литературы. Она доказала это, на протяжении многих веков помогая людям сопротивляться угнетению.
Однако, как указал Честертон, фэнтези никогда не идет на нигилистический беспредел, на перечеркивание всех законов мира, на сожжение всех кораблей. (Как и Толкин, Честертон был писателем с хорошим воображением, но при этом настоящим католиком, и таким образом особенно остро чувствовал давление и ограничения.) Два плюс один равно трем. Два брата проваливают испытание, третий успешно его проходит. Действие встречает противодействие. Судьба, Удача, Необходимость так же неумолимы в Средиземье, как в Греции или в Южной Дакоте. События начинаются здесь и двигаются туда (или обратно сюда), подхваченные едва уловимыми, но неизбежными обязательствами и задачами повествования. Внизу, на скальном ложе, вещи таковы, какими они созданы в начале времен. А все, что выше неколебимого камня, может быть каким угодно.
В фэнтези нет ничего страшного, если только вы не боитесь свободы и неопределенности. Вот почему мне так трудно представить, что кому-то, кто любит научную фантастику, может не нравиться фэнтези. Оба этих направления прочно опираются на допущение неопределенности, оба приветствуют непростые вопросы, на которые пока нет ответа. Конечно, ученые доискиваются, почему вещи именно такие, какие они есть, а не пытаются вообразить, какими они могли бы быть. Но правильно ли противопоставлять эти два подхода, или же они взаимосвязаны? Нам не под силу напрямую задавать вопросы реальности, исходя из наших верований, из нашей ортодоксальности, из нашей модели вселенной. Галилей и Дарвин сказали: «Все не обязательно так, как мы думали».
Утопия и антиутопия
Апрель 2015 года
Вот некоторые мои мысли об утопии и антиутопии.
На заре времен люди в своем несовершенстве представляли себе Лучший мир, где бы им принадлежало то, чего в реальности у них не было, – мирный, тихий рай. И все знали, каков путь в этот мир, – через смерть.
Светская и интеллектуальная концепция Томаса Мора, «Утопия», к тому же выражала стремление к чему-то, чего у тебя не могло быть здесь и сейчас – разумного человеческого контроля над жизнью, – но свой Лучший мир он недвусмысленно обозначил как место, которого нет. Оно существовало только в голове. Чертеж без строительной площадки.
С тех самых пор страну Утопию стали располагать не в загробном мире, но за пределами карты, за океаном, за горами, в будущем, на другой планете, в существующем, однако недоступном «где-то еще».
Каждая Утопия, придуманная со времени Мора, становилась – ясно или смутно, явно или предположительно, в авторском или читательском суждении – одновременно хорошим и плохим местом. Каждая эутопия содержит дистопию, каждая дистопия содержит эутопию[38].
В символе инь – ян каждая половина содержит в себе и часть другой, знаменуя их полную взаимозависимость и протяженное во времени взаимоперетекание. Сам символ неизменен, однако обе его половины содержат семя перемен. Символ представляет не равновесие, но процесс.
Возможно, правильно думать об утопии в терминах древнего китайского символа, в особенности если преодолеть распространенное утверждение, что ян стоит выше инь, и вместо этого обратить внимание на взаимозависимость и взаимоизменяемость обоих элементов как на основной смысл символа.
Ян – мужское, яркое, сухое, твердое, активное, проникающее. Инь – женское, темное, влажное, легкое, восприимчивое, содержательное. Ян – контроль, инь – принятие. Они – великие и равные силы; ни одна не может существовать изолированно, и каждая всегда пребывает в процессе превращения в другую.
Утопия и Антиутопия часто оказываются, соответственно, зоной максимального порядка и контроля в окружении диких территорий – как в романах «Едгин» Сэмюэля Батлера, «Машина останавливается» Эдварда Моргана Форстера и «Мы» Евгения Замятина. Добрые граждане Утопии считают дикие территории опасными, враждебными, непригодными для жизни. Для склонных к авантюрам или мятежных антиутопийцев те же самые территории означают возможность перемен и свободу. В этом я вижу пример взаимоизменяемости ян и инь: темная таинственная глушь окружает чистую, безопасную страну, и тут все меняется местами, и вот уже территория свободы и ясного будущего окружает мрачную тюрьму… А потом все снова меняется.
За последние пятьдесят лет этот шаблон воспроизводился множество раз, до полного истощения, вариации становились все более предсказуемыми или просто сомнительными.
Примечательными исключениями стали две вещи. Во-первых, это «О дивный новый мир» Хаксли, эудистопия, где дикие территории сведены к анклаву, полностью задавленному жестоко управляемым янским миром-государством, в котором отсутствует всякая надежда на свободу или перемены. Во-вторых, это «1984» Оруэлла, чистая антиутопия, где элемент инь окончательно изжит, он проявляется только в покорности масс и в иллюзорном образе существующей где-то свободы.
Ян, часть, склонная к доминированию, всегда отрицает свою зависимость от инь. Хаксли и Оруэлл недвусмысленно показывают, к чему приводит такое отрицание. При помощи психологического и политического контроля в этих антиутопиях удается достичь мертвого равновесия, где никакие перемены невозможны. Одна чаша весов застыла вверху, другая покоится внизу. Ян во веки веков.
А как выглядит инь-антиутопия? Может, ее нужно искать в постапокалиптической прозе и в хорроре с его бродячими зомби – популярным образом крушения общества, – тотальной утратой контроля, хаосом и вечной ночью?
Ян представляет инь только как отрицательное, низменное, дурное, и ян всегда удостаивается последнего слова. Но последнего слова нет.
Сейчас мы, кажется, пишем одни антиутопии. Возможно, чтобы писать утопии, нам нужно думать в ключе инь. Я попыталась написать «Всегда возвращаясь домой»[39]. Удалась ли мне утопия?
Или инь-утопия невозможна по определению, так как все утопии основаны на контроле, а инь ничего не контролирует? И тем не менее он – великая сила. Как работает эта сила?
Я лишь догадываюсь. А догадка моя состоит в том, что образ мыслей, к которому мы, наконец, начинаем склоняться в рассуждениях о том, как нам переориентироваться с доминирования человеческой расы и бесконтрольной экспансии на приспосабливаемость и долгосрочное выживание, – это переход от ян к инь. А раз так, то мы должны принять непостоянство и несовершенство, выработать в себе терпимость к неточному и временному, подружиться с водой, темнотой и землей.
Хроники Парда
Шалость
Январь 2013 года
У меня никогда раньше не было кота, напрямую бросавшего мне вызов. Я не слишком требую послушания, наши отношения не строятся на иерархии подчинения, как с собаками, ведь у кошек нет чувства вины и очень мало стыда. Я знаю, что кошки воруют еду с кухонного стола, прекрасно помня, что если их поймают, то отшлепают. Жадность и, возможно, удовольствие от воровства пересиливают легкий страх. «Глупые люди оставили мне еду на столе». Я знаю, что кот, которого выругали или отшлепали за то, что он вскочил на обеденный стол, вскочит туда снова и наследит, потому что он не видит причины не делать так, пока меня нет в комнате. Когда же я по прошествии времени обнаружу улики в виде следов, срок давности преступления уже истечет. Кота нужно наказывать сразу, иначе не будет никакого эффекта. Кот знает это так же хорошо, как и я, и потому я уверена, что он совершает плохие поступки, пока меня нет в комнате, и не совершает, когда я там есть.
Но если кот шкодит прямо у меня под носом, он тем самым создает напряжение в наших отношениях. Это влечет за собой ругань, шлепки, крики, погони и прочую суматоху. Кот бросает мне вызов, он намеренно нарывается на наказание. Вот в чем отличие Парда от множества прочих котов, живших у меня дома. Все они были похожи на меня в том, что касается стремления избежать неприятностей.
Пард же хочет, чтоб они были.
С ним не слишком хлопотно. Он безупречно опрятен. Он вежлив. Он никогда не ворует еду. (Впрочем, он не ворует ее только потому, что не считает за еду ничего, кроме хрустящих подушечек. Я могу оставить на доске свиные котлеты, и Пард, даже будучи голоден, в ожидании своей четверти чашки подушечек не попытается их украсть. Я могу отрезать кусочек бекона и кинуть поверх его корма – он съест корм и оставит бекон. Я могу положить ему в миску филе камбалы – он презрительно копнет лапой и уйдет.)
Однако он бросает мне вызов, делая то, что запрещено. Вещей, настрого запрещенных ему, на самом деле совсем немного – например, запрыгивать на каминную полку и сталкивать оттуда кукол-качина[40].
Ему не разрешается вскакивать на обеденный стол, но там и делать-то нечего, разве что оставлять следы. Камин, где выставлены маленькие экзотические вещички, – единственное незащищенное место в доме, но он высоковат для того, чтобы Пард мог на него заскочить. Все прочие поверхности, кажется, недоступны даже для летающих котов. Значит, камин: он стал целью Парда, стал вызовом ему.
Но камин интересен коту, только когда я его вижу.
Он проводит целый день в гостиной и даже не смотрит в сторону камина, пока не войду я. Тогда глаза его становятся круглее и чернее. Пард начинает с отсутствующим видом прогуливаться по ручке кресла (это ему разрешено) или по боковому столику возле камина (что тоже позволяется). Затем он встает на задние лапы, чтобы с огромным интересом обнюхать абажур лампы или верх каминного экрана, и потихоньку приближается к каминной полке. Затем – обычно когда я не смотрю, но все-таки вижу его – он прыгает на каминную полку и сшибает оттуда что-нибудь. Ругань, крики, бег, погоня и т. д. Шалость удалась!
Недавно в этом сценарии появился новый элемент – брызгалка. Как только кот смотрит на каминную полку, я беру брызгалку. Первые два раза, когда он приготовился было прыгнуть на камин, но я его обрызгала, он совершенно растерялся. Он тогда даже не связал струю воды с брызгалкой. Сейчас он все понимает. Но риск лишь придает новый вкус, новый аромат самой шалости. Камин по-прежнему в опасности.
Пару дней назад я сдалась и убрала всех маленьких кукол-качина, оставив только двух больших и еще несколько увесистых камней. Но сегодня утром, пока я выводила вниз собаку, Пард запрыгнул на камин и сшиб кусок тибетской бирюзы, от которой при ударе откололся фрагмент.
Я сильно разозлилась, хоть и не сумела подобраться достаточно близко, чтобы шлепнуть кота. Пард понял, что я в ярости. С тех пор он ужасно вежлив и склонен валиться на спину и помахивать лапами совершенно невинно и умилительно. Он будет вести себя так, пока вечером мы все не соберемся в гостиной и жажда шалости не овладеет им снова.
В этом маленьком коте, в котором столько человеческого, в этом самом выдрессированном коте из всех, что у меня были, горит пламя абсолютной, неусмиримой дикости.
Я уверена, что отчасти здесь замешан фактор скуки: молодой кот живет со старыми людьми, кот, рожденный для свободы… Но Парду не больно-то нужна свобода. Он это не раз демонстрировал.
Кошачья дверка на улицу открыта весь день. Иногда Пард покидает дом, садится на веранде, смотрит в сад, несколько минут следит за птицами, а потом возвращается. Или выходит и тут же заходит обратно. Или решает: «О нет, спасибо, там слишком просторно и слишком холодно в это время года. Пожалуй, я лучше высунусь на полкота на улицу, постою так немного – и назад». Ему совсем не нравится за пределами дома. Когда стоит теплая погода и мы располагаемся во дворе, Пард идет за нами, но без особой охоты. Он съедает немного травы, от которой его тошнит, после чего возвращается в дом, где его снова тошнит, уже на ковер. Но это не шалость, это нормально для кота.
Я рассказала вам историю, в которой нет никакой морали и конца тоже нет. Пожелайте мне удачи с брызгалкой.
Пард и машина времени
Май 2014 года
Люди, считающие меня писателем-фантастом, не удивятся, услышав, что у меня в кабинете есть машина времени. Нет, она не перебрасывает меня к элоям и морлокам или к динозаврам, но и хорошо. Спасибо, у меня еще будет время попутешествовать. Все, что делает моя машина времени, – это сохраняет материалы с моего компьютера и развлекает моего кота.
В первый год жизни с нами Пард тратил массу времени на ловлю жуков, потому что у нас их множество. Кленовые жуки[41] теперь обыкновенны в Портленде: клену ясенелистному, которого у нас нет, они изменили с кленом крупнолистным, которого здесь полно. Поэтому у нас есть жуки, которые живут под досками, плодятся там в великом множестве, ползают и невозможным образом просачиваются в помещения сквозь несуществующие щели в оконных рамах, греются на солнечных подоконниках и забираются повсюду: под подушки, под бумаги и под ноги, в чашки с чаем и даже в уши Чарльза. Чаще всего они ползают, но бывают, что и летают, если их потревожить. Это довольно симпатичные маленькие насекомые, безвредные, но невыносимые – потому что их (как и людей) слишком много.
Пард привык воспринимать их как нечто вроде заводных игрушек: ему нравилось гоняться за ними, бить их лапой, с хрустом раскусывать. Но они явно были не так вкусны, как кошачьи подушечки, и к тому же их не становилось меньше. Тогда Пард стал игнорировать их так же упорно, как мы, – или, по крайней мере, старался. Но вот когда машина времени издает свои «чик-чик-ж-ж-ж», свои насекомьи внутренние звуки, ему кажется, что в ней прячутся жуки, и он упорно пытается попасть внутрь. Площадь ее поверхности – семь с половиной квадратных дюймов, высотой она полтора дюйма, сделана из белого пластика, к счастью, очень прочного, плотно запечатана со всех сторон и тяжела для своих размеров. Как ни старался кот, он сумел лишь слегка поцарапать ее. В конце концов он перестал пытаться открыть машину времени. Он обнаружил, что ее можно использовать по-другому.
Ее нормальная температура довольно высока, ладонь чувствует сильное тепло (и я полагаю, что машина еще больше нагревается, когда совершает свою главную тайную операцию – связывается с воображаемой реальностью или просто сохраняет файлы).
В моем кабинете, наполовину состоящем из окон, вечный сквозняк, и зимой здесь весьма холодно. Пард попал к нам летающим котенком и поначалу проводил много времени лежа возле меня в кабинете, но, повзрослев, нашел теплое место.
Там он расположился и сейчас, хотя за окном конец апреля и мой термометр показывает 77 градусов[42], причем температура все растет. Пард крепко спит. Около одной пятой кота лежит прямо поверх машины времени. Остальное – лапы и так далее – растеклось по столешнице, частью на прелестном мягком шарфе Мёбиуса из шерсти альпаки, который добрый читатель прислал мне, сопроводив пророческой запиской: «Если он вам не понадобится, возможно, он понравится вашему коту», – частью на маленьком шерстяном коврике-талисмане с Юго-Запада, который мне подарил друг. У меня не было ни малейшего шанса заполучить шарф. Я распаковывала посылку на рабочем столе, Пард вошел и, не сказав ни слова, забрал шарф себе. Он отволок его на несколько дюймов от меня, улегся сверху и начал когтить с тихим урчанием, пока не уснул. Теперь это был его шарф. Коврик я получила позже, и кот присвоил его так же быстро: он на него уселся. Котик сел на коврик. На свой коврик. Никаких споров. Так что и шарф, и коврик лежат возле теплой машины времени, и кот распределяет себя ежедневно между ними тремя, и урчит, и спит.
Как мне кажется, он нашел машине времени еще одно применение. Оно связано с дематериализацией кота.
Обычно Пард не выходит на улицу или не остается там подолгу, за исключением случаев, когда кто-то из нас рядом. Он не может спать вне дома – только лежать, полурасслабившись; он остается возбужденным, зорким, готовым к прыжку. Он знает, что всё и все в доме полностью у него в лапах, а вот мир снаружи ему практически неведом и неподвластен. Ему там неуютно. Мудрый маленький кот! Так что, когда он время от времени исчезает, я не слишком беспокоюсь насчет того, что он выскользнул в заднюю дверь и вернулся к запертому кошачьему лазу. Я знаю, что он где-то в доме.
Но иногда его отсутствие затягивается. Парда нет нигде: ни внутри, ни снаружи. Нет его в подвале, на темном чердаке, в чулане и в шкафу, нет под покрывалом. Его просто нет. Он дематериализовался.
Я волнуюсь, зову его нашим обеденным кличем: «Тики-тики-тики!» – и встряхиваю жестянку с подушечками с тем соблазнительным звуком, после которого он обычно слетает по лестнице, не касаясь ступенек.
Молчание. Полное отсутствие кота.
Я убеждаю себя, что тревожиться не о чем, и Чарльз убеждает меня, что тревожиться не о чем, и я пытаюсь (или притворяюсь, что пытаюсь) перестать тревожиться, и продолжаю заниматься тем, чем занималась, – и тревожусь.
Загадка мучительна и неразрешима.
А затем – раз! – и внезапно кот. Материализовался прямо у меня на глазах. Он весь тут, и хвост загибается на спину, и вкрадчивость и дружелюбие говорят о том, что он хочет есть.
«Пард, где ты был?»
Молчание. Любезная демонстрация присутствия. Тайна.
Я думаю, что он использует машину времени. Она куда-то его переносит. Не в киберпространство, там нет места котам. Видимо, он открывает с ее помощью темпоральные оконные форточки вроде тех, сквозь которые проникают в дом кленовые жуки. Тайными путями, ведомыми Бастет и Ли Шоу и озаренными звездами Льва, он посещает загадочные пределы – более великие «снаружи», где он чувствует себя в безопасности и полностью дома.
Часть третья. В попытках понять
Братство и сестринство
Ноябрь 2010 года
Я пришла к пониманию мужской групповой солидарности как невероятно могучей силы в делах человеческих, может, даже более могучей, чем думают феминистки конца XX века.
Удивительно! При всех отличиях в физиологии и гормонах насколько во многом все же сходны мужчины и женщины. Однако очевиден и факт, что женщины в целом меньше подчинены стремлению соревноваться и доминировать и, как это ни парадоксально, менее нуждаются в связях друг с другом на уровне иерархичных закрытых групп.
Братство, по-видимому, держится на контроле и направлении в нужное русло мужского соперничества, на подавлении и концентрации обусловленного гормонами стремления доминировать, над которым сами мужчины порой не властны. Это иногда принимает интересный оборот. Деструктивная, анархическая энергия индивидуального соперничества и соревновательные порывы превращаются в лояльность группе и лидеру и направляются на более или менее конструктивные социальные предприятия.
Такие группы закрыты и воспринимают любого другого как аутсайдера. Первыми из них исключают женщин, затем мужчин иного возраста, или склада характера, или происхождения, или национальности, или успешности и т. д.: эти исключения усиливают сплоченность и силу тех, кто остался. Ощущая любую угрозу, братство объединяется, чтоб выступить несокрушимым фронтом.
Мне кажется, именно мужская солидарность в первую очередь сформировала большинство величайших общественных институтов, как древних – Правительство, Армию, Духовенство, Университет, – так и новых, способных поглотить все остальные – Корпораций. Эти иерархические, согласованные, надежные институты настолько распространили свое влияние, что по большей части о нем справедливо говорят: «сложившееся положение вещей», «мир», «разделение труда», «история», «Божья воля» и т. д.
Что же касается женской солидарности, то без нее человеческое общество, думается мне, не смогло бы существовать. Но на фоне мужского мира, истории и Бога она практически не видна.
Женскую солидарность точнее будет назвать текучестью – потоком или рекой, а не структурой. Единственный институт, в формировании которого она, как я полностью уверена, приняла некоторое участие, это Племя и Семья, крайне аморфная вещь. Там, где мужское общество оставляет место для содружества женщин на их собственных условиях, оно тяготеет к случайному, неформальному, неиерархическому устройству. Оно существует скорее по случаю, чем постоянно; оно скорее гибко, чем твердо; оно больше строится на сотрудничестве, чем на соперничестве. В таком содружестве взаимодействие по большей части происходит в личной, а не в социальной сфере: в последней остаются «мужской» общественный контроль, «мужские» определения, «мужское» разделение на частное и общественное. Непонятно, стекались ли когда-либо женские группы во что-то более крупное, потому что непрестанное давление со стороны «мужских» институтов предотвращало образование таких объединений. Этого просто не могло случиться. Энергия женской солидарности происходит не из строго дозируемой агрессии, направленной на достижение власти, она происходит из потребности во взаимопомощи и очень часто – из стремления освободиться от угнетения. Неуловимость – вот сущность любого течения.
Итак, когда взаимодействие женщин начинает угрожать власти мужчин и мешать продолжению рода, вынашиванию детей, обслуживанию семьи и, в частности, мужчины – то есть когда женщина пытается выйти за пределы назначенной ей роли, – легче всего объявить, что такового взаимодействия просто не существует. Якобы женщины не знают верности, не понимают дружбы и т. д. Отрицание – эффективное оружие в руках страха. Мужчины – и женщины, которым кажется, что они выигрывают от мужского доминирования, – издевательской ненавистью встречают саму идею женской независимости и взаимопомощи. Мизогиния свойственна далеко не только мужчинам. Живя в «мужском мире», множество женщин не доверяют себе и боятся самих себя так же, как мужчины, если не больше.
Насколько я могу судить, феминизм семидесятых играл на страхе, прославляя независимость и взаимопомощь женщин, – и это была игра с огнем. Мы заявляли: «Сестринство – сила!» – и нам верили. Перепуганные женоненавистники обоих полов стали кричать, что дом горит, еще до того, как большинство феминисток нашли спички.
Природа сестринства настолько отличается от власти братства, что трудно предсказать, как оно способно изменить общество. В любом случае мы пока увидели только тень того, какими могут быть последствия.
Великие древние мужские институты за последние двести лет все обильнее наполнялись женщинами, и это очень важная перемена. Но когда женщинам удавалось присоединиться к институтам, стремившимся исключить их, чаще всего кончалось тем, что они поглощали женщин, и те начинали служить мужским целям и укреплять мужские ценности.
Поэтому я испытываю сложные чувства, глядя на женщин-военнослужащих, поэтому я с тревогой наблюдаю за тем, как увеличивается доля женщин в «лучших» университетах, и в корпорациях, и даже в правительстве.
Могут ли женщины поступать как женщины, оказываясь в мужских структурах, а не становиться подобиями мужчин?
Если да, изменят ли женщины эти институты настолько радикально, чтобы мужчины сочли их второсортными и потеряли к ним интерес? До некоторой степени такое уже случилось в нескольких сферах, например в педагогике и медицине: они все более переходят в руки женщин. Но управляют этими сферами и задают в них цели по-прежнему мужчины. Так что вопрос остается открытым.
Оглядываясь на феминизм второй половины XX столетия, я вижу в нем типичное проявление женской солидарности: все индейцы, и никаких вождей. Это была попытка создать неиерархическое, безбарьерное, гибкое, бесструктурное, ситуативное объединение людей, чтобы лучше уравновесить гендеры.
Женщины, которые хотят работать на эту цель, по-моему, нуждаются в осознании своего собственного неуловимого, неоценимого и несокрушимого типа солидарности и в уважении его – как сознают и уважают свою солидарность мужчины. Им также надо осознать великую ценность мужской солидарности и второстепенность любого гендерного объединения по отношению к общечеловеческой солидарности, как это уже осознали мужчины.
Я думаю, феминизм существует и будет существовать впредь везде, где женщины по-своему работают рука об руку друг с другом и с мужчинами и где ставятся под сомнение мужские ценности и гендерная исключительность, признается взаимозависимость полов, отвергается агрессия и все стремятся к свободе.
Экзорцисты
Ноябрь 2010 года
Сегодня и завтра епископы католической церкви в Соединенных Штатах проводят в Балтиморе конференцию по экзорцизму. Множество епископов и шестьдесят священников соберутся там, чтобы узнать, каковы симптомы одержимости бесами – например, необычная сила, способность говорить на незнакомом языке, буйная реакция на что-то святое, – и научиться проводить ритуалы экзорцизма, включающие сбрызгивание святой водой, возложение рук, отчитывание, призывание ангелов и дуновение, изгоняющее дьявола.
Церковь обновила ритуал в 1999 году, объяснив реформу тем, что нужно сделать все, чтобы экзорцизм перестали воспринимать как магию или предрассудок. Это как если бы в инструкциях по безопасному вождению писали, что следует сделать все, чтобы избежать представления о движущемся транспорте как о чем-то, чем управляют.
Я бы посоветовала штангистам и людям, изучающим иностранные языки, на этой неделе держаться подальше от Балтимора. Людям, бурно реагирующим на что-то святое, я не дам никакого совета. Я не знаю, кто они такие, потому что мне непонятно, какой тип буйной реакции имеется в виду, и еще потому, что «что-то святое» зависит от понимания святости конкретным человеком. Если меня пробирает дрожь от невыразимо сильного чувства, когда я вижу, как танцует на ветру пара орлов, или когда слышу первые звуки последней части Девятой симфонии, значит ли это, что мною овладели бесы? Я не могу сказать точно, поэтому тоже постараюсь держаться подальше от Балтимора.
А вот кому следует спешить туда со всех ног – так это четверым мужчинам-католикам, судьям Верховного суда Соединенных Штатов, сторонникам политики папы Ратцингера и членам ультрареакционной католической группировки Opus Dei. Уроки экзорцизма безгранично обогатят их репертуар. Пятый католик в Верховном суде – женщина, посему ей не дано вершить «дело Божие».
Мундиры
Февраль 2011 года
Соединенные Штаты вступили в войну с Германией, когда я была ребенком одиннадцати лет. Одна из вещей, которые я запомнила, – как будто это произошло в одночасье – улицы Беркли и мундиры, мундиры, мундиры… В течение всей войны мужчины в штатском в городе составляли меньшинство. Но мундиры не создавали визуальной монотонности. Скорее они вносили разнообразие в скучный и старомодный стиль одежды, принятый в городе в конце Великой депрессии.
Армия и авиация носили мундиры разных оттенков коричневого и зеленовато-бурого: красивые куртки, отглаженные брюки, сверкающие черные ботинки, все очень аккуратное. Совсем другой была форма у флотских: матросы ходили в белых кителях, брюках и круглых шапочках летом, а зимой – в синих шерстяных блузах с матросскими воротниками и в тринадцатидюймовых клешах. С квадратными клапанами спереди, я вас не разыгрываю! Крепкие округлые зады выглядели в этой форме потрясающе. А офицеры в накрахмаленной белой или темно-синей форме с золотыми пуговицами и галунами казались совершенно особым племенем, крепким, как гвозди. Возле Балтимора, насколько я знала, военно-морских баз не было, и мы нечасто видели моряков, но в кинохронике они выглядели восхитительно.
Корабль моего брата Клифа был укомплектован в гавани Сан-Франциско, мы ездили туда и видели чудное шоу, официальное, торжественное, со всеми этими щегольскими мундирами. Команда выглядела замечательно, выстроившись на палубе: синее и белое с золотом под ярким солнцем.
Какой мальчишка не хотел бы выглядеть так – и чтобы все его таким увидели?
Униформа с XVIII столетия, когда ее только начали создавать, известна как чрезвычайно действенное подспорье для вербовки.
Я не могу сказать то же самое о форме, которую выдавали во время Второй мировой войны женщинам. Она, конечно, имитировала мужскую, только с юбками вместо брюк, но была плохо скроена. Аккуратная, щеголеватая форма на женщинах смотрелась чересчур тесной и неудобной, даже если принимать во внимание экономию на ткани. Если бы я и вступила в WAVES или в WAC[43], то уж точно не потому, что мне понравилась форма, – скорее мне бы пришлось с ней смириться. К счастью для WAVES, WAC и меня, когда война закончилась, мне было всего пятнадцать.
Во время следующих нескольких войн, которые вели США, концепция формы в целом эволюционировала от хорошо подогнанной и приятной на вид к агрессивно практичной, мешковатой и даже неряшливой. Сейчас наших солдат по большей части видят в бесформенных, болотного цвета пятнистых пижамах.
Такая форма может быть полезной и удобной в джунглях Вьетнама или пустынях Афганистана. Но так ли важен людям камуфляж, когда они летят из Рено в Цинциннати? И нужны ли берцы на Пятой авеню[44]? Я думаю, что у солдат и теперь есть парадная форма – у морпехов точно есть, и, похоже, они надевают ее куда чаще, чем представители других родов войск (вероятно, потому, что их так часто фотографируют в округе Колумбия), – но не могу вспомнить, когда я в последний раз видела на улице обычного рядового, который бы выглядел щеголем. Знаю, что многие мальчишки и взрослые мужчины по-прежнему зачарованы униформой. На мой взгляд, она гротескна, но им кажется красивой и придающей мужественности. Так что я думаю, что форма до сих пор помогает пополнять вооруженные силы: она заманивает на вербовочные пункты мальчиков, которым хочется ее носить, которым хочется выглядеть и быть солдатами. И я не сомневаюсь, что молодые носят ее с гордостью.
Но мне очень интересно, какой эффект производит камуфляжная пижама на большинство гражданских лиц. Мне кажется тревожным симптомом то, что мы одеваем наших солдат в одежду, подходящую для тюрем или психиатрических лечебниц, отказывая им в праве выглядеть красиво и сурово, делая их клоунами из погорелого цирка.
Эволюция военной формы может быть отражением изменений в нашем стиле ведения войны, в отношении к армейской службе. Я допускаю, что новая форма отражает реалистическое понимание войны, отказывая ей в гламуре. Если мы перестанем смотреть на войну как на безусловно благородное и облагораживающее занятие, мы перестанем и возводить военных на пьедестал. Красивые мундиры тогда окажутся фасадом, скрывающим бесчувственную жестокость. Поэтому камуфляж можно делать просто утилитарным, не ставя задачи добавить носящему достоинства и красоты. К тому же сейчас война преимущественно ведется не между армиями. Война сегодня – это машины, убивающие гражданских. И при чем тут вообще военная форма? Разве ребенок, брошенный мертвым среди руин разбомбленной деревни, погиб за свою страну как солдат?
Впрочем, я не верю, что военные думают так же, что форма нарочно делается уродливой, чтобы внушить нам мысль об уродливости войны. Мне кажется, что повседневная форма отражает отношение, которого кто-то не сознаёт, а кто-то в нем никогда не признается: изменилась не природа войны, а отношение к ней нашего народа. Теперь мы не стремимся ни приукрасить ее, ни увидеть ее такой, какая она есть, – теперь нам просто все равно. Мы уделяем очень мало внимания нашим войнам и людям, участвующим в них.
Правильно это было или нет, но в 1940-х мы чествовали наших солдат.
Мысленно мы отправлялись за ними на фронт. Большинство из них оказались в армии по призыву, некоторые совершенно без желания – но они шли воевать за нас, и мы ими гордились. Правильно это было или нет, но с пятидесятых и с особенной силой с семидесятых мы начали вытеснять любые войны из своего поля зрения, а заодно и сражавшихся в них людей. Сегодня все солдаты – добровольцы. Но, несмотря на это, – или как раз поэтому? – мы отрекаемся от них. Формально мы им благодарны, потому что они наши храбрые защитники, – но посылаем их туда, где наша страна сейчас ведет войну, и больше о них не думаем. Они – не мы. На самом деле мы не хотим их видеть. Как не хотим видеть заключенных в тюрьмах и пациентов психиатрических клиник. Как не хотим видеть несмешных клоунов из третьеразрядных цирков, куда мы никогда не пойдем.
Стоит ли говорить, сколько мы платим и как делаем несостоятельным наше будущее, когда позволяем этому цирку играть?
Но нет. Не будем говорить. Только не в Конгрессе.
И не в Белом доме.
Нигде не будем.
Отчаянно цепляясь за метафору
Если народ не благоденствует, пользу из экономического роста извлекают только богатые.
Ричард Фальк. Возможность революции после Мубарака, Al Jazeera, 22 февраля 2011 года
Сентябрь 2011 года
Для меня писать об экономике – такая же глупость, как если бы экономисты вдруг начали писать об использовании анжамбемана[45] в пятистопном ямбе. Но они не живут в библиотеке, а я живу в экономике. При желании они могли бы не иметь никаких дел с поэзией, не слышать ее и не читать, но их экономика влияет на мою жизнь, нравится мне это или нет.
Так что я хочу спросить: почему экономисты все время говорят о росте как о позитивной экономической цели?
Я понимаю, из-за чего мы начинаем паниковать, когда наш бизнес или вся экономика страны идут к упадку, а то и рецессии: потому что система в целом строится на идее о необходимости догнать и перегнать конкурентов и на страхе, что, если мы не преуспеем в этом, нас ждут тяжелые времена, банкротство, полный провал.
Интересно, почему мы никогда не сомневаемся в системе как таковой, не ищем выходов из нее или окольных путей.
В некотором смысле понятие роста – это правдоподобная метафора. Всему живому нужно расти, сначала – чтобы достигнуть оптимального размера, а затем – чтобы обновлять свои износившиеся части, ежегодно (как обновляются листья многих растений) или постоянно (как обновляется кожа млекопитающих). Ребенок становится взрослым человеком, после чего рост сводится к поддержанию стабильности, гомеостаза, равновесия в организме. Однако если рост выходит за пределы положенного природой, это называется ожирением. Если же человек будет расти бесконечно, он сперва превратится в чудовище, а затем умрет.
Принимая идею неконтролируемого, беспредельного, постоянного роста как единственного способа поддерживать экономическое здоровье страны, мы отвергаем принципы оптимального размера и гомеостаза. Может быть, и существуют организмы, для которых природой не заданы оптимальные размеры, наподобие громадных подземных грибниц – о них рассказывают только в Висконсине или на всем Среднем Западе? Но мне интересно: грибы, проросшие на тысячи квадратных миль под землей, – это ли самая перспективная модель человеческой экономики?
Некоторые экономисты предпочитают использовать в своих рассуждениях термины из механики, но мне кажется, что у машин тоже есть оптимальные размеры. Чем больше машина, тем больше она может сделать полезной работы, но это верно только до тех пор, пока вес или трение не станут сводить к нулю ее эффективность. Так что машинная метафора упирается в то же ограничение.
Есть еще точка зрения с позиции социального дарвинизма: дескать, банкиры жестоки, потому что не могут быть другими, выживают самые приспособленные, а мелкие хищники доедают остатки… Эта метафора, основанная на непонимании эволюционных процессов, почти сразу упирается в тупик. Да, хищникам большие размеры помогают выживать в конкуренции, однако есть множество способов получить обед, не становясь больше, чем ты есть. Ты можешь быть маленьким, но умным, или ядовитым, или крылатым. Ты можешь жить в теле того, кого ты ешь.
То же и с поиском партнера. Если бы поединок был единственным способом завоевать симпатию самки, большие размеры могли бы помочь, но, несмотря на нашу одержимость битвами, большинство известных способов конкуренции вполне мирные. Можно выиграть, грациозно танцуя, или обладая сине-зеленым хвостом, или построив уютное жилище для невесты, или умея к месту пошутить.
И точно так же дело обстоит с конкуренцией за жизненное пространство. Можно вытеснить соседей, превзойдя их числом, или захватить всю воду в окрестностях, как делает можжевельник, или стать ядовитым для тех, кто вам не родственник. Способы соперничества растений и животных бесконечно разнообразны. Так почему же мы, такие умные, зациклились на одном-единственном решении?
Организм, остановившийся на единственной стратагеме выживания и прекративший искать и находить другие – то есть переставший адаптироваться, – оказывается подвержен серьезному риску. Адаптивность есть наша главная и самая надежная способность. Как вид мы невероятно, почти неограниченно адаптивны. Сторонники капитализма считают, что он адаптивен, но если у него только одна стратагема – бесконечный рост, – значит, предел его адаптивности окончательно достигнут. Мы добрались до этого предела. И, таким образом, мы очень серьезно рискуем.
Рост капиталистической экономики – возможно, за последние сто лет и точно с начала нового тысячелетия – был ростом в неверном смысле слова. Он не только бесконечный, он еще и бесконтрольный, непредсказуемый. Примерно так растет раковая опухоль.
Наша экономика не просто пребывает в рецессии. Она больна. В результате бесконтрольного экономического (и демографического) роста больна и наша экология, и с каждым днем ее состояние все тяжелее. Мы нарушили равновесие земли, океана и атмосферы. Это не смертельно для жизни на планете, бактерии переживут корпорации. Но это может быть смертельно для нас самих.
Мы десятилетиями упорно отрицали происходящее. Мы и сейчас отрицаем, с истерическими нотками в голосе: «Что значит нестабильность климата? Что вы имеете в виду? Какое такое перенаселение? Кто сказал, что атомные реакторы токсичны? Почему это невозможно прожить на крахмальной патоке?»
Мы продолжаем механически повторять то поведение, которое и вызвало болезнь: снова спасаем банкиров, продолжаем шельфовое бурение, платим виновникам загрязнений за их работу – а иначе как расти нашей экономике? Однако экономический рост все больше служит богатым, в то время как основная масса людей только беднеет. Институт экономической политики сообщает:
С 2000 по 2007 год (последний период экономического роста перед нынешним спадом) у наиболее богатых 10 % американцев доход в среднем увеличился вдвое. Остальные 90 % не получили ничего.
Коль скоро мы признали, что рак не есть здоровье, что мы больны, любое лечение теперь окажется настолько радикальным, что почти наверняка потребует диктаторской власти и разрушит больше – в физическом и моральном плане, – чем сможет спасти.
Ни один человек ни в одном правительстве, похоже, не в состоянии даже представить альтернативы, и люди, которые говорят о них, не привлекают особого внимания. Некоторые иные варианты развития общества, существовавшие в прошлом, содержали в себе некое рациональное зерно. На мой взгляд, шансы что-то изменить были (и до сих пор есть) у социализма, но его подкосили притязания некоторых властолюбивых личностей, а кроме того, он подхватил ту же инфекцию, что и капитализм, – навязчивое стремление к росту, стремление любой ценой победить соперников и получить власть над миром. Пример крупных социалистических государств так же воодушевляет, как пример гигантских подземных грибов.
Итак, что же станет нашей новой метафорой? Ею может стать – если мы сумеем подобрать правильные слова и образы – разница между жизнью и смертью.
Всё врут и врут…
Октябрь 2012 года
Меня очаровала историческая выдержка из колонки New York Times «В этот день»:
Пятого октября 1947 года в первом телевизионном обращении из Белого дома президент Трумэн просил американцев воздержаться от мяса по вторникам и птицы по четвергам, чтобы помочь собрать хлеб для народа голодающей Европы.
Первое телевизионное обращение Белого дома – это интересно. Представьте себе мир, в котором президент обращается к народу по радио или выступает только на живых встречах с публикой, как Линкольн в Геттисберге. Как чудесны, как бесхитростны были простыe люди тех прежних дней, и насколько они отличались от нас!
Но в процитированном отрывке меня очаровало не это. Я не припомню другой такой страны, где президент просил бы свой народ не есть говядины по вторникам или курятины по четвергам, потому что где-то есть голодающие. Вторая мировая война превратила экономику Европы, как и ее города, по большей части в руины, и президент Трумэн счел, что американцы, во-первых, поймут связь между мясом и зерном, а во-вторых, согласятся отказаться от части своего меню, чтобы можно было отправить продовольствие голодающим иностранцам с другого континента, в том числе тем, которых двумя годами ранее мы убивали и которые убивали нас.
Ту просьбу кто-то осмеял, большинство же ее вовсе проигнорировало. Но, я повторюсь, можете ли вы сейчас представить себе президента, убеждающего американский народ отказаться от мяса на день или два в неделю, чтоб государство собрало побольше зерна и отправило его голодным жителям других стран, часть из которых наверняка террористы?
А представить себе президента, который просит нас время от времени воздерживаться от мясных блюд, чтобы поддержать программы помощи двадцати миллионам американцев, прямо сейчас живущих в нищете – то есть испытывающих недоедание, а то и голод?
Или представить, что президент просто попросит нас отказаться от чего бы то ни было безо всякой причины?
Что-то изменилось.
Так как наши государственные школы не могут больше преподавать историю или чтение в достаточном объеме, все, что было четверть века назад или ранее, кажется людям невообразимо далеким и недоступным пониманию, настолько это отличается от того, что есть сейчас. Они защищают свои неудобства, отвергая людей из прежних времен как примитивных, нелепых, наивных и т. д. Я помню, что шестьдесят пять лет назад американцы были совсем другими. Однако только речь Гарри Трумэна показала мне: что-то на самом деле изменилось.
Я очень стара и поэтому помню самую малость о Великой депрессии, и многое о Второй мировой, и о том, что было после, и кое-что о «войне с бедностью» Линдона Джонсона, и т. д. Жизненный опыт не позволяет мне принимать процветание для всех как нечто достижимое – только как идеал. Но благодаря успеху «Нового курса»[46] и общественно-экономического комплекса, созданного после 1945 года, множество людей почти бездумно поверили, что Американская мечта настала и пребудет вовеки. Только сейчас подрастает поколение, выросшее отнюдь не в условиях восхитительной стабильности и предсказуемой инфляции и видевшее, как растущий капитализм вернулся к истокам: теперь он не гарантирует безопасности никому, кроме самых цепких дельцов. В этом отношении опыт моих внуков сильно отличается, и будет отличаться, от опыта их родителей или от моего. Хотела бы я дожить и увидеть, что будут делать мои внуки.
Но это все равно не объясняет, что в призыве старины Гарри так интригует меня и почему, когда я думаю о его словах, мне кажется, что Америка, в которой я живу, – это страна, принадлежащая кому-то другому.
Образование, дающее мне ощущение непрерывности человеческой жизни и мысли, удерживает меня от разделения времени на сейчас (мы – последние несколько лет) и тогда (они – история). Проблеск антропологического мировоззрения не позволяет мне поверить, что жизнь хоть когда-нибудь была простой для всех и везде. Старики ностальгируют по некоторым вещам, зная, что те исчезли навсегда, но я очень мало живу в прошлом. Почему же тогда я чувствую себя изгнанницей?
Я видела, как моя страна приняла – по большей части совершенно спокойно – вместе с заниженными стандартами жизни для все большего числа людей также и заниженные моральные стандарты. Моральные стандарты базируются на рекламе. Здравомыслящий человек Сол Беллоу[47] писал, что демократия есть пропаганда. Это еще труднее отрицать, когда, например, во время предвыборной кампании не только кандидаты скрывают или искажают известные факты, но и сам президент намеренно и постоянно лжет. И спорит с ним только оппозиция.
Конечно, политики лгали всегда, но Адольф Гитлер был первым, кто сделал ложь политикой. Американские президенты не имели обыкновения лгать так, будто им все равно, верит им кто-то или нет, хотя Никсон и Рейган уже ступили в эти воды нравственного безразличия. А теперь мы заплыли далеко от берега. Что потрясло меня в первых дебатах Обамы с лживыми цифрами и лживыми обещаниями – так это ненужность неправды. Если бы он не врал, его рейтинг был бы выше, а кроме того, он посрамил бы Ромни с его дутыми цифрами и многословной увертливостью. Он дал бы нам моральный выбор вместо матча по перебрасыванию вранья.
Могу ли я считать Америку своей страной, в то время как она живет пиаром и иллюзиями, болтовней и газетными утками? Не знаю.
Даже мне начинает казаться невероятным, что президент когда-то попросил американцев не есть курятины по четвергам. В конце концов, это и вправду странно. «Дорогие американцы, не спрашивайте, что страна может сделать для вас, – спросите, что вы можете сделать для своей страны»[48]. Ага, конечно. Ну надо же! И этот тоже врал. Однако он говорил с нами как со взрослыми людьми, с гражданами, способными задавать трудные вопросы и находить на них ответы, а не как с простыми потребителями, умеющими слушать только то, что им хочется услышать, неспособными к собственным суждениям, безразличными к фактам.
А что, если бы какой-нибудь президент попросил нас нынешних, могущих позволить себе курицу, не есть ее по четвергам, чтобы правительство собрало побольше еды для двадцати миллионов голодающих членов нашего общества? Да бросьте, какие благоглупости! В любом случае никакой президент не сумеет провести такое решение в обход корпораций, для которых Конгресс – почти полностью дочерняя организация.
А что, если бы какой-нибудь президент попросил нас (один, кстати, таки попросил) придерживаться скорости до пятидесяти пяти миль в час[49] ради экономии горючего, сохранения дорожного покрытия и спасения жизней? Я уже слышу хор издевательских смешков.
Когда наше правительство потеряло способность просить сограждан воздержаться от краткосрочных удовольствий ради служения большему добру? Началось ли это тогда, когда впервые стали говорить о том, что ни один простой свободолюбивый американец не должен платить налогов?
Меня никогда не приводила в восторг идея пуританского воздержания от чего бы то ни было. Но меня угнетает мысль о том, что нас невозможно даже попросить задуматься о воздержании от чего-либо ради людей, которым это необходимо или скоро будет необходимо (возможно, ради нас самих). Неужели простой свободолюбивый американец настолько инфантилен, что ему все вынь да положь? Или, скажу без экивоков, если граждан нельзя попросить воздержаться от стейков по вторникам, то как можно просить корпорации воздержаться от громадных и немедленных прибылей, чтобы остановить изменение климата и разрушение окружающей среды?
Похоже, мы больше не думаем о долгосрочной перспективе. Мы не думаем о последствиях. Может быть, поэтому я сегодня чувствую, что живу в изгнании. Потому что я привыкла жить в стране, у которой есть будущее.
Если мы не прекратим разрушать окружающую среду, мы останемся без мяса и прочих деликатесов, и тогда нам придется обходиться без них. Как обходятся многие люди. Президенту даже не надо будет просить об этом. Но если у нас не останется вещей, которые нельзя назвать роскошью, например воды, сможем ли мы употреблять их в меньшем количестве или обходиться вовсе без них, введем ли рационы, станем ли делиться друг с другом?
Мне хотелось бы, чтобы мы немного попрактиковались в таких вещах. Хотелось бы, чтобы наш президент проявил к нам уважение и дал нам шанс по крайней мере задуматься о них.
Мне хотелось бы, чтобы идеалы уважения к правде и способности делиться не стали для моей страны чужими – иначе она станет чужой для меня.
О внутреннем ребенке и голых политиках
Октябрь 2014 года
Прошлым летом компания, выпускающая футболки с принтами на литературные темы, попросила у меня разрешение на использование такой цитаты:
Креативный взрослый – это выживший ребенок.
Взглянув на фразу, я подумала: «Да могла ли я такое сказать?» Думаю, я когда-то написала нечто подобное. Но надеюсь, что не в такой формулировке. Слова «креативный» нет в моем лексиконе с тех пор, как оно попало в корпоративный новояз. И разве любой взрослый не есть ребенок, который выжил?
Я стала искать фразу в интернете и нашла множество вариантов; некоторые были просто жуткими. Чаще всего цитату приписывали мне, но всегда без ссылки на источник.
Самый странный вариант я нашла на сайте quotes-clothing.com:
Мои дорогие!
Креативный взрослый – это выживший ребенок.
Креативный взрослый – это ребенок, который выжил после того, как мир попытался его убить, заставляя «вырасти». Креативный взрослый – это ребенок, который пережил скуку школьной учебы, пустые речи скверных педагогов, тысячи «нет» нашего мира.
Креативный взрослый, по сути, и есть всего лишь ребенок.
Неискренне ваша, Урсула Ле Гуин
Больше всего в этой маленькой вакханалии нытья меня удивила фраза «неискренне ваша»: как будто истинный автор завуалированно признавался в подделке.
Я просмотрела свои эссе в поисках чего-то, что могло быть искажено до этой «цитаты». Тем не менее я не нашла ничего. Я расспросила моих друзей на форуме, посвященном научной фантастике, не помнят ли они чего-то подобного – некоторые из них ученые с острым нюхом на источники, – но никто не сумел мне помочь. Если у вас есть гипотеза относительно происхождения этой псевдоцитаты, а лучше даже конкретная книга и конкретная страница с цитатой, будьте добры, напишите комментарий в моем блоге на Book View Cafe. Происхождение приведенного выше отрывка не дает мне покоя с июня 2014 года[50].
Впрочем, куда больше меня беспокоит широкое распространение этой фразы. Оно демонстрирует безразличие к тому, что на самом деле говорит слово, готовность принять банальный трюизм как полезную мысль или даже как откровение, нежелание думать о том, откуда взялась предполагаемая цитата: это все частные случаи того, что больше всего не нравится мне в интернете, – всякое «бла-бла-бла, к черту подробности, мне нужна только информация». Это проявление лености ума, от которой более убогой становится и речь, и само мышление.
Но более глубокое отвращение я испытываю к тому смыслу, который усматриваю в этой фразе: якобы только ребенок жив и креативен, а потому расти означает умирать.
Уважать и лелеять свежесть восприятия и обширные, многосторонние возможности, которые открыты перед ребенком, – это одно. Но утверждать, что мы живем по-настоящему лишь в детстве и что творчество свойственно лишь юности, – это совсем другое.
Я наблюдаю это обесценивание взросления и в литературе, и – особенно – в культе внутреннего ребенка.
Нет конца книгам о детях, где герой – бунтующий неудачник, мальчик или девочка (обычно описываемый как простоватый и почти всегда рыжий), который попадает в неприятности, задавая вопросы, идя наперекор неким правилам или игнорируя их. Каждый юный читатель отождествлял себя с таким ребенком, и это понятно. В некоторых отношениях дети – жертвы общества: они ни на что или почти ни на что не могут повлиять, и никому не интересно, что творится у них в душе.
Дети это понимают. И потому они любят читать о том, как один из них становится сильным, дает отпор хулиганам, показывает себя, добивается справедливости. Они хотят действовать так, чтобы вырасти, стать независимыми и взять на себя ответственность за свою жизнь.
Но есть литература, которая пишется как для детей, так и для взрослых и где человеческое общество сведено до противостояния «хорошие творческие дети – плохие скучные взрослые». В таких книгах персонажи-дети не только бунтовщики: они по всем показателям превосходят окружающее их общество принуждения, состоящее из тупых, бесчувственных, низменно мыслящих взрослых людей. В таких книгах дети ищут дружбы с другими детьми и добиваются понимания у мудрого деда с иным цветом кожи или у маргиналов и чужаков. Но детям нечему учиться у старшей части их собственного общества. Дети из таких книг всегда правы, они мудрее взрослых, которые н понимают их и всячески ограничивают. Однако эти сверхпроницательные всезнающие дети никак не способны себе помочь. Они всегда жертвы. Холден Колфилд – пример такого ребенка, а Питер Пэн – его прямой предок.
Том Сойер имеет нечто общее с такими детьми, и Гекльберри Финн тоже, но Том и Гек описаны без сантиментов, они не упрощены в моральном плане и не согласны быть жертвами. У них хорошо развито чувство иронии, и это влияет на важнейший вопрос жалости к себе. Баловень Том любит представлять себя жестоко угнетаемым бестолковыми законами и правилами, но Геку, настоящей жертве персонального и общественного угнетения, жалость к себе совершенно не свойственна. Оба мальчишки решительно намерены вырасти и взять свою жизнь в собственные руки. У них все получится: Том, без сомнения, станет столпом общества, а Гек предпочтет быть более свободным человеком и поселится где-нибудь на диких территориях.
Мне кажется, что образ сверхпроницательного ребенка – жертвы жалости к себе имеет нечто общее с образом внутреннего ребенка: они оба ленивы. Намного легче обвинять в своих бедах взрослого, чем самому стать взрослым.
Вера в то, что в каждом из нас живет внутренний ребенок, угнетаемый обществом, что мы должны заботиться об этой части личности как о своем подлинном «я» и что мы зависим от нее в реализации творческого потенциала, кажется чрезмерно упрощенной мыслью, которую изрекали многие мудрые и думающие люди, в том числе Иисус: «Истинно говорю вам, если не обратитесь и не будете как дети, не войдете в Царство Небесное»[51].
Некоторые мистики и многие великие художники, с детства постигшие, что рисование – это глубокий источник вдохновения, утверждают, что каждому человеку необходимо все время поддерживать связь между ребенком и взрослым в своем внутреннем мире.
Но сводить все к идее, что нам следует раскрыть дверь в голове и выпустить томящегося где-то там внутреннего ребенка, который выскочит и начнет учить нас петь, танцевать, рисовать, думать, молиться, готовить, любить и т. д.?..
Чудесное утверждение о необходимости и трудности поддержания связи со своей детской сущностью можно найти в «Откровениях о бессмертии» Вордсворта. Поэма содержит глубоко прочувствованное, глубоко продуманное, фундаментальное утверждение:
Лишь сон и забывание – рожденье…[52]
Вместо того чтобы рассматривать рождение как пробуждение от пустого небытия и эмбриональной незавершенности и переход к детской полноте бытия, а в зрелости видеть сужающийся, истощающий идущего путь к пустой смерти, поэт предполагает, что, когда душа входит в жизнь, она забывает свое вечное бытие и может вспоминать его в течение жизни только в моменты откровения и просветления, а воссоединяется с ним полностью только после смерти.
Природа, говорит Вордсворт, постоянно подсовывает нам напоминания о вечном, и более всего мы открыты им в детстве. Да, мы утрачиваем эту открытость во взрослой жизни:
- …Гнет земной лишь миг спустя
- Придавит, и условности затем
- Навалятся, как снег и как зима,
- Глубокие, почти как жизнь сама!
И несмотря на это, мы можем хранить веру в то, что:
- Когда б не первых чувств волненье,
- Воспоминаний смутных тени,
- Какими б ни были они,
- Все ж озаряют светом наши дни –
- То нашего прозренья вышний свет,
- Дает нам власть сквозь гомон шумных лет
- Вобрать мгновенье вечной тишины;
- Когда ж те истины пробуждены,
- Пребудут навсегда…
Я трепетно люблю это свидетельство именно потому, что его не надо выводить из системы верований какой бы то ни было религии. Верующий и атеист могут разделять это видение человеческого существования: из света сквозь мрак снова в свет, из тайны в вечную тайну.
Таким образом, невинность, нерассуждающую, безоговорочную открытость ребенка жизни можно рассматривать как духовное качество, достижимое или недостижимое для взрослого. И я думаю, этим изначально была (или может быть в лучшем своем проявлении) идея внутреннего ребенка.