Время, занятое жизнью Ле Гуин Урсула

Но Вордсворт не взывает к нашей сентиментальности и не пытается укрепить ребенка в каждом из нас, отрицая ценность взросления или призывая нас снова стать детьми. Сколь бы чувствительны мы ни были к свободе, знанию и радости, которые теряются по мере движения к старости, мы все равно живем полной человеческой жизнью, не останавливаясь ни на каком этапе, но проходя через все, что должно совершиться в нас.

  • И не вернет ничто на свете, право,
  • Блистанья трав, цветка мгновенье славы,
  • Не восскорбим о том,
  • Но силу обретем
  • В том состраданье, что от века
  • Преображало человека,
  • В том утешенье, чей исток
  • В людских страданиях залег,
  • В той вере, что узрит сквозь смерть,
  • Как философский ум объемлет твердь.

(Eсли вы, подобно мне, удивленно смотрите на слово «утешенье», недоумевая, как мысли о человеческих страданиях могут быть утешительными, наверное, вы, как и я, почувствуете, что такое недоумение есть ключ – подтверждение того, что бесхитростные слова поэта таят в себе куда больше смысла, чем открывается поначалу, что все, о чем говорит поэма, отнюдь не просто и что, хотя ее легко понять, любое понимание, стоит лишь задуматься, ведет к более глубокому пониманию.)

Культ внутреннего ребенка чрезмерно упрощает то, что у Вордсворта сложно, закрывает то, что поэт оставляет открытым, создает противопоставления там, где их нет. Ребенок хороший, следовательно, взрослый плохой. Быть ребенком прекрасно, значит, взрослеть – сущее несчастье.

Конечно, взросление дается нелегко. Стоит детям научиться ходить, и они начинают спотыкаться о неприятности. У Вордсворта нет иллюзий по этой части. «Пусть с возрастом темницы гуще тени», – говорит он. Переход от ребенка к юному, но взрослому человеку труден и опасен, таковым его и признают многие культуры – очень часто за это взымается жестокая плата: мучительные ритуалы инициации мужчин или выдача девочек замуж, едва у них начинаются менструации.

Я воспринимаю детей как незавершенных существ, которым предстоит огромная работа – стать завершенными, воплотить свой потенциал: вырасти. Большинство из них хотят исполнить свою работу и стараются достичь в этом наилучших результатов. Все они нуждаются в помощи взрослого. Такая помощь называется «обучение».

Обучение, разумеется, нередко оказывается неправильным, ограничивающим вместо формирующего, отупляющим, жестоким. Все, что мы делаем, может быть сделано неверно. Но утверждать, что любое обучение сводится к простому подавлению детской спонтанности, – чудовищная несправедливость по отношению к каждому терпеливому родителю или учителю в мире, начиная с каменного века, и отрицание как права ребенка вырасти, так и ответственности старших за помощь в этом.

Дети по своей природе, по необходимости безответственны, и безответственность в них, как в щенках или котятах, есть часть их очарования. Однако если она сохраняется до взрослых лет, то приводит к катастрофическим последствиям в нравственном и бытовом плане. Неконтролируемая спонтанность опустошает. В невежестве нет мудрости. Невинность – мудрость только для души. Мы стремимся учиться у детей и учимся у них всю жизнь, но совет быть как дети[53] относится целиком к духовному плану жизни – не к интеллектуальному, не к практическому или этическому.

Чтобы разглядеть, что на наших королях нет платья, стоит ли нам дожидаться, пока это скажет ребенок? Или, хуже того, пока об этом проорет чей-нибудь внутренний сорванец? Если так, то у нас впереди множество голых политиков.

Простая идея: овощущение

Июнь 2012 года

Человечеству пришла пора возвыситься над примитивными определениями себя как всеядных, плотоядных, вегетарианцев и веганов. Мы должны принять неизбежность следующего шага к оганизму, то есть к воздухоедению, которое избавит нас от ожирения, аллергии и жестокости по отношению к невинным созданиям. Нашим девизом должно стать: «Все, что нам нужно, – это О[54]».

Многие люди обеспокоены страданиями животных, которые вряд ли выжили бы за пределами ферм, где мы выращиваем их ради мяса, молока и яиц. Но эти же люди остаются до странности равнодушными к бесконечным, безмерным страданиям растений, которые мы держим в плену или захватываем в их естественной среде обитания. Просто задумайтесь, что испытывают овощи, оказавшись в наших руках. Мы выращиваем их, подвергая безжалостной селекции, беспокойству и пыткам, мы отравляем их, сбиваем в огромные монокультуры, а об их благополучии мы заботимся, только если это отвечает нашим желаниям. Многие растения мы готовы содержать только ради сопутствующих продуктов, таких как семена, цветки или плоды. Мы лишаем их жизни без всякой мысли об их страданиях, когда собираем их с грядки, выдергиваем с корнем, срываем плоды с ветвей, рубим, режем, косим их, рвем на куски. Мы причиняем им муки, когда готовим: бросаем в кипящую воду или масло, ставим в раскаленную печь, либо, что хуже всего, поедаем их сырыми, запихиваем в свои рты, перемалываем зубами и проглатываем часто еще живыми.

Вы думаете, раз вы купили фасоль в магазине в пластиковой упаковке, то она мертва? Что морковь издохла, потому что полежала в холодильнике? А вы пробовали посадить несколько таких фасолин во влажную землю и подождать неделю-другую? Вы клали верхушку моркови в блюдце с водой?

Проявление жизни в растении может быть не настолько видимым, как в животном, но она куда более интенсивна и сильна. Если вы положите устрицу в блюдце с пресной водой и оставите на неделю, результат будет совсем не таким, как если бы вы положили туда морковку.

Почему же тогда, если устрицу аморально низводить до положения еды, то делать то же самое с морковкой или куском тофу считается невинным, а то и вовсе похвальным поступком?

«Потому что морковь не страдает, – скажет веган. – У соевых бобов нет нервной системы. Они не испытывают боли. У растений нет чувств».

Между прочим, именно это многие люди тысячелетиями говорят о животных, как минимум о рыбе. Когда наука вернула нас – вернее, некоторых из нас – назад к осознанию своей природы, нам пришлось признать, что все высшие животные испытывают боль и страх столь же остро, как и мы. Но теперь мы используем науку, чтоб поддержать идею о том, что неодушевленные живые предметы – растения – лишены чувств, точно так же, как некогда «научно» подкрепляли представление о животных как о бездумных автоматах.

О растениях мы не знаем ничего.

Наука только начала исследовать их чувствительность и общение. Результаты пока скудные, но положительные, завораживающие и странные. Механизмы и процессы в растениях настолько отличны от внутреннего устройства животных, что едва понятны нам. И потому науке не остается ничего, кроме как сказать, что она не может подтвердить нашу такую удобную веру в отсутствие у растений чувств. Мы не знаем, что чувствует морковь.

На деле мы не знаем, и что испытывает устрица. Мы не можем спросить мнения коровы по поводу доения, хотя предполагаем, что если перед этим ее вымя было полно, то она испытывает облегчение. Представления, которые мы формируем о других живых существах, по большей части отвечают нашим потребностям. И, возможно, наиболее глубоко укоренившееся из этих представлений – что растения бесчувственны, неразумны и глупы. Отсюда мы делаем вывод, что они «ниже животных» и «сотворены к нашей пользе». Это не соответствующее истине суждение позволяет даже самым мягкосердечным из нас не уважать растения, убивать их без жалости, со спокойной совестью пожирая кочан молодой капусты или стручок нежного, сочного, кудрявого и живого, такого юного гороха.

Я думаю, что единственный способ избежать такого жестокого лицемерия и достичь истинной чистоты совести – это стать оганом.

Жаль, что к сообществу оганов человек может присоединиться лишь ненадолго. Но, конечно, первые мученики дела вдохновят толпы следовать их стезей и отречься от вульгарной и неестественной практики поддержания жизни через поедание других живых существ или их побочных продуктов. Оганы, принимающие в себя только незапятнанную чистоту кислорода в атмосфере и воде, пребудут в истинной дружбе с животными и растениями, Они станут гордо проповедовать свои убеждения всю жизнь – иногда продолжительностью до нескольких недель.

Вера в веру

Февраль 2014 года

Много где можно купить камни, на которых вырезаны вдохновляющие слова: «Люби», «Надейся», «Мечтай» и т. д. На некоторых написано: «Верь». И это меня озадачивает. Является ли вера добродетелью? Желательна ли она сама по себе? Имеет ли значение, во что именно ты веришь, пока ты хоть во что-то веришь? Если я верю, что лошади по вторникам превращаются в артишоки, лучше ли это, чем если бы я сомневалась?

Чарльз Блоу написал отличную статью в New York Times за 2 января 2014 года, «Обращение воинов веры», обвинив радикальных республиканцев в том, что они используют религию, чтобы запутать общественное мнение, и преуспевают в этом. Он сослался на доклад исследовательского центра Пью от 30 декабря 2013 года, чтобы подтвердить неутешительную статистику:

В прошлом году… процент демократов, которые верили в эволюцию, поднялся до 67 %, а процент республиканцев, верящих в нее, упал до 43 %. Сегодня республиканцев, которые верят в то, что «люди и другие живые существа пребывают в своей нынешней форме с начала времен», больше, чем их однопартийцев, что верят в эволюцию.

Я очень уважаю тонкий интеллект и искреннюю небезучастность Чарльза Блоу, но меня тревожит его выбор слов. Четыре раза в этом фрагменте использован глагол «верить» таким образом, что предполагается сравнимость достоверности научной теории и достоверности религиозного текста.

Я не думаю, что они сравнимы. И я хочу написать об этом, поскольку согласна с Чарльзом Блоу в том, что вопросы фактической достоверности и духовных верований здесь – цинично или невинно – смешаны и нуждаются в разделении.

Я тоже не смогла подобрать правильные слова, чтобы ответить на вопросы, которые задавались в том исследовании.

Глагол «думать» в этом документе встречается чаще, чем «верить»: люди «думают», что человеческие и другие существа эволюционировали со временем, или «отвергают эту мысль».

Такие формулировки меня в кое в чем убеждают. Ведь если бы меня спросили: «Верите ли вы в эволюцию?» – мой ответ был бы: «Нет».

По-хорошему, мне, конечно, следовало бы вообще отказаться отвечать, потому что на бессмысленные вопросы можно дать только бессмысленные ответы. Вопрос, верю ли я в эволюцию, содержит столько же смысла, сколько вопрос, верю ли я во вторники или в артишоки. Слово «эволюция» означает перемены, когда что-то одно превращается во что-то другое. Это происходит постоянно.

Проблема состоит в том, что обычно, когда мы говорим «эволюция», мы имеем в виду эволюционную теорию. Такое сближение понятий вызывает в голове короткое замыкание. Оно устанавливает ложную взаимосвязь между гипотезой (связанной с наблюдаемым фактом) и откровением (ниспосланным Богом, как записано в древнееврейской Библии), которая усиливается нашим небрежным использованием слова «верить».

Я не верю в эволюционную теорию Дарвина. Я ее принимаю. Дело тут не в вере, а в очевидности.

Любая наука должна стремиться иметь дело с реальными фактами. Можно подвергнуть реальность действительных вещей и событий сомнению, можно использовать ее в качестве гипотезы, можно найти (или не найти) подтверждающие ее доказательства, можно принять ее или отвергнуть. Верить или не верить в нее нельзя.

Вера существует и обладает влиянием в таких сферах, как магия, религия, страх и надежда.

Я не вижу никакого противопоставления между принятием теории эволюции и верой в Бога. Интеллектуальное приятие научной теории и вера в сверхъестественную высшую сущность мало пересекаются (если вообще пересекаются): ни одна из этих вещей не способна поддержать или опровергнуть другую. Они исходят из очень разных способов восприятия одного и того же мира, из очень разных путей постижения реальности – материального и духовного. Они могут сосуществовать и часто сосуществуют в полной гармонии.

Крайний буквализм в прочтении религиозных текстов делает затруднительным другой образ мыслей. К тому же если кто-то верит, что Бог сотворил вселенную несколько тысяч лет назад, он может принять это как духовную правду, не затронутую материальными свидетельствами того, что вселенной миллиарды лет. И наоборот: как знал Галилей, но не знали инквизиторы, тот факт, ходит Земля вокруг Солнца или Солнце ходит вокруг Земли, никак не влияет на веру в Бога как в духовный центр всего сущего.

Утверждение, что лишь вера позволяет воспринимать мир как чудо, а холодные и сухие факты науки лишают его чудесности, что научное мышление как таковое угрожает религиозному или духовному разумению, – это передергивание.

Иногда такое передергивание объясняется профессиональной ревностью, соперничеством и страхом: священник и ученый конкурируют за власть над человеческими умами. Атеист проповедует, и фундаменталист проповедует – оба в своих проповедях эмоциональны, пристрастны и лживы. У меня сложилось впечатление, что большинство ученых, верующих и неверующих, принимают существование религии, ее примат в своей сфере, и продолжают заниматься тем, чем занимались. Но некоторые ученые ненавидят религию, боятся ее, бунтуют против нее. И некоторые священники и проповедники, желая включить в сферу своего влияния все и вся, требуют признать абсолютное превосходство библейского откровения над материальным фактом.

Таким образом, и те и другие ревнители требуют определиться: если вы верите в Бога, вы не должны верить в эволюцию, и наоборот.

Точно так же они могли бы говорить, что если вы верите во вторники, то не должны верить в артишоки.

Может быть, проблема заключается в том, что верующие не способны поверить: научный подход не строится на вере. Таким образом, не понимая разницы между знанием и гипотезой, они совершенно не могут понять, что представляет собой научное знание и чем оно не является.

Научная гипотеза есть умозрительное утверждение, основанное на наблюдении реальности и сборе фактических свидетельств, поддерживающих его. Утверждения, не подкрепленные фактами (то есть верования), никак его не затрагивают. Научную гипотезу всегда можно опровергнуть, причем единственным способом: представив факты, доказывающие ее ложность.

К настоящему времени свидетельства полностью поддерживают гипотезу о том, что тварный мир менялся со времени своего появления, что живые существа, приспосабливаясь к этим изменениям, прошли путь от одноклеточных организмов до великого множества видов и что они все еще адаптируются и эволюционируют (что подтверждается изменением галапагосских вьюрков, и окраской мотыльков, и межвидовым скрещиванием пятнистой и пестрой неясытей, и сотней других примеров).

Однако для строгого ученого разума эволюционная теория не есть абсолютное знание. Даже будучи исчерпывающе проверена и подкреплена свидетельствами, это все равно теория: дальнейшие наблюдения всегда могут изменить, улучшить, уточнить или расширить ее. Теория – не догма, не постулат веры, но инструмент. Ученые используют ее, действуют согласно ей, даже защищают, как если бы верили в нее, – но они действуют так не потому, что они верят в нее как в данность. Они принимают ее, используют и защищают от необоснованных нападок, потому что до сих пор она успешно выдерживала попытки опровергнуть ее и потому что она работает. Теория помогает делать нужную работу. Она объясняет вещи, которые нуждаются в объяснении. Она выводит разум в новые области предположений и открытий.

Теория Дарвина широко раздвигает границы нашего восприятия реальности – нашего всегда сомневающегося знания. Коль скоро мы его проверили, и можем проверить снова, и в любой момент изменить, если вдруг узнаем больше, то почему бы нам не принять его как истинное знание – великое, богатое, прекрасное прозрение? Не дарованное, но обретенное.

В духовной же сфере, создается впечатление, знание обрести нельзя. Мы можем лишь принять его как дар – как дар веры. «Вера» – великое слово, и истина, принимаемая на веру, тоже должна быть великой и прекрасной. Имеет огромное значение, во что верит человек.

Мне хотелось бы, чтобы мы перестали бездумно и повсеместно использовать слово «верить», оставив его там, где оно и должно быть, – в делах, связанных с религиозной верой и мирской надеждой. Я верю, что если мы так поступим, то избавимся от массы ненужных страданий.

О гневе

Октябрь 2014 года

А. Saeva indignatio[55]

В годы второй волны феминизма, когда наше самосознание обретало почву, мы делали многое, по большей части движимые гневом, женским гневом. Мы восхваляли его и культивировали как добродетель. Мы научились кичиться тем, как мы разгневаны, важничать, разыгрывать фурий.

У нас были основания для этого. Мы говорили женщинам, верившим, что они должны терпеливо сносить оскорбления, побои и жестокое обращение, что у них есть право на гнев. Мы побуждали людей смотреть вокруг и обращать внимание на несправедливость, на постоянное мучение, которому подвергались женщины, на почти всеобщее пренебрежение их человеческими правами. Мы учили людей негодовать из-за этого и не допускать подобного отношения ни к себе, ни к другим. Негодование, если его энергично выразить, – подходящий ответ на несправедливость. Негодование черпает силу из возмущения, а возмущение получает силу из ярости. А затем приходит время для гнева.

Гнев – полезный, может, даже необходимый инструмент для мотивированного сопротивления несправедливости. Но я думаю, что гнев – это оружие, он полезен только в бою и в самозащите.

Люди, в жизни которых важно или существенно мужское превосходство, опасаются женского сопротивления, поэтому когда они видят женский гнев, то понимают, что это оружие. Их ответный удар был немедленным и предсказуемым. Те, кто считал, что права человека суть права мужчины, наклеили на каждую выступающую за справедливость женщину ярлык мужененавистницы, сжигательницы лифчиков, фанатичной ведьмы. Взгляды эти, поддержанные большей частью массмедиа, помогли принизить значение слов «феминизм» и «феминистка», настолько увязав их с нетерпимостью, что они по сей день остаются практически бесполезны.

Крайне правые любят представлять все в терминах войны. Если посмотреть на феминизм 1960–1990-х годов с их позиции, можно сказать, что его итоги сравнимы с итогами Второй мировой: те, кто проиграл, в конце концов получили очень много. В наши дни открытое мужское доминирование реже принимается как само собой разумеющееся; разница в белой зарплате мужчин и женщин стала несколько меньше; появилось больше женщин на кое-каких высоких постах, особенно в сфере образования; в определенных границах и при определенных обстоятельствах девушки могут вести себя нагло, а женщины – пользоваться равными с мужчинами правами, ничем не рискуя. Как говорит дерзкая блондинка с сигаретой на старой рекламе: «Ты прошла долгий путь, детка».

О да, спасибо, босс. И за рак легких тоже спасибо.

Возможно – воспользуюсь детсадовской метафорой вместо военной, – если феминизм прежде был деткой, то он перерос ту стадию, где единственными способами привлечь внимание к своим нуждам и бедам для него оставались гнев, вспышки ярости, открытые выступления. В борьбе за гендерное равенство простой гнев нынче редко бывает полезен. Протест – все еще достойный ответ на недостойное отношение, но в нынешнем моральном климате его эффективнее выражать через настойчивое, решительное, корректное поведение и действие.

Это ясно видно в вопросе права на аборт, где упорное непроявление насилия со стороны защитников встречает шумные тирады, угрозы и насилие со стороны противников. Последние ничему другому так не обрадовались бы, как ответному насилию. Если бы NARAL[56] позволила себе проявить тот же гнев, что и участники Движения чаепития[57], если бы сотрудники клиник потрясали оружием, отгоняя вооруженных демонстрантов, то противникам права на аборт в Верховном суде вряд ли пришлось бы утруждать себя, потихоньку подкапываясь под «Роу против Уэйда»[58]. Дело бы уже развалилось.

Оно могло бы быть проиграно – но если мы, все те, кто его поддерживает, продолжим стоять на своем, оно никогда не проиграет.

Гнев четко указывает на отсутствие прав, но права нельзя осуществлять через гнев. Они возможны, только если упорно следовать справедливости.

Если свободолюбивых женщин втягивают в очередной открытый конфликт со сторонниками угнетения, вынуждая выступать против повторного принятия несправедливых законов, приходится снова обращаться к гневу. Впрочем, мы пока не подошли к этой точке, и я надеюсь, ничто из того, что мы делаем, не приблизит нас к ней.

Гнев, сохраняемый, когда он утратил полезность, становится несправедливым, а затем и опасным. Гнев ради гнева, ценимый сам по себе, бесцелен. Он не поддерживает готовность действовать во имя чего-то, а способствует деградации, одержимости, мстительности, формирует чувство собственной правоты. Разъедающий, он пожирает сам себя, разрушая заодно и своего носителя. Расизм, мизогиния, неразумность реакционных правых в американской политике последних нескольких лет стала пугающей демонстрацией деструктивной силы гнева, преднамеренно взращенного ненавистью, воодушевляемого идеей власти и управляющего поведением. Я надеюсь, что наша республика переживет эту вакханалию самоподдерживающегося гнева.

Б. Личный гнев

Ранее я говорила о явлении, которое можно назвать гневом общественным, политическим. Но я продолжаю размышлять о личном проявлении гнева. О том, что бывает, когда как следует рассердишься. Предмет моего внимания внушает мне тревогу, потому что я, хоть и считаю себя эмоциональной, но миролюбивой, тем не менее сознаю, как часто гнев подогревал мои поступки и мысли, как часто я поддавалась ему.

Мне известно, насколько непросто задавить в себе гнев, не покалечив или не надломив души. Но я не знаю, как долго он остается полезным. Стоит ли поддерживать личный гнев?

Если считать его добродетелью, давать ему всякий раз полную волю, как это бывает, когда женщины разжигают в себе гнев против несправедливости, – на что он окажется способен?

Конечно, вспышка гнева иногда очищает душу и помогает разобраться с недоразумениями. Но гнев, который растят и питают, начинает действовать так же, как гнев подавляемый: отравляет атмосферу мстительностью, недоброжелательностью, недоверием, порождает зависть и обиду, дает бесконечные поводы для злости и убеждает в обоснованности обиды. Быстрое, открытое проявление гнева в нужный момент, направленное на верную мишень, результативное – это хорошее оружие. Но оружие необходимо и оправдано лишь в опасной ситуации. Нет оправдания человеку, который каждый вечер за общим столом пугает семью вспышками ярости, или затевает споры из-за пустяков – например, из-за того, какой канал смотреть, – или, брюзжа, висит на хвосте у едущей впереди машины, а затем обгоняет ее на скорости восемьдесят миль в час[59] с криком: «Чтоб тебя, козел!»

Возможно, проблема заключается вот в чем: когда нам угрожают, мы вынимаем свое оружие – гнев. Затем угроза исчезает. Но оружие все еще остается в наших руках. И им так хочется воспользоваться: оно обещает нам силу, безопасность, превосходство…

Разбираясь с позитивными источниками или аспектами своего собственного гнева, я осознала один – самоуважение. Когда меня унижают или относятся ко мне покровительственно, я вспыхиваю и атакую – прямо сразу. И не испытываю никаких угрызений совести.

Слишком часто оказывается, что имело место недопонимание, никто не собирался меня обидеть. Но даже если и собирался, что с того?

Как говаривала моя двоюродная бабушка Бетси про женщину, которая ее третировала: «Жаль, что у нее такой дурной вкус».

По большей части мой гнев меньше связан с самоуважением, чем с негативными эмоциями: ревностью, ненавистью, страхом.

Для людей моего склада характера страх естественен, они постоянно его испытывают. Я мало что способна сделать с ним, разве что осознать его причины и не позволить ему завладеть мной полностью. Если я сознаю, что рассержена, я могу спросить себя: «Чего же ты так боишься?» Это позволяет мне взглянуть на свой гнев со стороны. Иногда это помогает мне прояснить отношения.

Ревность сует свою желто-зеленую морду главным образом в мою писательскую жизнь. Я ревную других авторов, поднявшихся в эмпиреи успеха на крыльях похвал, я презрительно зла на них и на людей, которые их превозносят, – если мне не нравится написанное этими авторами. Мне хотелось бы поколотить Эрнеста Хемингуэя за его притворство и позерство, ведь он достаточно талантлив, чтобы обходиться без этого. Я рычу, когда вижу, что кто-то снова нахваливает Джеймса Джойса. Благоговение читателей перед Филипом Ротом[60] приводит меня в ярость. Но весь этот ревностный гнев возникает во мне, только если мне не нравится, что пишет тот или иной автор. Если же он мне нравится, похвала ему делает меня счастливой. Я могу бесконечно читать восторженные отзывы на творчество Вирджинии Вулф. Хорошая статья о Жозе Сарамаго заряжает меня счастьем на весь день. Так что причина моего гнева – явно не столько ревность или зависть, сколько опять-таки страх. Страх того, что если Хемингуэй, Джойс или Рот – действительно величайшие из великих, то я никогда не стану просто очень хорошим или высоко оцениваемым писателем, потому что не смогу написать ничего так, как пишут они, или произвести на критиков и читателей настолько же сильное впечатление.

Любому ясно, насколько это дурацкий порочный круг, но мне некуда деться от чувства неуверенности в себе. К счастью, я испытываю гнев, только когда я читаю о писателях, которые мне не нравятся. И я никогда не злюсь, если пишу сама. Когда я работаю над романом или рассказом, чужая проза, или положение, или успех бесконечно далеки от моих мыслей.

Связь гнева с ненавистью, разумеется, очень сложна, и я совершенно ее не понимаю, но, мне кажется, здесь опять-таки замешан страх. Если вы не боитесь кого-то или чего-то, что кажется вам угрожающим или неприятным, вы, как правило, можете позволить себе презирать это, не обращать на него внимания или даже просто о нем забыть. Наверное, ненависть использует гнев как горючее. Не знаю. Мне и вправду не нравится пребывать в гневе или в ненависти.

А вот что я оттуда вынесла, так это навязчивую идею о том, что гнев связан со страхом.

Все мои страхи сводятся к боязни лишиться чувства безопасности (как будто о ком-то можно сказать, что он в безопасности) и потерять контроль над происходящим со мной (как будто я когда-то что-то контролировала). Неужели этот страх выражает себя как гнев, или же гнев есть своего рода отрицание страха?

Есть точка зрения, что клиническую депрессию порождает подавленный гнев. Возможно, он обращается против самого себя, потому что страх – страх пострадать, страх причинить кому-то вред – не позволяет ему повернуться против вызвавших его людей или обстоятельств.

Если это так, тогда нет ничего удивительного, что множество людей впадают в депрессию, и нет ничего странного, что большинство из них – женщины. Они живут на неразорвавшейся бомбе.

Как же разрядить эту бомбу или взорвать ее без вреда или даже с пользой?

Психолог однажды сказал моей маме, что ребенка не следует наказывать в состоянии гнева. Чтобы была польза, сказал он, это нужно делать спокойно, ясно и рационально объяснив ребенку, за что он наказан. «Никогда не бейте ребенка в гневе», – говорил психолог.

«Это сперва казалось таким правильным, – рассказывала мне мама. – Но потом я задумалась: он что, предлагал мне бить ребенка, когда я не гневаюсь?»

Наш разговор состоялся как раз после того, как моя дочь Кэролайн, славная, ласковая двухлетняя девочка, подошла ко мне, когда вся семья сидела на террасе дома моих родителей; она неуверенно улыбнулась мне, а затем впилась зубами в мою ногу.

Я импульсивно со всей силы дернула ногой и отшвырнула Кэролайн как муху. Она не пострадала, но страшно удивилась.

Потом, конечно, были слезы, объятья, множество слов утешения. Ни одна сторона не просила прощения. Только чуть позже я устыдилась, что ударила ее. «Это было ужасно, – сказала я маме. – Я даже не успела подумать, просто пнула ее!»

Тогда мама и рассказала мне о том, что говорил ей психолог. И добавила: «Когда твоему брату Клифтону было два года, он меня в первый раз укусил. И продолжал это делать. Я не знала, что предпринять. Поначалу я думала, что мне не следует наказывать его. Но в конце концов я просто взорвалась и отвесила ему шлепка. Он так удивился, совсем как твоя Кэролайн. По-моему, он даже не заплакал. И кусаться с того раза перестал».

Если в этой истории есть мораль, я не знаю, в чем она состоит.

Я вижу, как жизни знакомых мне людей уродует огромный, глубоко запрятанный гнев. Он рождается из боли и рождает боль.

Может быть, «праздник жестокости», продолжающийся в нашей литературе и кино, – это попытка освободить нас от подавляемого гнева через демонстрацию, через его символическое осуществление. Пинайте всех под зад, не переставая! Мучайте мучителей! Описывайте страдания в подробностях! Снова и снова взрывайте все что можно!

Способна ли эта вакханалия имитируемого насилия ослабить настоящий гнев, или она лишь усугубляет порождающие его страх и боль? Как по мне, скорее верно последнее; меня тошнит от этих книг и фильмов, они меня пугают. Гнев, направленный на всех и вся без разбору, есть не что иное, как пустая, инфантильная, психопатическая ярость человека с автоматической винтовкой, расстреливающего дошкольников. Я не могу признать это допустимым образом жизни, пусть даже воображаемой.

Вы заметили, что я уже начала закипать? Гнев, которому потакают, вызывает ответный гнев. Но и подавляемый гнев тоже рождает гнев.

Как использовать его, чтобы дать силы чему-либо, кроме стремления к насилию? Как направить его в сторону от ненависти, мстительности, самодовольства? Как поставить на службу созиданию и состраданию?..

Хроники Парда

Незаконченное образование

Июль 2015 года

В ночь на четверг Пард разбудил меня около трех утра, принеся мне настоящую живую мышь в кровать, чтобы я тоже поиграла с ней.

Он уже проделывал такое дважды, и всегда это происходило в три часа. На третий раз я изловчилась и вышвырнула кота и мышь из постели. Оба немедля затеяли беготню по комнате: скр-р-р, скр-р-р, шлеп!.. тишина… скр-р-р… Я не стала терпеть – спустилась в другую спальню и закрылась там.

Утром Пард прогуливался по прихожей взад и вперед с ясными глазами и невинным видом, как бы интересуясь, а что это я ночевала в другой спальне.

Мыши нигде не было.

Прошлые два раза она тоже бесследно исчезала, так что я посчитала, что мыши удалось скрыться.

В ночь на пятницу Пард снова разбудил меня в три утра. Он настойчиво и тщательно исследовал подставку торшера в моей спальне, раздражающе шумя и угрожая обрушить торшер – закрепленный на большом и тяжелом медном диске! – мне на голову. Уснуть не представлялось возможным. Я поймала кота и отправила прочь.

Не было смысла выгонять их обоих из спальни, потому что щель между полом и дверью достаточно велика, чтобы мышь могла вернуться, и тогда Пард, оставшийся один, стал бы скрестись и мяукать.

Но в этот раз, когда я выставила кота, он просто спустился в холл и отправился почивать в другую спальню. Его поведение подсказало мне, что могло произойти с мышью.

Пард – отличный охотник, но, как я уже писала ранее, он не понимает, что ему следует убить добычу, да и не знает, как это сделать. Его инстинкты и умения безупречно кошачьи, но образование не закончено.

Субботним утром, встав и одевшись, я, уже кое о чем догадываясь, подняла тяжелую лампу и заглянула под нее. Как и следовало ожидать, бедная мертвая маленькая мышь была там. В своем последнем убежище. Раны, страх, утомление – причиной смерти могло стать что угодно.

Я посвятила мыши стихотворение. Не уверена, что оно завершенное – я продолжаю переставлять строки и менять его куски, – но вот так оно выглядит сейчас.

К мертвой мыши
  • Мышь, что убита котом,
  • серый клочок на совке,
  • вынесу из дому вон.
  • И мышьей душе скажу:
  • Страх позабудь
  • и прямо сейчас
  • беги и танцуй,
  • твой дом – целый мир.
  • А тело твое
  • в огромной земле,
  • в необъятной земле
  • пусть уснет[61].

Незаконченное образование (продолжение)

Январь 2015 года

Прошлым вечером перед обедом мы читали вслух «Начало весны»[62] Пенелопы Фитцджеральд, когда Пард рысцой вбежал в гостиную с необычайно зверским видом: тело и хвост стелются над полом, шея напряжена, глаза – сплошной черный зрачок. И, само собой, в зубах – маленькая живая мышь. Он опустил ее на пол, позволил отбежать, снова схватил и помчался назад на кухню. Из уголка его рта свисал крохотный черный хвостик. Мы мрачно переглянулись и вернулись к Пенелопе. Скоро Пард явился снова, уже без мыши и с очень глупым видом. Он послонялся по комнате, и мы понадеялись, что мышь он упустил.

Мы уже собирались мыть посуду, когда он еще раз показался на глаза. Мышь опять была при нем, заметно менее проворная, но еще живая. Пард выглядел сконфуженным, обеспокоенным, фрустрированным, как всегда, когда поймал мышь: инстинкт охотника велел ему схватить добычу и принести семье как трофей, или игрушку, или еду, но инстинкта, который бы подсказал ему, как поступить дальше – убить мышь, – у него не было.

Кот с мышью – стереотипный пример жестокости. Я хочу, чтобы вы поняли: я не верю в способность животного к жестокости. Она подразумевает сознание боли другого и намерение причинить ее. Жестокость – это исключительно наша черта. Человеческие существа продолжают проявлять ее, совершенствоваться в ней, освящать свое право на нее законом. Впрочем, хвастаемся ею мы редко. Мы предпочитаем отстраняться от жестокости, именовать ее бесчеловечностью и приписывать ее животным. Мы не хотим признавать невинность животных, которая изобличает нашу вину.

Наверное, я могла бы отобрать мышь и выпустить снаружи, чтоб избавить от мучений (Чарльз тут не помощник, после недавней операции ему запрещено нагибаться). Но я не стала даже пробовать. Чтобы поступить так, мне нужно иметь серьезную мотивацию, а я… Я не чувствовала ни вины, ни стыда, произошедшее меня только огорчило.

Я никогда не могла встать между котом и его добычей. Когда мне было двенадцать или около того, наш кот поймал воробья на газоне. При этом присутствовали двое моих братьев и отец. Все трое закричали, попытались отнять птицу и даже сумели, подняв суматоху и облако перьев. Я хорошо помню это, потому что ясно сознавала в тот момент свое нежелание присоединиться к происходящему. Я не одобряла вмешательства. Я считала, что это дело птицы и кота, и мы не должны влезать между ними. Такая позиция может показаться очень хладнокровной, ну и ладно. Есть и другие вопросы жизни и смерти, на которые у меня такая же мгновенная, безусловная, инстинктивная реакция – правильно только так и никак иначе, – которая не зависит от симпатий или доброты, не имеет ничего общего с рассудком и не может быть оправдана доводами обыкновенной морали. Но они не в силах и поколебать ее.

Наше решение проблемы с Пардом и мышью заключалось в том, чтоб запереть их на кухне – и пусть события развиваются своим чередом (а посуду мы вымоем утром). Мышь могла отыскать дырку и юркнуть в нее. Лоток Парда и поилка стояли на кухне, так что у него было все необходимое. Плюс его проблема.

И минус мы. Пард – очень человекозависимый кот. Почти всегда он где-то рядом с нами. Он то летает на уровне глаз, то внезапно нападает на покрывала кроватей, то дико носится по лестнице, то скачет вбок на прямых ногах, выгнув спину, распушив хвост и сверкая глазами, – все это происходит время от времени безо всякой причины, однако по большей части кот тихо лежит рядом с кем-нибудь из нас. Следит за нами или спит. (Вот прямо сейчас он нежится на своем обожаемом шарфе Мёбиуса рядом с машиной времени, в одиннадцати дюймах от моего правого локтя.) Ночи он обычно проводит на моей кровати, устроившись где-нибудь в области коленей.

Так что, закрывая кота на кухне, я знала, что этой ночью буду скучать по нему, а он – по мне. Так и случилось. Я проснулась около двух часов ночи и услышала, как он тихо жалуется внизу. Всю дорогу в переноске из Общества защиты животных он громко мяукал и басовито вопил, но с тех пор ни разу не возвышал голоса. Даже когда мы по ошибке заперли его в подвале, он просто сел у двери и тихо повторял: «Ми-иу?» – пока его кто-то не услышал.

Я усмирила сердце, вернулась в постель и беспокойно проспала до половины четвертого.

Проснувшись, я услышала: «Ми-иу?» – снова, поэтому быстро оделась, поспешила вниз и отворила дверь кухни. Пард был там, все еще озадаченный, все еще встревоженный, но хвост показывал, что кот рад видеть меня и не откажется от завтрака.

Мышь исчезла.

Эти главы хроники почти всегда кончаются загадкой. Грустной загадкой.

Видимо, объяснением может быть лишь то, что существование человека и существование кошки бесконечно далеки друг от друга. У дикого кота и дикой мыши ясная, понятная, сложившаяся за многие века связь – связь хищника и добычи. Но история взаимоотношений Парда и его предков с человеческими существами наложилась на инстинкты, сломав эту свирепую простоту, отчасти смягчив ее и поставив кота и добычу в неловкое и грустное положение.

Люди и собаки формируют характеры и поведение друг друга тридцать тысяч лет. Люди и кошки влияют друг на друга всего десятую часть этого срока. Наши отношения все еще на ранней стадии. Может, поэтому нам так интересно вместе.

Ах да, я же забыла о самой жуткой части истории! Когда тем утром я поспешила вниз, то увидела белый треугольник под кухонной дверью на полу – клочок бумаги. Под дверь кто-то подсунул записку.

Я замерла и уставилась на нее.

А вдруг там по-кошачьи написано: «Выпусти меня, пожалуйста»?

Потом я все-таки наклонилась и подняла бумажку. На ней карандашом был нацарапан номер телефона одного нашего приятеля. Листок упал с телефонного столика в кухне. Пард из-за двери очень вежливо повторил: «Ми-иу?» И я открыла ее. И мы воссоединились.

Стишок для котика

  • Его уши черны, а лапы белы.
  • Когда его нету – мне все не милы.
  • Урчит, как бульдозер, как шелк его мех,
  • Он хвост всегда носит лишь поднятым вверх.
  • Его поступь легка, а взгляд тяжелый.
  • В смокинге вечно, куда бы ни шел он.
  • Нос цвета семги, а когти острятся,
  • Я люблю наблюдать за его медитацией.
  • Зовут его Пард, о таких не жалеют.
  • Но мне без него будет жить тяжелее[63].

Часть четвертая. Дары

Плеск волн, кружение светил: Филип Гласс и Джон Лютер Адамс

Апрель 2014 года

Каждый год одна из постановок Портлендской оперы исполняется певцами в рамках учебной программы, и это замечательно. В 2012-м играли короткую оперу Филипа Гласса «Галилео Галилей». О, великолепие молодых голосов, столь не похожих на то, как поют забронзовелые опытные исполнители! На этих постановках всегда столько напряжения и восторга!

Смелая, красивая, искусно простая сценография, круги и дуги, движущиеся огни в разных плоскостях – все это, как мне кажется, пришло из чикагской премьеры 2002 года. Дирижировать должна была Анна Мэнсон.

Первая сцена показывает нам Галилея, старого, слепого и одинокого. Далее история развивается назад во времени, легко и без остановок минуя суд над Галилеем, его триумфы, его открытия – и так до последней сцены, где мальчик по имени Галилео сидит, слушая оперу об Орионе, Эос и кружащихся планетах, написанную его отцом Винченцо Галилеем. Это творение Филипа Гласса насквозь пронизано и схвачено бесконечно повторяющейся и бесконечно изменяющейся музыкой, идущей и идущей по спирали, не стихающей и вместе с тем движущейся с медленной величавостью небесных тел, без начала и конца, ликующей, непрерывной. Она движется, движется, движется… E pur si muove[64]!

Я была потрясена с первых же мгновений и до последней сцены мало что видела сквозь слезы восторга.

Мы пришли на следующее представление и пережили то же ослепляющее восхищение. Недавно вышла запись постановки Портлендской оперы. Я прослушала ее с большим удовольствием и буду слушать еще не раз. Но все же я уверена, что истинная мощь оперы вообще и, конечно, этой конкретно оперы – в самой постановке, в непосредственном, живом присутствии певцов на сцене и во взаимодействии их голосов и музыки с декорациями, светом, действием, движениями, костюмами и публикой. Все это создает в сочетании грандиозное, неповторимое переживание. Именно такой видели свою задачу все великие оперные композиторы. Аудио- и видеозаписи, все наши прекрасные средства виртуальной реальности, способны схватить лишь тень, лишь воспоминание о живом переживании, о моменте истинного времени.

Опера – это довольно странное явление. Вообще, удивительно, что любая оперная постановка, какую ни возьми, имеет хоть какой-то успех. Множество людей, конечно, не понимают этой формы искусства – среди них был и Лев Толстой. Музыка Филипа Гласса в каком-то смысле преждевременна. Для многих опера – вообще не музыка. Некоторые из его сочинений для меня звучат механически, даже скучно; но несколько лет назад меня глубоко тронул фильм «Койяанискаци»[65], а на сцене Сиэтла я видела оперу Гласса о Ганди – «Сатьягратху» – и теперь готова слушать все, что Гласс делает сейчас. Для «Галилео» он нашел блистательного либреттиста, Мэри Циммерман – цель была смелой. Слова и действие в этой вещи удивительно разумны: они исходят из самой сути того, что жизнь и мысль Галилея значат для нас в терминах знания, храбрости, честности, как научной, так и религиозной, однако они также сохраняют человеческие эмоции: радость при виде дочери, ликование в мысли, в споре и в работе, тяжелое переживание позора, людского безразличия и изгнания. Это великая и одновременно с тем мрачная история – в самый раз для оперы.

На мой вкус, «Галилео» превосходен. Я думаю, он так же прекрасен в своем роде, как «Орфей» Глюка – в своем. Ничто не сравнится по красоте и величию с оперой XIX века, но обе вещи, о которых я рассказываю, цельны, все элементы в них гармонично сочетаются между собой. «Галилео» обладает интеллектуальным величием, редким для оперы, но даже это помогает испытать наслаждение, подлинное наслаждение – даруемое чем-то благородным, полным мысли, глубоко трогающим и радостным.

Для меня это также была первая опера XXI века. Какое прекрасное начало!

Всего двумя годами позже, в марте, симфонический оркестр Сиэтла приехал в Портленд с концертом, включавшим пьесу «Стать океаном», написанную композитором Джоном Лютером Адамсом.

Композиторов по имени Джон Адамс слишком много. Сейчас наиболее известен один, из Сан-Франциско, но его музыка кажется мне все более разочаровывающей со времен удивительно глупой и безвкусной оперы «Никсон в Китае». Живущий на Аляске Джон Лютер Адамс пока кажется слишком далеким и от континентальной Америки, и от славы мейнстрима. Но я верю, что все изменится, как только мир услышит его музыку.

В пьесе «Стать океаном» оркестр на сцене поделен на три группы, каждая из которых исполняет свою партию. Все они играют непрерывно, у каждой свой собственный темп, своя громкость и тональность. То одна группа, то другая берет верх, эти приливы и отливы проникают друг в друга, как морские течения. Иногда все они становятся отливом; а потом их крещендо набегают друг на друга, набегают, и вот уже цунами музыки накрывает слушателей с головой, захлестывает… и отступает. Гармонии сложны, мелодий как таковых нет, но нет и ни одного момента в этой работе, который нельзя было бы назвать прекрасным. Слушатель может отдаться окружающему звуку, как корабль отдается волнам, как великие подводные леса водорослей отдаются движению течений и приливов, как само море отдается тяготению луны. Когда глубокая музыка отступила в последний раз, я почувствовала, что подошла как никогда близко к тому, чтобы вправду стать океаном.

Мы аплодировали стоя, но нас было немного. Публика Портленда склонна вскакивать, когда видит солиста, но куда реже встает перед оркестром. Я думаю, эта реакция до некоторой степени объясняется ошеломлением, но, может быть, и скукой. «Стать океаном» звучит сорок пять минут. Мужчина рядом с нами ворчал, что пьеса никак не кончится, а я хотела, чтобы она и не кончалась никогда.

«Пустыни» Эдгара Вареза была следующей в программе – пьеса, искусно и точно подчиненная модернистским принципам дисгармонии. Может, мы, наконец, прошли период, когда от серьезной музыки ожидается, что она будет избегать гармонии и шокировать слух. Ни Гласс, ни Адамс, похоже, не следуют предписаниям теории; как Глюк или Бетховен, они первопроходцы, потому что у них есть кое-что новое и они знают, как это донести.

Они подчинены лишь своей собственной уверенности.

Я уходила с этих двух концертов, завороженная сознанием, что, пока наша республика рвет себя на части, а наш вид отчаянно торопится разрушить собственный дом, мы продолжаем строить из колебаний воздуха музыку – неуловимую, прекрасную и светлую.

Репетиция

Апрель 2013 года

Сидеть на репетиции – очень странное переживание для автора книги, по которой написана пьеса. Слова, что уловил внутренний слух сорок лет назад в маленькой чердачной комнате среди молчания ночи, внезапно произносятся живыми голосами в студии, ярко освещенной и полной суеты. Люди, которые, как казалось, созданы, придуманы, воображены тобой, здесь совсем не воображаемые, а настоящие, живущие, дышащие.

И они говорят друг с другом. Не с тобой. Отныне не с тобой.

То, что существует, – это реальность, которую люди выстраивают между собой, сценическая реальность, неуловимая и ускользающая, как любое переживание, но куда более насыщенная, чем любое переживание, с напряженным присутствием, страстью… И вдруг она кончается. Сцена меняется. Пьеса сыграна.

Или на репетиции режиссер говорит: «Прекрасно. Теперь еще раз, с момента, когда входит Дженли[66]».

И они начинают сначала: исчезнувшая реальность возникает снова, они строят ее между собой, с сомнениями, доверием, непониманием, страстями, болью…

Актеры – чародеи.

Все люди сцены – чародеи, вся труппа, те, что на сцене и за нею, работающие со светом, и с красками, и со всем остальным. Они трудятся методично (ритуал должен быть методичен, потому что требует завершения), создавая магию. А делают они ее из поразительно непригодной для этого субстанции. Никаких мантий, никаких волшебных палочек, никаких глаз тритона или булькающих алхимических зелий.

Значительнее всего то, что делается это в ограниченном пространстве, все движется и произносится в нем, чтоб создать и удержать Второе Сотворение.

Когда наблюдаешь за репетицией, это становится особенно ясным. Здесь, за несколько недель до премьеры, актеры еще в джинсах и футболках. Пространство их ритуала размечено по полу кусками и полосами скотча. Никаких декораций; весь реквизит – пара скрипучих скамеек и пластиковые чашки. В пяти футах от них тихо проходят люди, доедая салаты из пластиковых коробок, проверяя компьютерные мониторы, делая заметки. Слепящие лампы непрестанно светят на актеров. Но именно там, в этом ограниченном пространстве, и работает магия. Она там есть. Там рождается иной мир. Имя ему – Зима, или Гетен.

Смотрите-ка! Король-то беременный.

Некто по имени Делорес

Октябрь 2010 года

Меня тревожит одна фраза в рассказе. Этот рассказ Зэди Смит недавно напечатали в New Yorker (октябрь 2010). Он написан от первого лица, но я не знаю, художественная это проза или мемуарная. Многие люди даже не делают различия, ведь сейчас мемуаристы позволяют себе приукрасить факты выдумкой, а художественная проза претендует на историчность, однако без ответственности за достоверность информации. Как по мне, «я» в мемуарах или в «личном эссе» – совсем не то же самое, что «я» в рассказе или романе, но я не знаю, что на этот счет думает сама Зэди Смит. И потому мне не ясно, говорит она от лица вымышленного нарратора или от своего собственного, когда ближе к концу рассказа, где речь, по-видимому, идет о деньгах, которые она одолжила другу и которые тот не вернул, она вдруг сообщает: «Первый чек пришел быстро, но оказался в груде почты, которую я даже не распечатала. Мне нужен некто, готовый за деньги заниматься этим вместо меня».

Неуемный редактор в моем рептильном мозгу тут же спрашивает: «То есть тебе нужен некто, готовый за деньги не распечатывать почту вместо тебя?» Я унимаю ящерицу, сующую нос куда не надо, но фраза продолжает меня беспокоить. «Мне нужен некто, готовый за деньги заниматься этим вместо меня». Что в ней не так? Наверное, слово «некто». «Некто» – не «он» и не «она». Это безымянный никто, нанятый, чтоб отвечать на почту человека, у которого есть имя.

Я начинаю надеяться, что рассказ – художественная проза, и рассказчик – не Зэди Смит, потому что это не похоже на голос писателя, чрезвычайно чувствительного к классовым и расовым предрассудкам. Мне вспоминается супруга декана – сама я тогда была скромной женой доцента, – которая каждые пять минут по случаю и без упоминала «мою домработницу» – будучи в восторге от себя и от своего прекрасного дома, с которым ну никак не управиться в одиночку. Выглядела она так же глупо и наивно, как мистер Коллинз[67], постоянно говоривший о своей патронессе Кэтрин де Бёр. Утверждение «Мне нужен некто, готовый за деньги заниматься этим вместо меня» сильно отдает тем же.

И что же из того? Почему бы в высшей степени успешному автору не нанять помощника и не написать об этом? И что тут задело лично меня?

Конечно, в первую очередь меня одолела зависть. Я завидую людям, совершенно спокойно и с чувством собственной правоты нанимающим прислугу. Я завидую самоуверенности, даже если не выношу ее. Зависть легко сосуществует с благочестивым неодобрением. На деле, видимо, обе мерзкие твари подпитывают друг друга.

Следующим было раздражение. Во фразе «Мне нужен некто, готовый за деньги заниматься этим вместо меня» слышится «как вам известно», но никакого «как вам известно» там нет. Однако людям кажется, что есть. Подобные фразы побуждают их так думать, и это меня раздражает.

Широко распространенное заблуждение: писатель (читай: успешный писатель, настоящий писатель) не работает сам со своей почтой. У него для этого есть секретарь, а еще помощники, стенографисты, референты и бог знает кто еще. Может, где-то в восточном крыле его дома есть чулан с персональным редактором, наподобие часовни в старых английских домах.

Я попыталась представить писателей, которые жили сто лет назад и имели секретарей.

Генри Джеймс[68] наверняка имел. Но Генри Джеймс не самый обычный писатель, верно?

Вирджиния Вулф секретаря не держала.

Среди писателей, которых я знала лично, только у одного был особый секретарь для работы с почтой. Мне это кажется неким атрибутом запредельной, приводящей в уныние успешности. Для меня первостепенную важность имеет частная жизнь, возможность быть с семьей и делать свою работу. Даже если я не справляюсь с ответами на письма, мне очень трудно убедить себя, что мне до зарезу «нужен некто», посторонний человек, который явится в мой кабинет и будет подчиняться мне.

Мне всегда было неловко говорить, что Делорес – мой секретарь, это звучит так напыщенно (как будто «моя домработница»). Если мне приходилось упоминать ее при людях, я называла ее по имени или «подруга, которая помогает мне с почтой». Но я понимаю, что последняя фраза есть один из тех эвфемизмов, за которыми мы прячем вину и посредством которых пытаемся вернуть человечность в отношения нанимателя и нанимаемого, всегда предполагающие неравенство. В нашем демократическом обществе принято говорить, что неравенства не существует, и мы до смешного упорно стараемся не замечать его – но оно есть, и на самом деле мы это знаем. А раз так, то перед нами стоит задача свести проявление власти к минимуму, не забывать о своей природной человечности даже в мелочах и ни словом, ни действием не подчеркивать вашего неравного положения. Моя зависть к писателям, которые нанимают людей для работы с почтой, и раздражение, которое я испытываю, когда слышу, что у меня якобы есть такой помощник, – достаточно поверхностные эмоции, но сейчас они болезненно обострены, потому что у меня был такой «кто-то», но я его потеряла.

Делорес Руни, позже Делорес Пандер, была моей помощницей и дорогим другом.

Тридцать лет назад или около того я, наконец, набралась храбрости и поспрашивала знакомых о профессионально компетентном и достойном человеке, который бы помог мне справиться с захлестнувшим меня потоком корреспонденции. Моя подруга Марта Уэст, работавшая с Делорес секретарем в офисе, порекомендовала ее мне. В тот момент Делорес была агентом-распорядителем танцевальной группы. Мы обе не знали, что делать, и нервничали, но решили-таки посотрудничать.

Прежде мне не приходилось ничего надиктовывать (если не считать курса «Французский для начинающих», где ты очень медленно и отчетливо читаешь dicte[69] для учеников, а они очень медленно и неправильно за тобой записывают). Делорес некогда сама выучилась стенографии, работала с бешеной скоростью – сейчас, наверное, уже никто так не может, – и записывала тексты под диктовку самых разных людей. Она научила меня составлять письма без черновика и поддерживала похвалами, она вообще оказалась замечательным педагогом. А еще ей доводилось работать и жить с актерами, художниками и танцорами, и потому она привыкла к особенностям темперамента творческих людей (некоторые из этих особенностей были свойственны и ей самой).

Мы стали писать письма быстро и легко, и скоро я начала полагаться на ее советы касательно того, что и как говорить. «Это звучит как надо?» – «А что, если ты скажешь не так, а вот так?» – «Что, ради всех святых, я должна ответить человеку, который прислал шестисотстраничную рукопись о феях на Венере?» – «Да это просто нытик, тебе незачем ему отвечать…» Делорес всегда проявляла больше терпения, составляя ответы всяким чудакам, и при этом сохраняла трезвость мысли; иногда она убеждала меня не отвечать на письма, авторы которых были чересчур странными или хотели слишком многого. Она наловчилась так хорошо отвечать на часто повторяющиеся вопросы, что я могла отдать ей письмо и просто сказать: «Замысел “Крылатых кошек”», – зная, что у Делорес на компьютере уже есть правдивая история о том, как я придумала кошек с крыльями (впрочем, она иногда немного варьировала повествование в зависимости от своего настроения и возраста вопрошающего). Она легко и изящно умела ставить точку в проблемных вопросах, объясняя, почему я не хочу отвечать на них сама. Еще иногда она писала за меня. Ей нравилось отвечать на письма детей, даже когда они были того стандартного образца, который так любят задавать некоторые школьные учителя. Нескрываемая доброта и щедрость души Делорес привносили во всю мою переписку нечто такое, чего никогда не возникло бы без ее участия.

Она никогда не приходила ко мне чаще раза в неделю, обычно мы встречались раз в три или четыре недели. Я справлялась с самой сложной деловой корреспонденцией, а письма от поклонников и прочую несрочную почту откладывала на потом. Компьютером Делорес обзавелась раньше меня, и это крайне облегчило ей работу. Когда я и сама купила компьютер, поначалу я не заметила большой разницы. Но когда электронная почта вошла в обиход, я взяла деловую корреспонденцию на себя. С Делорес мы по-прежнему управлялись с несрочными задачами, письмами от читателей и тем, что мы назвали «хотелками», – обращениями, какие получают все сколько-нибудь публичные люди: вас просят сделать то-то, подарить то-то, оставить автограф, поддержать хорошее дело и т. д. Даже если вы, положим, не можете ответить «да», большинство таких писем пишутся с добрыми намерениями и потому заслуживают ответа, пусть и с вежливым отказом. Делорес умела написать: «Спасибо, но нет», – множеством разных способов, и всегда это было вежливo. Я чувствовала, что она сняла с меня нелегкое бремя. Она говорила, что все такие письма, по сути, довольно скучны, но достаточно разнообразны, и потому ей интересно их читать.

На письма читателей я отвечаю, только если они написаны на бумаге: это грубый, но действенный способ снизить нагрузку. Некоторые из них бывают написаны шариковой ручкой, другие – простыми или цветными карандашами, чернилами с блестками и прочими странными предметами (обычно это детские письма). Часто они забавны и доставляют мне громадное удовольствие и удовлетворение – но их поток нескончаем. Я понимала, что не справлюсь, если решу отвечать на комментарии на сайте. Однако я всегда считала, что и такие обращения заслуживают ответа, пусть самого краткого, – эту работу взяла на себя Делорес и много лет с нею прекрасно справлялась, за что я ей очень благодарна.

Мы любили друг друга по-товарищески, но почти не общались за пределами рабочих встреч. Делорес была занятой женщиной: вскоре после того, как мы познакомились, она стала секретарем писательницы Джин Ауэл[70], это отнимало у нее четыре дня в неделю; а кроме того, она была агентом и секретарем своего мужа – художника Хенка Пандера. Когда ее родители стали дряхлыми и больными, ей пришлось заботиться о них, а позже она взяла на воспитание и вырастила свою внучку. Наша дружба проявлялась главным образом через наши деловые встречи. Я всегда ждала прихода Делорес, и половину рабочего времени мы проводили за разговорами. Еще они с Хенком оказали мне быструю и незаменимую поддержку, когда меня стал преследовать настырный поклонник.

Шли годы, и она, казалось, становилась все застенчивее и отдалялась от друзей. Я не знала, почему это происходит. Однажды она сказала мне, что рада приходить на работу, потому что ценит возможность посмеяться вместе.

Ее компьютер постепенно устаревал, а жизнь осложняли всякие происшествия. Ее энергия иссякала. Она не могла придумать – да и не хотела придумывать, – как помочь мне с электронной почтой (бумажные письма она по-прежнему забирала домой вместе со стенограммами моих ответов или общих мыслей). Поэтому в итоге я взяла на себя всю интернет-переписку, оставив Делорес только «хотелки» и «спасибо, но нет», а еще те письма читателей, где в качестве ответа достаточно было краткой благодарности.

Делорес на глазах теряла любовь к жизни, это происходило уже довольно долго, а потом ей поставили диагноз. Поначалу заболевание казалось локальным и излечимым, но подтвердились метастазы. Рак убил ее за несколько месяцев. Период ремиссии был коротким и прекрасным: несколько недель мы встречались очень часто и хохотали вместе, как раньше. Но потом жестокая болезнь вернулась. Делорес умерла несколько месяцев назад, и в последние дни ее жизни муж с нежностью ухаживал за ней.

Мне крайне трудно говорить о людях, которых я любила и которые умерли. Я не могу сейчас как следует воздать должное этому непростому и прекрасному человеку или сказать что-то большее, нежели то, что мне постоянно ее не хватает.

Когда Делорес не сало, я поняла, что не смогу отвечать на письма читателей, по крайней мере какое-то время. Что же касается писем-«хотелок», на одни из них я отвечаю, на другие – нет. Мне определенно нужен некто, готовый заниматься этим.

Но я сомневаюсь, что буду кого-то искать. Ибо мне придется вложить душу, а я не уверена, что смогу.

Без яйца

Июль 2011 года

Будучи в Вене в начале пятидесятых, мы с Чарльзом за очень небольшие деньги сняли номер в роскошном старом отеле Knig von Ungarn, открывшемся не позже 1820-х. Завтракать мы ходили в кафе за углом. Всегда в одно кафе, и всегда заказывали одно и то же: хороший кофе, свежие фрукты, хрустящие булочки с маслом и джемом – и яйцо всмятку. Превосходно. Без вариантов. Каждое утро.

Я не знаю, почему мне однажды взбрело в голову попробовать что-то другое, но я это сделала: когда подошел высокий пожилой официант в безупречном черном пиджаке, я показала, что хочу обычный завтрак, без яйца.

Он явно не понял – что можно было списать на качество моего немецкого. Я повторила нечто вроде: «Kein Ei», – или: «Ohne Ei»[71].

Медленно, дрогнувшим голосом он переспросил: «Ohne Ei?»

Официант явно заволновался. Но я проявила твердость характера. «Да, – сказала я, – без яйца».

Он довольно долго молчал, пытаясь справиться с потрясением. Видно было, что он заставляет себя не спорить, не умолять меня и не показывать неодобрения. Он был официантом, дисциплинированным, опытным венским официантом, и ему предписывалось выполнять заказы даже клиентов с самыми извращенными вкусами.

«Без яйца, мадам», – тихо сказал он, почти без упрека в голосе, и удалился за моим обезъяиченным завтраком, каковой принес и поставил передо мной с молчаливой, похоронной торжественностью.

Мы с мужем до сих пор со смехом вспоминаем этот крохотный инцидент почти шестидесятилетней давности, но я также до сих пор чувствую вину. Следует начать с того, что в Вене 1954 года яйцо кое-что значило. Город возвращался к нормальной жизни после очень скверных времен. Он все еще был оккупирован и поделен между американской, британской и советской армиями; собор восстановили, и оперный театр, разрушенный бомбардировками, восставал из руин, но разруха проглядывала повсюду, и лица горожан несли печать нужды. Вопрос о еде в голодающем городе – это серьезный вопрос.

А еще я осознанно и безо всякой на то причины разрушила порядок вещей во вселенной официанта. Очень маленькой вселенной, сводящейся к завтраку в кафе, – но предсказуемой, аккуратной, доведенной до совершенства. Если кто-то в чем-то достиг совершенства, лучше не вмешиваться. Скверно требовать от человека, который провел жизнь, выстраивая и поддерживая свой маленький мирок, чтобы он сломал его, сделал что-то, что он определенно считает неправильным. Мне следовало разрешить официанту принести яйцо, а потом просто не есть его. Этот человек был очень хорош в своем деле, он позволил себе только участливо спросить: «Мадам не голодна нынче утром?» Я имела полное право получить яйцо и не съесть его. Но когда я запретила приносить мне яйцо, я посягнула на право официанта – право подать мне полный, настоящий венский завтрак. Я все еще смеюсь, когда вспоминаю это, и все еще чувствую себя виноватой.

Я стала острее ощущать вину, когда пару лет назад завела привычку съедать яйцо всмятку, настоящий венский завтрак. Каждое утро, неизменно.

Я не могу нигде достать этих прелестных, легких, хрустящих европейских булочек. (Ну почему владельцы маленьких пекарен у нас в стране полагают, что корка на выпечке должна быть толстой и грубой?) Но английские булочки Thomas’ очень хороши, так что я заказываю именно их. Мой завтрак состоит из чая, фруктов, булочки – и яйца, которое варилось три с половиной минуты и которое, как это делают в Вене, я ем из скорлупы.

Чтоб сварить яйцо всмятку, я опускаю его в маленькую кастрюльку, ставлю на сильный огонь, дожидаюсь, пока вода не начнет яростно бурлить, сразу снимаю кастрюльку, переворачиваю песочные часы для яиц (на три с половиной минуты) и начинаю поджаривать булочку. Когда песок высыплется весь, я вынимаю яйцо и помещаю его на подставку.

Страницы: «« 123456 »»

Читать бесплатно другие книги:

Война против России – не сиюминутное историческое явление, возникающее в определенные периоды, но пе...
В монографии приведены данные о становлении психиатрии как естественнонаучной дисциплины и ее развит...
Он появился в один из самых тяжелых моментов моей жизни. Мой сводный брат, о котором я совсем ничего...
Интуитивное колдовство – это колдовство, в котором реализуются разные подходы и концепции, оно не им...
События, описанные в данной книге, реальны и персонажи не выдуманы. Это мой опыт и знания, которыми ...
В реалиях современного мира обвинить человека в преступлении и посадить в тюрьму ничего не стоит. Ге...