Собачья смерть Чхартишвили Григорий
У всех разные генетические данные, у многих на протяжении жизни появляются осложнения со здоровьем — всё это так. Но каждый может максимально помочь своему организму укрепиться в преддверии старения. Тело ведь похоже на машину, которая с годами всё больше изнашивается, а стало быть нуждается в постоянном техконтроле и техобслуживании. Нельзя этими процедурами пренебрегать, это первое правило.
Второе: хорошее физическое состояние с определенного возраста перестает быть данностью и требует всё большей работы. Нужно тренировать сердце, разрабатывать суставы, не позволять мышцам атрофироваться. До инфаркта я, к сожалению, пренебрегал упражнениями, жалел тратить время. А если бы я лет с пятидесяти ввел себе в рутину каждодневно по часу тратить на дрессировку тела, оно меня не подвело бы. Сейчас я дважды в день по тридцать минут выполняю комплексы упражнений. Даже в сидячем или лежачем положении, если неважно себя чувствую.
Третье — диета. Не хочешь, чтобы твоя машина ломалась — не заправляй ее некачественным топливом.
И, думаю, достаточно об этом. Тут всё ясно.
Но вот важнейшее и даже абсолютно необходимое условие, с которым намного сложнее, да и задумываются об этом обычно меньше, чем о физическом здоровье.
Достойная старость невозможна, если ей предшествовала недостойная жизнь. Вышеупомянутое метафорическое яблоко не получится вкусным, если на стадии созревания оно было источено червями. Старость не будет счастливой, если она проходит в помещении, где в шкафах прячутся скелеты.
Сейчас я скажу вещь, с которой мало кто согласится, да и сам я в более молодом возрасте счел бы ее нелепой.
Вся наша жизнь — приготовление к старости, которая является самым важным этапом нашего земного существования.
Почему?
Потому что смысл существования яблока — в том, чтобы стать плодом.
Потому что спектакль, в котором мы участвуем, по пьесе завершается сценой, где ты состарился. Спросите любого драматурга, какая часть его произведения самая значительная, и вы услышите в ответ: «Конечно, финал». Никто не скажет: «первый акт» или «такое-то явление в середине второго действия». Предшествующий сюжет — не более чем подводка к финалу, кропотливая его подготовка.
Старость может быть счастливой, только если она не отравлена угрызениями совести. На исходе жизни нужно чувствовать себя хорошим, уж во всяком случае не подлецом. Это не такое простое условие для советского человека. В школе всех нас учили беречь честь смолоду, а потом вытаптывали ее коваными сапогами. Каждому из нас в какие-то моменты приходилось выбирать между выживанием и подлостью. И выжили те, кто сподличал. Даже если не совершили никакой прямой гнусности, то молча поднимали руку, или отводили глаза, или просто промолчали.
Но необязательно быть героем без страха и упрека. Достаточно просто не запачкаться кровью и предательством.
Я, увы, не избежал этой доли. Много лет на моей совести тяжелым грузом лежала история с Иннокентием Ивановичем. Я знал, что буду терзаться ею до смертного часа. В пятьдесят пятом, когда Бах вдруг воскрес и я понял, что он не держит на меня зла, засиял луч надежды — и тут же погас. Потому что Иннокентий Иванович снова исчез и больше уже не появлялся. Я решил, что этот мягкий, добрый человек не стал бросать мне в лицо обвинений, но простить не простил. Так я и проживу до конца с клеймом предательства. И вот теперь я узнал, что прощение было получено, что мой грех отпущен. Это неимоверное, несказанное освобождение. Теперь, только теперь я получил шанс на старость, которая будет по-настоящему счастливой. Ныне отпущаеши! Я чист, я свободен!
Хорошо, это частный случай. Но другие люди, прошедшие через свои собственные нравственные экзамены и тоже провалившие их, могут оказаться менее счастливы. И возникает вопрос, очень важный для всякого достойного человека: если твоя совесть чем-то замарана, можно ли к старости ее отчистить?
Я много думал об этом после того ужасного октябрьского дня 1937 года. Знал, что мне нет прощения, что я сам себя никогда не прощу, но в то же время понимал: каким-то образом я всё же должен выскрести из себя скверну.
И я пришел к формуле, которая мне очень помогла и несомненно поможет всем, кто, вслед за пушкинским Борисом твердит себе: «Да, жалок тот, в ком совесть нечиста».
Вот эта формула: то, что нельзя исправить, можно искупить. Поступками противоположного свойства. Я погубил человека, но я спасу сто, тысячу других, пообещал я себе.
Слава богу, моя профессия давала такую возможность. Я старался, я очень старался. Я никогда не отказывался от участия в операциях, предпочитая самые тяжелые, даже если плохо себя чувствовал или валился с ног от усталости. И я спас не тысячу, а несколько тысяч людей.
Конечно, арифметика тут не работает, и вину за одну погубленную жизнь не отмоешь спасением даже миллиона других жизней. Реабилитации не будет, но будет смягчение приговора, который ты сам себе вынес. Это немало.
А еще нужно заранее придумать и лелеять мечту: нечто такое, что ты сможешь позволить себе только в старости. Этакий десерт жизни.
Готовить такое блюдо — а еще лучше несколько блюд — тоже следует заранее.
Я составил целую программу, которую намерен осуществить как только уйду из начальников и наконец стану неограниченным монархом своего времени. Программа называется «Счастливая старость». Сейчас я с большим удовольствием изложу все ее пункты.
«Счастливая старость»
Итак, я решил официально считать себя стариком с того момента, когда перейду из заведующих Анестезиологического Центра в консультанты и перестану бывать на работе с девяти до половины шестого. Это произойдет как только мы завершим исследования моей новой методики — в оптимальном случае через два с половиной года. Директор обещал, что мое изобретение назовут «Аппарат Клобукова». Это приятно — обзавестись прижизненным памятником, но еще приятней мне мечтать о грядущем существовании.
О, у меня грандиозные планы.
Во-первых, я осуществлю мечту всей моей жизни: заведу собаку. В детстве у меня ее не было — в те времена собак в городских квартирах не держали. Потом вечно не было на это времени. Куплю рыженького щенка, эрдель-терьера. Назову Тошей. Я очень рано просыпаюсь, мы с ним будем гулять вдвоем. Антон большой и Антон маленький. Старые люди, если они обладают ответственностью, не позволяют себе заводить щенка, потому что это жестоко: он тебя переживет, и что с ним потом будет? А мне хорошо. Тоша останется с Тиной и Мариком. Им с собакой тоже будет легче пережить мою смерть, пес останется частицей меня, да и звать его будут так же. Тина, забывшись, позовет меня: «Антон!» — и вместо печальной тишины в квартире раздастся быстрый стук лап.
Во-вторых, я наконец пройду курс художественной фотографии и научусь делать красивые снимки. Ведь с двадцати лет щелкаю затвором, а так толком снимать и не научился. Куплю хорошую камеру. Буду останавливать мгновения, которые прекрасны.
В-третьих, куплю автомобиль. Служебной машины у меня уже не будет, но я воспользуюсь академическими привилегиями. При выходе на пенсию члену АМН предоставляют дачу, если ее раньше не было, и лимит на приобретение «волги», членкору на выбор — или дачу, или автомобиль «москвич».
Дача нам не нужна, мы не любители буколики, а вот машина — дело иное. Оба научимся водить. Уверен, Тине это очень понравится. Будем совершать дальние поездки, устраивать пикники в красивых местах. На заднем сиденье Марик возится с Тошей, Тина призывает их к порядку. Плохо ли?
Буду много времени проводить с Мариком. Я придумал общее дело, которое увлечет нас обоих, объединит его любовь к истории и мою к исследовательской работе. Мы будем вдвоем писать книгу, а перед тем неспешно и любовно собирать материал.
Мне всегда хотелось, когда будет время и досуг, терпеливо и бережно, по кусочкам, восстановить биографию какого-нибудь человека, который прожил жизнь с максимальной пользой для себя и мира. Думаю, могло бы получиться полезное и поучительное чтение для всякого, кто тоже хочет провести свой век осмысленно. Я уже решил, что героиней станет великая княгиня Елена Павловна.
Пусть Марик с раннего возраста научится излагать мысли и факты на бумаге, потом это ему очень пригодится. А для меня будет огромным счастьем ездить с сыном по историческим местам, вместе ходить в библиотеки и архивы, обсуждать, спорить. Главная благодетельница русской истории совершит еще одно благодеяние.
Когда я зачитал свою программу Тине, она потребовала добавить еще три пункта, что я с удовольствием и делаю.
Мы начнем вместе готовить. Не по воскресеньям, а каждый день, потому что еда должна быть не топливозаправкой, а праздником и удовольствием. Руководить будет Тина, я при ней буду поваренком.
Еще она сказала: «Ты выучишь древнегреческий, чтобы мне было о чем с тобой разговаривать». Учить меня будет она. Хочу, очень хочу!
А больше всего мне понравилась идея научиться массажу. «Перестанешь страдать по поводу мужских обязанностей, — сказала Тина. — У тебя волшебные руки, и могу тебе теперь честно сказать, что больше всего в постели мне нравилось то, что до и после, а не сам процесс». Эта перспектива приводит меня в такое радостное волнение, что я начинаю думать, не возобновятся ли и «мужские обязанности».
Вот какой будет моя старость. Не знаю, сколько она продлится — десять лет? Да хоть бы и пять. Это ужасно много, если быть счастливым каждый день целых пять лет: тысяча восемьсот дней счастья! У меня за все предшествующие семьдесят лет дай бог наберется одна десятая такого богатства.
Ну а потом опустится занавес. И меня будет ждать путь либо в «вечный дом свой», если прав Иннокентий Иванович, либо в иную вселенную, если права Мария Кондратьевна, либо в несуществование, и это совсем нестрашно, ибо что же страшиться того, что не существует?
Выбора нет
— В сущности, в сухом остатке выбор таков, — сказал Антон Маркович уже под утро, на исходе бессонной ночи, после двух доз капель. — Или погубить дело, а заодно сломать несколько судеб, и потом весь остаток жизни чувствовать себя разрушителем и палачом. Или сохранить дело и спасти людей, но заработать репутацию подлеца, причем справедливо. И первое, и второе счастливую старость исключает. Читайте трактат.
Лицо у Тины было несчастное.
— Это нечестно, несправедливо. Ты такого не заслуживаешь! Ты ничего плохого не сделал!
— И тем не менее никуда от этой дилеммы мне не деться. Ладно, пойду лягу. Надо хоть два часа поспать.
— Но ведь ты так и не решил.
— Разве? — рассеянно пробормотал он, думая, что на самом деле судьба тебе никакого выбора не дает. Или ты палач тех, кто тебе дорог, или ты подлец. Знаем, проходили. Конфликт Большого Мира с Малым. Но кто бы мог подумать, что всё повторится…
— Тут очень важно вот что — как Румянцев тебе всё это говорил? Каким тоном? На чьей он стороне? Ведь он тебя очень ценит и уважает. Антон, ну пожалуйста, не уходи в себя! Мы вместе что-нибудь придумаем.
Голос у жены был плачущий. Клобуков взял себя в руки, сосредоточился.
— Каким тоном? Проникновенным. Он ведь сухарь, и если «включил человечность», значит дело швах… На чьей он стороне? Для него всегда на первом месте интересы института. Чтобы вывести институт из-под удара, Иван Харитонович пойдет на всё. Терять меня ему, конечно, жалко, но колебаться он не станет, ни секунды.
— Давай реконструируем вашу беседу еще раз. Со всеми подробностями. Интонация, выражение лица, точные формулировки — всё важно.
— Хорошо, давай, — устало согласился Клобуков, чтобы Тина больше не дрожала голосом.
Прикрыл глаза рукой, стал вспоминать вчерашний «нетелефонный разговор», на который его вызвал в конце рабочего дня директор.
Начал без предисловий, сдавленным голосом. Антон Маркович никогда еще не видел этого сдержанного, хладнокровного человека таким взволнованным. Собственно никогда, за двадцать с лишним лет не видел Румянцева взволнованным, даже в критические моменты самых сложных операций. Сегодня же у Ивана Харитоновича нервно подергивался рот, длинные пальцы беспрестанно поглаживали зеленое сукно, глаза за дымчатыми стеклами глядели тревожно.
— Я только что был у министра. А он перед встречей был… Я, собственно, не знаю, у кого именно он был, но в СССР мало людей, способных привести Бориса Васильевича в такое состояние. Наш институт под угрозой. Вы меня знаете, я не склонен к драматизму, но ситуация катастрофическая.
— Это как-то связано с чехословацкими событиями? — не столько спросил, сколько догадался Клобуков. На правительственном уровне потрясения могли быть только политическими, а сейчас в политике ничего кроме чехословацкого кризиса не существовало. — Но Институт хирургии тут при чем? Чем мы могли провиниться?
— Не мы. Вы. — Румянцев расслабил тугой узел галстука. Ему, кажется, было трудно дышать. — Поступил сигнал. На самый верх. Что у нас в институте состоялось провокационное мероприятие, причем организованное администрацией. Перед сотрудниками выступал один из самых ярых деятелей чехословацкой контрреволюции Ф. Квапил. — Директор прочел имя по бумажке. — Выступление, выдержанное в духе оголтелого ревизионизма, было встречено аплодисментами, а руководивший сборищем член-корреспондент Клобуков выразил надежду, цитирую, что «Пражская весна» согреет своим теплом и наш холодный климат, после чего собравшиеся опять хлопали. Было такое?
— Да, в прошлое воскресенье, то есть в нерабочее время, наш коллега из Праги доктор Квапил по моей просьбе рассказывал сотрудникам Анестезиологического Центра о том, что происходит в Чехословакии, — растерянно сказал Антон Маркович. — Пришло много людей и из других подразделений, всем же интересно. Никто ведь не предполагал, что будет вторжение…
— Не «вторжение». Акт братской солидарности, — перебил Румянцев. — Скажите спасибо, что нас никто не слышит, иначе за один этот термин… И кто, кто дал вам право проводить в институте подобные… — Не договорил. Покашлял. Взял себя в руки. — Вы себе даже не представляете размеры катастрофы. Нервы там [он ткнул пальцем в потолок] у всех на пределе. Больше всего опасаются, не перекинется ли к нам сюда чехословацкий вирус. И тут какая-то… — Он запнулся. — И тут какой-то человек, имеющий выход как минимум на… — Опять не договорил. — …Сигнализирует, что в одном из ведущих научных институтов страны несколько дней назад был устроен антисоветский шабаш. Поскольку все ждут и боятся чего-то в этом роде, составляется рапорт, поступает на самый высший уровень, вызывает там соответствующую реакцию. Разумеется, следует приказ принять неотложные меры… Принять меры поручено не министерству, где хорошо понимают значение нашего института, а инстанции, которой… нужно поскорее доложить, что меры приняты и зараза вырвана с корнем. Вы понимаете, что они могут закрыть наш институт? — У Румянцева дрогнул голос. — Инсти тут, созданный моим отцом! Институт, которому я отдал всю свою жизнь! Это будет сокрушительный удар по всей отече ственной хирургии и в особенности по анестезиологии — делу всей вашей жизни.
— Невозможно! — воскликнул Антон Маркович. Голос у него тоже срывался. — Если я виноват, я готов… Я возьму всю ответственность… Я немедленно подам заявление об уходе! Но Анестезиологический Центр закрывать нельзя! Тем более институт! Бред!
— Они сейчас именно что в бреду, — шепотом сказал Румянцев. — Ничего не пожалеют.
— Что же делать?
— Спасать институт. Об этом мы и говорили с министром. Мы составили план аварийных мер. Заявление вы, конечно, напишете, но этого недостаточно. Перед этим вы должны провести экстренное собрание. Тоже в нерабочий день, то есть завтра. Присутствие всех сотрудников мы обеспечим. Вы выступите перед ними с речью, в которой признаете ошибку, призовете коллег выразить горячую поддержку акту братской солидарности. И все должны единогласно принять соответствующую резолюцию. Будут присутствовать замминистра, секретарь горкома и представитель от компетентных органов. Если всё пройдет чисто, без эксцессов, появится шанс, что институт и даже ваш центр удастся сохранить. Но зависеть всё в первую очередь будет от вас.
Антон Маркович почувствовал, что бледнеет.
— Да… да что я скажу? Я совершенно не владею этой… лексикой.
— Вы просто прочитаете текст. Вот этот. Он согласован.
Директор положил на стол отпечатанную страницу.
Надев трясущейся рукой очки для чтения, Клобуков поднес листок к глазам.
«Уважаемые коллеги, в прошлое воскресенье по политической близорукости и недомыслию я совершил серьезную, непростительную ошибку…» — так начиналось обращение. Болезненно морщась, Антон Маркович скользил взглядом по машинописным строчкам.
— Что?! — воскликнул он. — «Я буду ходатайствовать перед компетентными органами Чехословацкой Советской Социалистической Республики о расследовании провокационной выходки Квапила»? Вы хотите сделать меня доносчиком?
— Успокойтесь. Квапил уже арестован. И поверьте мне, выступление в московском институте будет наименьшей из его проблем. Скорее всего ваше ходатайство вообще не понадобится — это не более чем демонстрация вашей лояльности. Представитель Комитета будет обязан упомянуть вашу инициативу в своем отчете. Это очень важно. Плюс, конечно, огромную важность имеет голосование. Концовку, где вы призываете всех выразить единодушную поддержку, нужно прочесть не вяло, а с чувством и выражением. Вам должны поверить — не сотрудники, черт бы с ними, а ответственные товарищи. И тогда, может быть, обойдется только вашим увольнением. Хорошо еще, что вы не член КПСС. Слава богу, что мне в свое время удалось пробить назначение на такую должность беспартийного. Иначе заварилась бы каша с исключением, вопрос неминуемо вышел бы на уровень горкома, а там наверняка нашлись бы люди, заинтересованные в эскалации…
Глядя на обмякшего Антона Марковича, директор обеспокоенно нахмурился.
— Только вот что. Не вздумайте заболеть. Всех нас погубите. Собрание должно состояться, и главный его смысл — ваше выступление. Вы, конечно, можете проделать интеллигентский трюк — отойти в сторонку, не запачкаться. Но будут последствия. Мало того, что разгонят к черту ваш Центр и скорее всего расформируют институт. Столкнувшись с саботажем, органы начнут следствие. Следует понимать, что у этих людей наступило золотое время. Инициативным и бдительным так и посыплются звездочки на погоны. Лично вас вряд ли тронут. Кому нужен скандал с пожилым членкором? А вот из ваших сотрудников преступную группу соорудят наверняка. Ведь организовывали собрание не вы, людей оповещали тоже не вы. С Квапилом этим хороводились опять-таки не вы. А кто? Нет, Антон Маркович, в белую тогу завернуться не получится. Побережете свои нежные чувства — посадите за решетку собственных товарищей. Не лучше ли принять удар на себя?
С Клобуковым вдруг случилось дежавекю — в памяти зазвучал другой голос, из прошлого. Голос сказал: «Что ж, давай, пожалей свою совесть. Вот тогда ты будешь совсем из подлецов подлец».
— Снова настали времена, когда никакого выбора в общем нет. — Антон Маркович горько глядел на жену. — Единственный критерий, который остается, — лучше сделать плохо себе, чем другим. Придется мне испить эту чашу. Я прилягу, Тиночка. Не хватало еще в самом деле разболеться. Уж этого я себе потом точно не прощу. Доживать с репутацией подлеца скверно, но еще хуже, когда все вокруг чтут тебя за принципиальность, а ты знаешь про себя, что ты подлец.
Лег на диване в кабинете, чтобы побыть одному. Уснуть, конечно, не уснул. Не спала и Тина — через тонкую стену было слышно, как она ходит по комнате, старается ступать потише.
Вдруг подумалось: насколько же она лучше. Вообще — насколько женщины лучше. Я мучаюсь из-за того, как мне будет тяжело и плохо, и Тина тоже только из-за этого — как мне будет тяжело и плохо. Всё остальное для нее неважно. О себе Тина не думает. Хотя, когда все знакомые от меня отвернутся, они отвернутся и от нее, а для нее дружеские связи так драгоценны.
Встал в половине девятого, оделся. Чай пить не захотел.
— Ты как на похороны собрался, — сказала Тина, поправляя ему пиджак. — Черный костюм, черный галстук.
— Это и есть похороны. Прощание с дорогой покойницей, репутацией порядочного человека.
— Не смей! Ты самый порядочный человек из всех, кого я когда-либо знала, — сердито повысила голос Тина. — Ты пожертвуешь собой, чтобы спасти дело и спасти людей, которые тебе дороги. Я буду говорить это каждому, кто посмеет тебя упрекнуть! Сделай, что должно, и скорее возвращайся. Если бы я была верующей, я бы тебя перекрестила.
У нее по лицу текли слезы. Он пошутил, чтобы немного разрядить ситуацию:
— Ты бы мне еще в ноги поклонилась, как Дмитрию Карамазову старец Зосима. Ничего, каторга мне не грозит. Отбубню покаяние и уйду по-английски, не прощаясь.
Он хотел открыть дверь, но Тина держала за рукав, не отпускала.
— Ну что ты меня как в последний путь, в самом деле? — мягко произнес он. — У меня есть ты, есть Марик. Проживу и без института, все равно через год-другой ушел бы. Ведь восьмой десяток.
Вниз Клобуков спустился не на лифте, а по лестнице, считал ступеньки. Вынул из ящика «Медицинскую газету», закрылся ею от Трофимова, чтобы не вступать в разговоры. Служебная «волга» в последний раз везла его через Хамовники.
Читать газету было невозможно. Первая и вторая полоса были сплошь заняты репортажами о том, как трудовые коллективы больниц, научных институтов, амбулаторий и даже роддомов горячо одобряют «акт братской солидарности».
Сколько приличных людей по всей стране сейчас находятся в таком же положении, как я, подумал Антон Маркович, но от этой мысли ему легче не стало. Почему-то, наоборот, стало еще тяжелей.
До собрания оставалось полчаса. Из кабинета он позвонил Кротову, Лившицу и Соломатину, попросил зайти. Это они уговорили его устроить встречу с чехом, повесили объявление, занимались организацией. Все трое молодые ребята, отличные специалисты.
Сухим, деревянным голосом Антон Маркович объяснил, как и почему проводится собрание. Поднял ладонь в знак того, что полемики не будет.
— Идите по отделам, предупредите всех. Никаких реплик с места, никаких турбуленций. Все должны поднять руки. Если хоть кто-то проголосует «против» или даже воздержится, получится, что я впустую выкинул псу под хвост свое доброе имя. Ясно?
— Нет, не ясно, — наливаясь, сказал темпераментный Кротов.
Но здесь в кабинет заглянул директор института. Грозно посмотрел на карбонариев. Те вышли.
— Вы как? — спросил Иван Харитонович. — Вид спокойный. По-моему, я волнуюсь больше вашего.
Клобуковым действительно владело какое-то странное оцепенение. С психофизиологической точки зрения это, вероятно, была защитная реакция нездорового сердца, заблокировавшего опасность сильных эмоций.
— Антон Маркович, я поговорил с членами комиссии… Да-да, это именно комиссия из представителей Комитета госбезопасности, горкома и министерства, вот как всё серьезно… — Тут директор испугался, что Клобуков запаникует, и поспешно добавил: — Нет-нет, наши дела не так уж плохи. Мне намекнули, что, если собрание пройдет хорошо, оргвыводов может вообще не быть. Всё зависит от вас. Если появится хоть малейший шанс, я попробую вас сохранить. Вы знаете, как высоко я вас ценю.
— Я не останусь, это исключено. После сегодняшнего выступления в институте я больше не появлюсь. Никогда.
Румянцев сморгнул — занервничал из-за непривычной замороженности собеседника.
— Вы себя хорошо чувствуете? Лучше принять капли.
— Не нужно. Идемте. Я хочу поскорее с этим покончить.
Актовый зал был полон. Из дома в выходной созвали не только анестезиологов — пришел весь коллектив института.
Пока директор произносил короткое вступительное слово, Антон Маркович из первого ряда разглядывал членов комиссии. Невозможно было определить, кто из них партийный чиновник, кто ответственный работник Минздрава, а кто комитетчик. Одинаково настороженные физиономии, темные костюмы, каждый строчит что-то в блокнот.
Речь Клобуков не слушал, до сознания долетали только слова, которые Румянцев выделял интонационно: «скандальное чэпэ», «безобразный инцидент», «пятно на безупречной репутации института».
Никто не хлопал. Царило гробовое молчание.
Антона Марковича тронули за локоть. Заместитель шепнул: «Вам предоставили слово».
— Да-да…
Глядя в напечатанную страницу, Клобуков быстро поднялся на сцену. Прежде чем приступить к чтению, посмотрел на зал.
Сколько лиц. Большинство знакомые. Сейчас на них появится недоумение, потом у кого-то сочувствие, у кого-то презрение.
Стук карандаша по столу. Директор.
— Антон Маркович, мы ждем.
— Да-да, — повторил Клобуков. — Уважаемые коллеги… Хм. Уважаемые коллеги…
С залом происходило что-то непонятное. Он вдруг стал сжиматься с двух сторон. Слева и справа надвигалась чернота, словно кто-то сдвигал плотные шторы занавеса. Вот они сомкнулись посередине, и в тот же миг в левой половине груди раздался отчетливый гулкий звон.
Осталась только темнота. Последнее, что ощутил Антон Маркович, прежде чем в ней раствориться, — блаженное облегчение.
Пламенные революционеры
Кочегар истории
Роман о Сергее Степняке-Кравчинском
Глава последняя
23 декабря 1895 года
Вечерний разговор разбередил душу, поднял с ее илистого, топкого дна липкие воспоминания, которые не дали уснуть. Сергей лежал в кровати, куря папиросу за папиросой. Когда затягивался, в темноте возникало багровое пятнышко, в нем шевелились мелкие черные тени.
Вчера в гости приходила Булочка. Она вернулась из Италии, читала роман, который там написала. Трогательное, романтическое, довольно нелепое сочинение, очень похожее на саму Булочку.
Прозвище когда-то придумала Фанни, в соответствии со своим именем она вечно во всем выискивала смешное.
Лили Булл действительно была барышня презабавная, с британской тоской по приключениям, которых так не хватает юношам и девушкам на этих благоустроенных, но скучных островах. Круглое щекастое личико напоминало подрумяненный маффин.
Среди русофилов, без которых выживать в эмиграции было бы очень трудно, а то и невозможно, таких энтузиастов немало. Им кажется, что настоящая жизнь, полная большого смысла и опасностей — там, в огромной, суровой, малопонятной стране, где бесстрашные революционеры ведут героическую борьбу с царскими oprichniks. У большинства англичан интерес этот поверхностный, легко меняющийся на увлечение чем-нибудь новым — храбрыми индейцами племени лакота или доблестными абиссинцами. Но Лили влюбилась в Россию и в революцию по-настоящему. Брала у Сергея уроки языка, потом поехала в далекую восточную страну и провела там два года, а вернулась уже совсем обрусевшей, требовала, чтобы ее называли «Лилия Георгиевна».
Но роман она написала не про русского революционера, а про итальянского. Потому что в Россию из-за «преступных» знакомств ее больше не пускали, а описывать места действия по памяти Булочка не умела, ей нужно было видеть то, о чем она пишет. Кажется, у поездки имелась и еще одна причина, личного свойства — эту сплетню на хвосте принесла Фанни.
Будто бы Лили ездила в Италию с неким молодым человеком, тоже русским эмигрантом, каким-то Зигмундом. Надо бы проверить, что за фрукт. Не аферист ли, или того пуще не агент ли Охранки. Она в последнее время что-то расшустрилась. Не используют ли доверчивую мисс, чтобы проникнуть в окружение злодея Кравчинского, который у них там считается главным источником революционной заразы. Журнал «Свободная Россия» и «Фонд вольной русской прессы» для врагов как кость в горле.
У Сергея была одна слабость: он собирал публикации о себе, появлявшиеся в российской реакционной печати. Во дни сомнений, во дни тягостных раздумий, когда казалось, что зря коптишь небо, это рычание очень поддерживало. Коли они так неистовствуют, значит, ты им опасен и всё не зря.
На стене висели газетные вырезки, одна приятней другой. Сам Катков, редактор одиозных «Ведомостей», любимец покойного Александра III, писал в тошнотворном стиле, который у них там считается испепеляющим:
«Особенным расположением лондонских редакций пользуется один из убийц генерала Мезенцова, скрывающий за границей свою личность под псевдонимом Степняк и выдающий себя там за «мученика» какого-то «великого дела». Этот молодец впервые заявил себя в «литературе» сборником лганья, изданным им два года тому назад в Италии под заглавием «Подземная Россия». На континентальной Европе не обратили на него внимание. Зато английские газеты уже в то время обрадовались этой находке и поместили на своих столбцах длинные извлечения из этого наглого издевательства над истиной и здравым смыслом и посвятили даже передовые статьи соболезнованию «страданиям» России, разоблаченным «мистером Степняком».
С тех пор этот витязь счел для себя более выгодным переселиться в Англию, где даже фарисейски-респектабельная газета, как «Times», открыла ему свои столбцы».
Штука в том, что, сколько книг и статей ни напиши, какие острые мысли ни высказывай, так для всех навсегда и останешься убийцей Мезенцова. Даже «фарисейски-респектабельная» газета «Таймс» непременно каждый раз припишет, что автор «known for assassinating the chief of Tzar’s secret police»[10]. Мол, не щелкопер какой-нибудь, а серьезный человек. И никуда от этого то ли почетного титула, то ли клейма не деться уже семнадцать лет.
Вот и Лили вчера после чтения, за чаем, решительно сдвинула свои белесые альбионские бровки.
— Я знаю, что вы отказываетесь рассказывать про то, как по приговору революционного суда казнили шефа жандармов, но мне это нужно не из праздного любопытства, а для дела. Героем моего следующего романа будет революционер-террорист. Вы — единственный знаменитый террорист, кого я знаю. Мне нужно стать вами, человеком, который убил другого человека во имя высшей цели. Я должна понять и прочувствовать, что это такое. Скажу вам честно — я пока сама не знаю, какую цель будет преследовать мой роман: вдохновить молодого читателя на подвиг или предостеречь от кровопролития. Но мне ясно, что без разговора с вами ничего живого я не напишу.
— Хотите писать живое — пишите о живых, оставьте мертвецов в покое, — попробовал отшутиться он, но у Лили начисто отсутствовало чувство юмора.
— Вы не можете мне отказать. Вы сами писатель, как и я, — сурово молвила она. — Если откажете, я буду очень удручена. («I will be very distressed», что по-английски звучит почти трагически.)
Обижать ее, конечно, не хотелось, но на Сергея подействовало другое соображение, не эмоционального, а общественного свойства.
С литературной точки зрения итальянский роман (он назывался «Gadfly») получился неважнецким, но он был насыщен магнетической энергией, которая так сильно действует на юные умы. Это, пожалуй, искупало и картонность персонажей, и технические огрехи сюжета. Роман мисс Булл зажжет тираноборческий пламень во многих душах, в этом можно не сомневаться. Если с таким же азартом будет написана книга о терроризме, бог знает сколько юношей и девушек начнут мечтать об участи героического убийцы. В этом возрасте от мечты до ее осуществления один шаг. И без того уж сколько их, мотыльков революции, сгорело в этом огне.
— Хорошо, Лилия Георгиевна, — медленно произнес Кравчинский. Его некрасивое, грубо вылепленное лицо вдруг побледнело. — Я расскажу вам, каково это — убить человека ради высшей цели.
Фанни тихо поднялась из-за стола и вышла. Она никогда не спрашивала мужа про ту историю. Не хотела про нее знать.
И правильно, что не хотела.
«Дело было летом семьдесят восьмого года. После выстрела Веры Засулич и в особенности после ее неожиданного оправдания власти впали в неистовство. Аресты, облавы, высылки в Сибирь безо всякого судебного разбирательства. Общество было потрясено показательной расправой над «народниками». Жандармы посадили тысячу четыреста человек, просто по подозрению. Обвинение предъявили лишь каждому седьмому, остальных, как оказалось, судить вообще не за что. Но за время предварительного заключения, от многомесячного нахождения в каменном мешке, восемьдесят человек умерли, покончили с собой или сошли с ума. Восемьдесят! Почти все совсем, совсем молодые. Самые лучшие, самые чистые, самые альтруистические из сыновей и дочерей России. Было ясно, что царь и его министры решили запугать общество. Это — настоящий терроризм, они начали первые, говорили мы. Что ж, давайте тоже их пугнем, ответим террором на террор.
Понимаете, когда Засулич в январе выстрелила в петербургского градоначальника Трепова, это еще не было организованным революционным террором. То был импульсивный порыв одиночки. Теперь же речь шла о кардинальной смене тактики. Мы решили, что будем действовать не под воздействием эмоций, а хладнокровно и беспристрастно. Не убивать, а казнить. На основании приговора подпольного революционного суда.
Первый обвиняемый был очевиден — главный начальник всего сыска, главный организатор репрессий, шеф жандармского корпуса и одновременно начальник Третьего отделения Мезенцов. С его назначением государственный террор вошел в систему. За это мы Мезенцова судили — заочно, но с прокурором и адвокатом. Да, был и адвокат. Он перечислил заслуги подсудимого: герой Севастопольской обороны, щепетильно честен, живет скромно, жертвует на благотворительность. Не забыл даже о том, что это правнук великого полководца Суворова и внук цареубийцы Зубова. Но злодейства Мезенцова перевесили. Приговор был единогласным.
Встал вопрос об исполнителе. Товарищи выбрали меня. Во-первых, я слыл человеком решительным, который в роковой миг не дрогнет. (Как вы увидите, в этом они ошибались.) Во-вторых, за физическую силу и ловкость. Ну, что было, то было. В-третьих, за опыт. Я ведь к тому времени уже повоевал на Балканах, покуролесил с анархистами в Италии. Считался матерым волком и втайне очень гордился этой славой. Потому и согласился, сразу же, без колебаний. Даже счел партийное поручение за великую честь.
Стали дискутировать, как осуществить казнь.
Наша служба наблюдения установила, что Мезенцов, человек твердых привычек, каждый день, рано утром, совершает один и тот же маршрут. Выходит из дому и через Михайловскую улицу, а потом через Большую Итальянскую следует к Гостиному двору. Там молится в часовне (генерал был набожен) и возвращается обратно. Охраны никакой — времена были идиллические. Сопровождает шефа жандармов обычно всего один человек, и не телохранитель, а приятель и сосед, такой же богомолец, отставной подполковник. Идут себе, болтают, вокруг не смотрят. Прикончить Мезенцова будет легко.
Но я сказал товарищам, что нападать из-за угла не стану. И вообще убивать того, кто не сопротивляется, — гнусность.
Предложил такой план.
Мы подстерегаем Мезенцова на углу, затаскиваем в глухой двор, и там я предлагаю ему поединок. Оружие он вправе выбрать сам: пистолеты или шпаги. Секундант у него есть, его спутник. Смешно, да? Прямо роман «Граф Монте-Кристо».
Нет, сказали мне остальные. Смысл в том, что это именно казнь преступника, а не какой-то там рыцарский турнир. Мезенцов не рыцарь, он царский псарь и палач.
Тогда у меня возникла другая идея. «Коли так, пусть я тоже буду палачом! — говорю. — Для революции я готов и на это. Выкуем широкую, тяжелую саблю. Я наточу ее до бритвенной остроты и отрублю Мезенцову голову — как революционный палач Сансон отрубил голову Людовику XVI! Силы у меня хватит».
Один из наших был хорошим кузнецом, выучился ремеслу, когда готовился к хождению в народ. Он мог выковать любое оружие.
Но Саша Михайлов, самый умный и взрослый в нашей компании, сказал: «Давайте без театральности. Нечего превращать убийство в аттракцион. Ты, Сергей, рассказывал, что итальянцы научили тебя действовать стилетом. Это вернее, чем пистолет. Каракозов промазал, Засулич скотину Трепова только ранила, а бывают и осечки».
И наш кузнец сделал мне стилет, по моему рисунку. Стилет смертоноснее ножа. Эррико, мой итальянский приятель, говорил: «Нож — оружие шпаны, убивать надо стилетом». Потому что плоское лезвие может соскользнуть по ребрам и проникает не так глубоко. А узкий клинок при сильном ударе ребро просто переламывает. И его, в отличие от ножа, легко повернуть в ране, чтобы сделать ее смертельной. Эррико говорил: «Ни в коем случае не забудь повернуть. Чтоб о кость заскрежетало». Вы морщитесь, Лили? Это не картина Делакруа «Свобода на баррикадах». Это убийство.
Ну, стало быть, всё готово. Стилет выкован, пролетка с хорошим рысаком нанята, двое товарищей меня страхуют, трое сигнальщиков расставлены по маршруту следования. Я ночью не сплю, репетирую. Подошел, выхватил, ударил, повернул. Сказал: «По приговору революционного суда». Побежал. Вроде всё просто.
Второе августа. Утро. Стою на улице, жду. Вижу: на углу Сашка Баранников, двадцатилетний парень, его потом уморят в тюрьме, снимает картуз. Это значит: идут.
Появляются двое. Один с длинными усами, военный. Это Мезенцов. На второго я даже не смотрю. Кто-то в пальто, с зонтиком.
Иду навстречу. В руке свернутая рулоном газета. В ней стилет.
Ловлю себя на том, что задыхаюсь. Набрал воздуху в грудь, а выдохнуть никак не могу.
Военный шагает, размахивает правой рукой, левой придерживает саблю. Ближе, ближе, ближе. Слышу веселый голос. «Да пошел ты к черту, меня учить! Сам сначала женись, старый ты пень».
Вспоминаю: у Мезенцова нет семьи. Ночью, готовясь к акции, я из добросовестности читал про него всё, что подобрали товарищи. Большая ошибка. Чем больше узнаешь про человека, тем больше он становится… человеком. Про Мезенцова в биографической статье было написано: «Николай Владимирович с юных лет решил всецело посвятить себя службе, не иметь ни жены, ни детей и, будучи человеком твердого слова, от своего намерения не отступился».
Я вдруг представляю себе, как этот усатый весельчак лежит в гробу, в пустом доме, где никто не плачет… И прохожу мимо. Мезенцов на меня едва взглянул.
Назавтра, третьего августа всё повторяется. Я дал себе и товарищам клятву, что теперь не дрогну. Стою, жду. Вижу сигнал. Стиснул зубы, иду. Уже руку в газету сунул — и тут Мезенцов рассеянно смотрит на меня, улыбается — должно быть, лицо показалось смутно знакомым, после вчерашнего. Ударить стилетом того, кто тебе улыбается… невозможно. И я опять прохожу мимо.
Всё, говорю нашим. Простите, слаб я оказался. Кисельное у меня сердце.
И тут приходит сообщение из Одессы. Расстреляли Ваню Ковальского. Я знал его. Он был… Ну вот представьте себе мистера Пиквика, который вместо джентльменского клуба попал в подпольную организацию. Милый, нелепый, нескладный Ваня, бесконечно добрый, вечная мишень для подтрунивания. Он пылко говорил, что никогда не даст себя арестовать, будет отстреливаться до последнего патрона, а потом застрелится сам. Наши на эту тему шутили, потому что Ваня был тот еще стрелок. Однажды на него напала бешеная собака, он выпустил все шесть пуль и ни разу не попал. Когда Ваню пришли арестовывать, произошло в точности то же самое. Ни в кого не попал, обсчитался с выстрелами и не застрелился, был схвачен. За вооруженное сопротивление его и казнили.
Я представил себе пробитого пулями Ваню, его круглое, смешное, мертвое лицо… И попросил товарищей дать мне последний шанс.
Четвертого августа я воткнул Мезенцову стилет в бок, по самую рукоять. Я слышал хруст. Глаза человека, которого я убиваю, были ближе, чем ваши сейчас. Они смотрели прямо на меня, и в них было… не знаю что. Непонимание. И я, смотря прямо в эти глаза, повернул клинок, как меня учили. Мне на руку брызнуло горячим. Мезенцов охнул: «Что это?» А я ничего не сказал. Забыл, что надо объявить приговор. Чувствую удары какие-то. Это второй лупит меня зонтиком по голове… Потом…
Знаете, Лили, вы ступайте. Всё. Рассказ окончен».
Ну и понятно, что потом не уснул.
Сначала думал: помрешь, и на могиле, как в газете «Таймс», напишут «Здесь покоится убийца генерала Мезенцова». Это и есть краткое изложение моей жизни? Всё, что от меня останется?
Но бесплодные терзания были не в его характере. Они всегда побуждали Сергея к действию. Как в тринадцать лет, на Стародубской ярмарке, когда увидел, как урядник хлещет нагайкой нищего, а тот лишь вжимает голову в плечи и прикрывает лицо руками. «Расея матушка, — вздохнул отец, мягкий человек, страдальчески морщась и отворачиваясь. — Идем, Сережа. Увы, так всегда было и всегда будет». Мальчик поклялся себе, что нет, всегда так не будет, он этого не допустит. И что мог, делал. Не морщился, не отворачивался.
Вдруг сел на кровати. Сама собой возникла простая, ослепительно ясная цель дальнейшей жизни. Нужно прожить ее так, совершить такое, чтобы чертов Мезенцов остался маленьким эпизодом биографии и на могиле потом написали что-то иное. Вспомнился старый разговор с покойным Фридрихом Энгельсом о революционном терроре. Он именно что детская болезнь! Перерасти ее и двигаться дальше, сделать больше — вот что нужно.
Ну и что, если уже немолод? Но ведь еще и не стар. Отличный, зрелый возраст. Илья Муромец встал с печи в тридцать лет и три года, а ты — в сорок лет и четыре года.
Когда цель поставлена и сформулирована, дальнейшее — вопрос технический. Если определилось, что делать, разрабатываешь план, как это сделать.
Просиживать штаны в Англии незачем, это первое. Настоящая работа — там, в России. Только что из Питера сообщили, что организация Владимира Ульянова выслежена Охранкой, все участники арестованы. Это потому что они молоды, нет опыта подпольной деятельности. Идея у них стопроцентно правильная: создать рабочую партию в столице, под носом у царя. Потому что империя подобна жирафу. На длиннющей шее, над всей мясной тушей и тонкими ножками, растопыренными от Камчатки до Туркестана, водружена малюсенькая головка. Имя ей «Санкт-Петербург». Кто контролирует башку пятнистой дылды, тот ею и владеет. В России всегда верх брали те, кто захватывал власть в столице. Огромная страна безропотно подчинялась приказам, кто бы их ни отдавал. Так было и в 1762 году, когда неведомая немка с несколькими сотнями штыков устроила переворот, и в 1801-м, когда кучка гвардейских офицеров убила Павла. Понимали эту истину и декабристы.
Вот что надобно.
Создать в Питере тщательно законспирированную, правильно организованную партию. Численно небольшую, но качественно безупречную. Для этого она должна состоять из трех концентрических кругов. Первый — собственно партия, штаб будущей революции. Несколько десятков отборных товарищей, полноценных членов организации. Второй круг — «получлены», исполнители, посвященные лишь в общую стратегию. Их несколько сотен. Наконец третий круг — сторонники, сочувствующие, помощники. Те, кто распропагандирован, но является резервом, который будет мобилизован в день «Р», день революции.
На расширение, создание филиалов и ячеек в других городах тратить силы незачем. Это только увеличивает риск провала, а практически мало что даст. Провинция ничего не решает.
Готовиться ко дню «Р», по возможности его приближать, но ясно понимать: потребуется терпение. На пустом месте, как надеялись народовольцы, революции не происходят. Должно случиться некое крупное событие, которое приведет народную массу в возбуждение, вызовет повсеместное неудовольствие существующим порядком вещей, потребность в переменах. Обязательно что-то будет. Экономический кризис с безработицей, катастрофический неурожай, какая-нибудь неудачная война. Долго ждать не придется. Пять, максимум десять лет.
Какою будет тактика?
Ну, во-первых, подобрать людей, это ясно.
Во-вторых, обеспечить бесперебойное поступление печатных материалов. Устраивать подпольную типографию в России опасно. Найдут — и останешься без пропаганды, главного инструмента. Значит, печатать брошюры, листовки, газету нужно здесь, в Англии, где опасаться полиции нечего.
Третье: наладить надежный канал доставки. С этим помогут товарищи из профсоюза докеров и «Союза моряков». Что угодно погрузят, спрячут, доставят. Договориться с Мастерсом и Диком Тревором будет нетрудно.
Наконец, четвертое: финансирование. С этим тоже проблем не возникнет, помогут трусоватые и прекраснодушные российские либералы. Они всегда рады откупиться от своей совести деньгами, тайно пожертвовать на «святое дело революции», только бы их не привлекали к чему-то опасному. Не будем. Принцип трех концентрических кругов это исключает.
К утру всё было придумано и продумано. Он еле дождался мало-мальски приличного часа, чтобы отправиться к Феликсу Волховскому, поставить перед ним новые задачи. Всей британской стороной дела предстоит руководить Феликсу. Он надежный, он справится.
Идти было недалеко, с четверть часа. По Вудсток-роуд, через пустырь и железнодорожный переезд, а потом повернуть налево, в Шепардс-буш. В восемь Феликс уже просыпается, а нет — ничего, разбудим.
Сергей тихонько, чтобы не разбудить Фанни, оделся и вышел в неморозную, но промозглую лондонскую ночь. В конце декабря утро только называется утром.
Тьма была прямо египетская. На улице, где горели газовые фонари, еще ничего, но на пустыре, чтоб не споткнуться, пришлось идти медленней, хотя ноги всё норовили ускорить ход.
Холода Кравчинский не замечал, в темноту не вглядывался, его мысли сейчас были далеко, в будущем.
Ничего, бодро говорил себе Сергей. Самая длинная ночь позади, уже 23 декабря, дни теперь пойдут на рост. Старый год заканчивается, через неделю наступит новый. Да, пока темно, но скоро рассветет.
В самом деле — как раз в эту минуту небо слегка посерело, рассветный туман начал вытеснять черноту.
Литератор есть литератор. Ему во всем хочется видеть символы и знаки.
Железнодорожный переезд был уже близко. Где-то загудел невидимый паровоз. Сергею и это показалось добрым предзнаменованием.
Да, сейчас поезд под названием «Россия» тащится в черном туннеле, вокруг беспросветная тьма общественной апатии. Но все туннели рано или поздно заканчиваются. Однажды локомотив вылетит из черной дыры на открытое пространство, врежется в застоявшийся воздух, в небо полетят алые искры. Нужно подготовить хорошую поездную бригаду, запастись углем, отладить все рычаги и клапаны. И твердо знать, какие впереди станции, каков пункт назначения.
Он явственно увидел этот пункт: сияющий огнями вокзал, где играет оркестр и ждет нарядная, радостная толпа встречающих.
Свет вспыхнул так ярко, что ослепил путника. Он зажмурился, замерев на месте — остановился прямо на рельсах, заблестевших двумя эвклидовыми прямыми под лучом выкатившегося из мглы маневрового паровоза.
«Что это?» — успел подумать Сергей. А больше не успел ничего.
Выход на Запад
Где в новом гостиничном комплексе — огромном, чуть ли не самом большом в мире — выход на запад, Марат сообразил не сразу. Сначала попробовал войти через главный вход с набережной. Там дежурил швейцар, зорко наблюдавший за гостями. Если было видно, что иностранцы, пускал так. Если советские, просил предъявить пропуск. Стеклянная, величественно-державная «Россия» считалась визитной карточкой столицы, селили в ней главным образом интуристов, и швейцары здесь, конечно, были не простые, а компетентные.
Оглядев Рогачова опытным взглядом, швейцар вежливо объяснил, что западный выход — это который на Кремль. Войти не дал, пришлось обходить снаружи. Но Марат пришел сильно раньше двенадцати, время было.
Перед западным корпусом, откуда открывался великолепный, открыточный вид на красные кремлевские стены, на храм Василия Блаженного и Большой Москворецкий мост, толпились две туристические группы, итальянская и японская. Не то ждали экскурсоводов, не то собирались садиться в автобусы. Щелкали фотоаппаратами, некоторые жужжали портативными кинокамерами. Швейцар, почти близнец того, первого, зорко посматривал на куривших неподалеку парней. Они были одеты во всё заграничное, но по сосредоточенным лицам и бегающим глазам сразу видно — свои. Наверное фарцовщики.
Агаты не было.