Собачья смерть Чхартишвили Григорий
Отрадно иметь дело с рептилиями, думал Сидней, получая в канцелярии новое удостоверение. Саша вчера со своими разносолами да душевными разговорами съел целый день. А тут раз-два, никаких сантиментов и излияний, обменялись информацией, всё решили, обо всем договорились. День свободен. Не свозить ли Антонину Леонтьевну на острова? Она будет сидеть в лодке под кружевным зонтиком, опустив тонкую руку в воду, и таинственно улыбаться, похожая на Царевну Лебедь.
Как там, в книге, сказано? «Перед сражением или поединком лучше всего, в зависимости от сезона, полюбоваться цветущими деревьями, осенней листвой или мерцанием падающих снежинок».
Последний день лета был золотисто-медовым, жарким. Брусчатка Дворцовой площади мерцала солнечными бликами, будто гладь морской бухты. Зимний дворец слегка покачивался в мареве, похожий на мираж.
Рейли повернул к набережной Невы. Настроение было красивое: торжественное и меланхолическое. На торжественность Сиднея настроила только что закончившаяся встреча с Берзиным. Меланхолия объяснялась очередным прощанием навек с Антониной Леонтьевной. В Москву Рейли собирался ехать только вечером, но не возвращаться же было к возлюбленной после прогулки по канализации?
Предстояло два переодевания. Сначала, после спуска в люк, надеть лежащую в сумке робу. Кроми ничего, понюхает. Потом, совершив подземный маршрут в обратном направлении, Сидней намеревался снова принять пристойный вид, да еще хорошенько сполоснуться речной водой, но дочиста все равно не отмоешься, а у Антонины Леонтьевны, как у всех деликатных женщин, острое обоняние.
Ладно, перестал думать о красивом. Сосредоточился на торжественном. Еще раз прикидывал, что включить в донесение для передачи в Лондон, а что не включать.
Про общую идею одновременного удара в обеих столицах — безусловно. Про то, что дипломатическая миссия напрямую в этом не участвует и в случае чего козлом отпущения будет не представляющий никакой ценности лейтенант Рейли — тоже. Правительству его величества такая конструкция понравится. Эти господа любят загребать жар чужими руками. Нас это тоже вполне устраивает: после успеха вся слава достанется отважному и предприимчивому — да что там, великому и гениальному мистеру Рейли (сам с собой сыронизировал он).
О том, что в московских большевистских вождей полетят гранаты, а питерских в Смольном переколют штыками латыши и будут убивать по всему городу «пятерочки» Орлова, естественно, ни слова. В Лондоне не дураки, сами понимают, что бескровных переворотов не бывает, но в шифротелеграмме всё должно выглядеть чинно.
Мимо, громко сигналя клаксоном, опять промчался грузовик. В кузове люди с винтовками. Идя в Адмиралтейский сквер, на встречу с Берзиным, Рейли обратил внимание на то, что в городе творится что-то необычное. По улицам то и дело на бешеной скорости неслись машины, на перекрестках стояли патрули. Вчера вечером, когда они с Антониной Леонтьевной, разнеженные и томные, возвращались после речного катания домой, на Васильевский, вдруг в неурочное время выстрелила пушка Петропавловки, по противоположной набережной бегали люди. В Совдепии вечно происходили какие-то чрезвычайности. Утром хотел купить газеты, узнать, что у них опять стряслось, но в киоске сказали: есть только вчерашние, сегодняшние еще не поступали.
К Лебяжьей канавке, где люк, нужно было пройти мимо английского посольства. Если Кроми получил послание и ничто не препятствует встрече, шторы в его кабинете на втором этаже будут слегка раздвинуты.
Что такое?
Рейли остановился.
Вокруг здания миссии цепочкой стояли солдаты, блестели штыками. Улицу перегораживало несколько автомобилей, около них суетились кожаные фуражки — чекисты.
Прохожие опасливо переходили на другую сторону, ускоряли шаг. Многие поворачивали обратно. Времена, когда всякое экстраординарное событие немедленно собирало толпу, остались в прошлом. Граждане Совдепии знали по опыту, что от Ч, чем бы она ни занималась, лучше держаться подальше.
Но Сидней, конечно, подошел — он ведь и сам был в некотором роде чекист. Сунул свое новенькое удостоверение красноармейцу. Тот оказался грамотный.
— Проходите, товарищ Релинский.
Около пыльного «форда» курил шофер, человек маленький.
— Что тут такое, товарищ? Я из уголовного отдела.
— Да вот приехали, а он давай палить, — ответил шофер.
— Кто?
— Вот этот вот.
Из подъезда на шинели тащили труп. Свесилась рука с золотыми коммандерскими галунами.
Кроми?!
Ошарашенный, Рейли попятился.
Чтобы военно-морской атташе Великобритании открыл огонь по чекистам, а они застрелили его, как собаку?! Возможно ли?! Последний раз туземцы громили английское посольство, дай бог памяти, в 1841 году в Афганистане!
Осторожно приблизился к кучке чекистов.
— …А он в ответ: «Это террытория Брытании, естчо шаг и буду стрэлят!», — возбужденно говорил один, вертя в руках фуражку. — Спрятался, гад, за колонной и давай сажать! А сверху из-за двери дымом тянет. Товарищ Стодолин кричит: «Бумаги секретные жгут! Вперед, ребята!» Ага, вперед. Янсону прямо в лоб шмякнуло, насмерть. Стодолин с Бронеком раненые. Мне, глядите, полкозырька отстрелил. Чудом живой остался. — Заметил чужого. — Ты откуда, товарищ?
— Я из уголовно-следственной. Вот удостоверение. К нам сообщение поступило, что стреляли.
Чекист махнул рукой:
— Иди отсюда, не мешай. Тут дело не вашего калибра.
Надо было срочно звонить Саше. Он всегда знает, что происходит.
Стараясь не бежать, Рейли дошел до ближайшей почты. Позвонил Грамматикову.
— Сидор, кто-то из твоих напортачил, — сказал в рубке сонный, жирный голос. — Начали раньше времени и наломали дров. Давай-ка ко мне.
Полчаса спустя Сидней был у друга. Новости потрясли его.
Оказывается, вчера в Петрограде стреляли в Урицкого, а в Москве — в Ленина. Урицкий убит, Ленин тяжело ранен.
— Похоже, ты плохо контролировал своих людей, Сидор. Кто-то отдал приказ без тебя.
У Рейли стало сухо в горле. Сдавленным голосом он сказал:
— Это не наши. Никаких «наших», собственно и нет. Только я и мой латыш, а он здесь, в Петрограде. Кто стрелял, известно?
— В Москве женщина, здесь какой-то юнкер. Арестованы. Судя по моим сведениям, оба эсеры. У эсеров, как ты знаешь, свои счеты с большевиками. Совпало.
— Чертовы идиоты, — простонал Сидней. — Они всё испортили…
— Это и есть случайность, о которой я предупреждал. От них не застрахован ни один план, даже самый идеальный, — философски заметил Грамматиков. — Извечная проблема эсеров: боевитости много, мозгов мало. Единственное, чего они добились, — в обеих столицах повальные обыски и аресты. Хватают всех подряд. У коммунистов паника. От ярости и страха они будут бить вслепую. Начнется большой террор. Это теперь неизбежно.
Рейли пытался собраться с мыслями.
— Мне… мне нужно в Москву.
— Зачем? Твой комплот утратил смысл.
— Ничего подобного! Латыши по-прежнему охраняют правительство. И оно будет собираться на заседания. С Лениным или без Ленина. Я еду.
Александр Николаевич развел руками.
— Не сегодня. Сообщение между столицами временно остановлено. Ходят только экстренные поезда. Твоего мандата, чтобы попасть в вагон, будет недостаточно. Жди. Завтра я буду знать больше.
В гостях
Звонок был вот какой. Накануне, в субботу, когда Марат убеждал себя, что Агата, конечно, не позвонит и пускать ее в свое прошлое не придется, оттуда, из давно ушедшей, одному ему дорогой жизни, пришла весточка. Так бывает, во всяком случае с писателями. Если относишься к собственной судьбе как к литературному произведению с сюжетом, главной идеей, вроде бы случайными, а на самом деле совсем не случайными совпадениями и символическими знамениями, всё это начинает происходить с тобой на самом деле.
Совпало одно к одному.
Незнакомый голос назвал по имени и отчеству, интонационно налегая именно на отчество:
— Простите, это Марат Панкратович?
— Да.
— Сын Панкрата Евтихьевича Рогачова?
— Да, — повторил Марат, и пересохло в горле. Прикосновения к прошлому, особенно к этому прошлому, всегда приводило его в волнение, а тут он еще и готовился, все-таки готовился к тому, как будет рассказывать об отце Агате. — Но… почему вы спрашиваете? Кто вы?
— Антон Маркович Клобуков. Сегодня я встречался со своим старинным знакомым Филиппом Бляхиным, и он потряс меня известием о том, что у Панкрата Рогачова, оказывается, был… есть сын. Я ведь знавал вашего отца, еще до революции. Филипп сказал, что у вас нет ни одной его фотографии. А у меня, кажется, одна сохранилась. Я очень давно не перебирал старые снимки, но поищу. Приходите. И мне, конечно, очень хочется на вас посмотреть.
Марат напросился в гости завтра же.
Звонку предшествовал другой сигнал из прошлого. Пару месяцев назад была встреча со зрителями — коллектив «Чистых рук» ездил по всей стране, выступал перед переполненными залами. Сценарист публике мало интересен, поэтому Марата, слава богу, не привлекали. Обычно в поездках участвовали режиссер-постановщик и два-три известных артиста. Но тут вечер проходил в столице, режиссер заболел, нужно было в последний момент заменить, и студия вызвонила Марата. Встреча была не рядовая — в клубе КГБ, с ветеранами органов. Глядя со сцены на седые и плешивые головы, Марат думал, что кто-то из этих людей тридцать лет назад, может быть, допрашивал отца или мать. Выступая, нарочно, с нажимом, сказал, что его отец, Панкрат Рогачов, стоял у истоков ВЧК и во времена культа личности был репрессирован вместе со многими другими настоящими большевиками, соратниками Ленина и Дзержинского. В последние годы писать и публично говорить о сталинском терроре перестали, тема считалась не то чтобы закрытой, но «перегретой», из области хрущовских перегибов — что, мол, старое ворошить. Марат с удовлетворением заметил, что некоторые в зале зашевелились, и ощутил себя почти героем. Конечно, позвонят в студию, наябедничают — и ладно. Пускай впредь не зовут участвовать в этих тоскливых радениях, не отрывают от дел.
Но потом в фойе подошел рыхлый, невысокий старик с орденскими планками (на самом видном месте значок “Почетный сотрудник госбезопасности”), представился: Филипп Панкратович Бляхин. Спросил:
— Обратили внимание, что я тоже «Панкратович»? Это не случайно. Я работал с вашим родителем. А поскольку я пролетарий из пролетариев, сирота безродный и вместо папаши в метрике у меня прочерк, выбрал себе отчество в честь товарища Рогачова. Он мне был заместо отца. Вот и получается, что мы почти братья.
Долго тряс руку, вглядывался, качал головой.
— Я ведь вас разок-другой видел, когда по воскресеньям заезжал. И мамашу вашу знавал, она у товарища Рогачова в секретариате работала. Потом, когда у них начались отношения, уволилась. Панкрат Евтихьевич не мешал общественное с личным. Веселая такая была, певунья. Как ее звали-то, имя необычное…
— Руфь, — подсказал взволнованный Марат. Он и не знал, что мать познакомилась с отцом на работе.
— Да-да, все у нас ее звали Руфочкой. Вы-то меня, конечно, по детскому возрасту не помните. Да и как меня узнать? Был сокол, стал пень облезлый.
Филипп Панкратович засмеялся, похлопал себя по багровой лысине.
— Вы вот что, вы приходите в гости. У нас по воскресеньям семейный сбор, жена готовит хорошо. Расскажу про вашего папу. Заодно и внук пусть послушает, он комсомолец, ему полезно. Ох, большой был человек Панкрат Евтихьевич, одно слово — ленинская гвардия. Я про него много в своих мемуарах пишу. Вам интересно будет.
Марат, конечно, пришел.
Ветеран органов жил на улице Кирова, в превосходно обставленной квартире: хрустальная люстра, на стене старинный немецкий гобелен, в полированном серванте майсенские тарелки. На столе деликатесы — и шпроты, и сервелат, и даже красная икра в серебряной вазочке. Бляхин скромно сказал, что получает продовольственные заказы по двум линиям — как ветеран органов и как старый большевик, пятьдесят лет в партии. Полная, уютная, хлопотливая супруга с подсиненными, аккуратно уложенными сединами почти не садилась, все время курсировала между столовой и кухней.
Семья Бляхиных была представлена тремя поколениями — прямо плакат на тему «завоевания Октября». В стариках чувствовалось, что они из низов, из народной гущи. Филипп Панкратович иногда выражался не очень грамотно: «одел я, значит, свою буденовку», «ихний», «ехай». Евлампия Аркадьевна говорила «кушайте, кушайте» и всю еду называла уменьшительно: «колбаска», «ветчинка», «котлетка». Зато сын и невестка были уже стопроцентные европейцы. Антонина безусловно поставила бы обоим высший балл.
Бляхин-младший, Серафим Филиппович, был в английском твидовом пиджаке, приятно-ироничный, говорящий нечасто, но всегда к месту. После обеда закурил трубку, табак был тоже очень приятный, фруктового оттенка. Его жена Ирина Анатольевна, одетая очень сдержанно, никаких золотых побрякушек, никакой косметики, была мила и тоже малословна.
Внук Дима, лет шестнадцати, и вовсе смотрелся юным лордом. Открывал рот, только если спрашивали, и отвечал как-то очень взросло. «Да, уже решил. Посоветовался с родителями, конечно. Буду поступать в МГИМО, хочу стать дипломатом» — это когда Марат спросил о планах на будущее. И больше ни слова, только вежливая улыбка. Таких воспитанных — или выдрессированных? — подростков Марат еще не встречал.
У Филиппа Панкратовича имелась и внучка, но она отсутствовала, уехала в ГДР по обмену: юные тельмановцы — в Артек, наши пионеры — в Берлин. «Настенька в немецкую школу ходит, — горделиво сказал дед. — И английский тоже учит, с репетитором. Двенадцать лет, а уже самостоятельная загранкомандировка, каково?»
Всё это было очень славно, но Марат пришел не ради котлеток и не чтобы познакомиться с образцово-показательным семейством. Едва дождавшись десерта (мороженое с ранней клубникой), стал расспрашивать хозяина об отце.
Филипп Панкратович оживился, сходил в кабинет за папкой, вынул оттуда стопку машинописи.
— Вот мои воспоминания. «Полвека на страже социалистической Родины. Записки старого чекиста». Почитаете потом, я дам. Тут много про товарища Рогачова. Сейчас узнаете, как я с ним познакомился. Дело было в январе семнадцатого. С этого момента и надо отсчитывать мой большевистский стаж, а не с весны восемнадцатого, как в партбилете указано. Наши бюрократы и формалисты только бумажкам верят, — пожаловался Бляхин. — Если бы я числился с января семнадцатого, это не то что дооктябрьский, а даже дофевральский партстаж. Мне бы сейчас на пятидесятилетие революции не паршивый «Знак почета» кинули, а орден Октябрьской революции, как минимум. Или даже орден Ленина. Потому что в указе прямым текстом сказано…
— Папа, — мягко перебил сын, лукаво подмигнув Марату. — Гость пришел послушать про своего отца, а не про то, как тебя зажимают формалисты.
Бляхин старший откашлялся. Читал он с выражением, время от времени поверх очков многозначительно поглядывая на слушателей. Сын, улыбаясь, попыхивал ароматным дымом. Невестка слушала безупречно — с чрезвычайно заинтересованным видом. Внук сидел, как отличник на уроке. Жена кивала всякий раз, когда чтец повышал голос.
— «Стоял студеный февраль семнадцатого года. Глыба самодержавия стояла несокрушимой стеной, казалось, что на века. Но великий Ленин сказал: «Стена — да гнилая, толкнешь — развалится». Я был простой заводской парнишка, голь и безотцовщина, вырос на воде и сухих корках, сызмальства пахал на хозяев, образование четыре класса, политически темный, мало знающий большую жизнь, но косточка у меня была рабочая, сердце чистое, душа пролетарская. Я знал, что нужно искать правду, но где она, правда, своим молодым умом постичь не мог. Понадобилась встреча с настоящим революционером, пламенным большевиком, чтобы я вышел на путь, с которого уже никогда не сходил и не сойду до самого конца жизни».
Расчувствовавшись, Филипп Панкратович утер слезу. Стал читать дальше. Последовало описание тяжкой жизни петроградского простого люда, потом подробный и, честно говоря, не очень правдоподобный рассказ о том, как юный пролетарий писал наивные, «продиктованные рабочим сердцем» листовки «Долой самодержавие» и по ночам расклеивал их на домах.
— «…И вот однажды мажу клеем стену, вдруг кто-то сзади хвать за плечо. Беда, думаю, городовой! Оглянулся — мужчина в картузе. Улыбается, говорит: «Хороший ты парень, но молодой еще, глупый. В одиночку самодержавие не свергнешь. Сообща нужно. Знаешь про партию большевиков?» Так я услышал это великое слово впервые. Вдруг гляжу — из-за угла высовывается кто-то, в шляпе, воротник поднят. Говорю: «Кто это там подглядывает?» Он повернулся, говорит: «Молодец, глаз у тебя зоркий. Это за мной шпики следят. Ну, бывай. Может свидимся». И побежал.
Тут свисток, крики, выбегают шпики, полицейские. Беда, думаю. Их много, догонят. И как крикну «Долой царя!» Они — ко мне. Я наутек. Ноги молодые, быстрые. Все подворотни знаю. Попробуй, догони Фильку Бляхина!»
Чтец засмеялся, довольный написанным.
— Это и был ваш отец, товарищ Рогачов. Про то как я его второй раз повстречал, сами почитаете. Он меня с того случая запомнил — как я его от ареста спас. Потому и доверял. Много лет потом был я самым близким ему помощником, во всех делах. Пока товарища Рогачова не истребила ежовская банда. И я сам тогда чуть не сгинул, тут про это тоже написано. Берите, берите. Вы писатель, для меня ваша оценка очень важна.
— А фотографий отца у вас не осталось? — спросил Марат, беря папку.
— Что вы! — Бляхин махнул рукой. — Если бы в те времена кто нашел фото врага народа, это верный пятнашник, а то и стенка. Пришлось все уничтожить.
Он потом еще долго рассказывал, уже без рукописи, но больше про себя и свои заслуги перед партией. В конце концов Марат сказал, что ему пора. Не терпелось прочесть воспоминания, чтобы как можно больше узнать об отце.
Сын Бляхина тоже засобирался, он был на автомобиле, предложил подвезти.
В машине, таком же «москвиче», как у Антонины, но экспортной комплектации, с хромированными «клыками» и нарядным салоном бежевой кожи, сказал:
— Большая к вам просьба. Пристройте это великое сочинение куда-нибудь по вашей писательской линии. Хоть в самый задрипанный журнал. Для фатера это очень важно — увидеть свою фамилию в печати. — Снисходительно улыбнулся. — Очень хочется порадовать старика. А за мной не заржавеет.
Марат ответил что-то вежливое, типа попробую, хотя по качеству текста было видно, что никто эту корявую писанину даже рассматривать не станет.
Но Серафим Филиппович вдруг сказал:
— Вы ведь интересуетесь делом Сиднея Рейли. Пробовали попасть в наш архив, но получили отказ. Могу помочь. Я же говорю: за мной не заржавеет.
В наш архив?
Марат посмотрел на соседа новыми глазами. Ах вот что это за европеец. И пообещал, что лично отнесет рукопись в редакцию своего издательства, с письменной рекомендацией.
— Вот и отлично, — улыбнулся младший Бляхин. — Завтра с кем надо поговорю, потом позвоню вам и объясню, когда и куда… Не трудитесь, ваш номер телефона мне дадут.
Мемуары у старика, как и следовало ожидать, были безнадежны. Написаны корявым канцеляритом, с длинными цитатами из Ленина и постановлений ЦК, много нелепостей, сразу очевидных для человека, знающего историю. Самое досадное, что про Панкрата Рогачова ничего живого: этакий картонный большевик, говорящий одними лозунгами. Например, перед арестом якобы сказал верному помощнику: «Ты верь, Филипп, партия разберется и станет только крепче. Верь в партию, Бляхин».
Свое обещание Марат выполнил — рукопись в отдел документальной прозы отнес и сделал приписку «по-моему, интересно как свидетельство очевидца событий», но там такой графоманией после юбилея Октября были забиты все шкафы.
Зато попал в закрытый архив, ознакомился с делом Рейли и даже вынес оттуда тайный трофей, с которого начался роман, составлявший сейчас главный смысл Маратова существования.
Очень вероятно, что еще один старик из прошлого, звонивший вчера Антон Маркович, тоже ничего интересного не расскажет, но если у него действительно сохранились фотографии… От мысли о том, что размытый образ отца наконец обретет очертания, перехватывало дыхание. Тогда из детского воспоминания, из легенды Панкрат Рогачов станет живым человеком. И может быть, собственная память вытянет оттуда, из тумана, еще какие-то детали.
Рассказывая Агате об отце, Марат не стал ничего говорить о предстоящем визите — из суеверия. Вдруг Клобуков не найдет фотографий — он ведь сказал «поищу». Или найдет, а они групповые, где лица толком не разглядишь.
Для академика Клобуков — если, конечно, это был не полный тезка светила из Тониной книжечки — жил скромновато, в непрезентабельном шестиэтажном доме с уродливым прилепленным снаружи стеклянным лифтом. Район, правда, славный — Хамовники, недалеко от музея Льва Толстого.
Открыла невысокая, полноватая женщина, в руке у нее был стакан, от которого резко пахло чем-то медицинским.
— Вы Рогачов? Проходите, пожалуйста. — Улыбка была славная, но немного тревожная. — Антон вас очень ждет. Так разволновался, что ему стало нехорошо. Это с ним бывает после инфаркта.
— Тогда я лучше в другой раз…
— Что вы! Антон расстроится. Сейчас я дам капель, и ему станет лучше. — Позвала: — Марик, проводи гостя в папин кабинет!
Ушла. Вместо нее появился мальчик — очень серьезный, в очках.
— Привет, Марик. Я Марат Панкратович.
— Не зовите меня «Мариком», — сказал мальчик. — Тысячу раз маму просил. Я Марк. Вы писатель, я знаю. Про современное пишете.
— Не только. У меня есть и про гражданскую войну, про двадцатые годы.
— Это всё равно современное. Я читаю только исторические романы. Про девятнадцатый век или раньше. Пойдемте. Мама сказала, чтобы я вас занял разговором.
Улыбнувшись, Марат проследовал за суровым отроком в маленькую комнату, все стены которой были в книжных полках. Сел в старое кожаное кресло, очень удобное.
— Почему только исторические?
— Потому что не надо переживать, кто умрет, а кто выживет.
— И что же, ты не переживаешь, убьют Д’Артаньяна или нет? Не волнуешься за судьбу Петруши Гринева?
— Какой смысл? Те люди всё равно умерли. Давным-давно. Я и кино смотрю только историческое. Меня недавно мама чуть не насильно повела на «Девять дней одного года», говорила очень хороший фильм. А там про физика, который облучился. Я ушел с середины, не стал ждать, когда ему совсем плохо станет.
— Гляди, — сказал Марат. — Трудно тебе будет жить на свете при таком нежном к себе отношении. Ты ведь существуешь в романе, все персонажи которого рано или поздно умрут.
Он не умел разговаривать с детьми — наверно оттого, что не воспитывал дочь. А может из-за своего недетского детства. С воспитанниками интерната никто не сюсюкал.
— Вот и я ему то же говорю.
Марат не слышал, как вошла жена Клобукова. Обернулся, хотел подняться с кресла, но она замахала: сидите, сидите.
— Надо беречь не себя, а тех, кого любишь. Тем и сбережешься. Но в двенадцать лет это понять еще трудно.
— Началось, — поморщился мальчик. — Ладно, я пошел обдумывать эту глубокую идею. Моя светская миссия выполнена.
— Он ужасно смешной сейчас, но смеяться ни в коем случае нельзя, от этого они замыкаются, — сказала жена Клобукова, когда они остались вдвоем. — Антон еще пять минут полежит и выйдет. Очень просил вас не отпускать. Ой, извините, я не представилась. Юстина Аврельевна.
Протянула руку. Очень, просто поразительно красивую. Марат будто увидел хозяйку по-иному. У нее и лицо было, если внимательно посмотреть, удивительное. Беглый взгляд ничего интересного не заметит, надолго не задержится. Но если остановится, то оторвется нескоро.
Лучше всего, конечно, был мягкий свет карих глаз. Но и лоб с раздумчивой морщиной, и чуть вытянутый овал лица, и контур неярких губ были очень, очень хороши.
— Вы тоже врач? — спросил Марат.
По обилию медицинских книг было ясно, что это тот самый Клобуков, анестезиолог.
— Нет, я филолог. Античница. Работаю редактором в издательстве, а в последнее время занялась переводом. Мне доверили новое переложение «Энеиды», с научными комментариями, для «Литпамятников». Ужасно волнуюсь. Не из-за комментариев, с ними-то всё просто. Боюсь, справлюсь ли с вергилиевским гекзаметром. Ведь все будут сравнивать с классическими переводами, а я совсем не Фет и не Брюсов.
Вот какая должна быть спутница жизни, думал Марат, с симпатией глядя на даму с антикварным именем. Не акула, которая хоть и на твоей стороне, но все равно хищная рыбина с острыми зубами. И не вечный экзаменатор вроде Агаты Штерн, рядом с которой постоянно чувствуешь, что тебя испытывают на прочность и в любой момент могут с пренебрежением отвернуться. Милая, интеллигентная — и при этом какая-то очень надежная. О муже заботится, сын в двенадцать лет уже самостоятельно мыслит, дом уютный и ухоженный. Еще вот и с латыни переводит.
— Если хотите, я могу посмотреть ваш перевод, — сказал он. — Я ведь много лет проработал редактором, пропустил через себя тысячи рукописей. Присылали и стихи.
Смутилась — тоже очень славно, даже покраснела.
— Ну что вы! Буду я мучить такого известного писателя своими литературными экзерсисами!
— Давайте, давайте, — велел он. — Много времени это не отнимет, у меня профессиональный взгляд. И всю рукопись не нужно, дайте страниц десять. Может быть, посоветую что-нибудь полезное.
Ему понравилось, что Юстина Аврельевна не заставила себя упрашивать, а обрадованно вскочила, горячо поблагодарила и вышла из комнаты чуть ли не бегом, совершенно не заботясь о чинности. Простота поведения у интеллектуально сложного человека всегда обаятельна.
Вернулась с папкой.
— Вот. Огромное спасибо. И без вежливости, пожалуйста. Мне очень важно не подвести издательство — и Вергилия. Антону Марковичу уже лучше. Говорит, что через минуту-другую будет в норме.
— Может быть, все-таки не нужно его утомлять? Я могу зайти в другой раз.
— Если Антон говорит, что через минуту-другую будет в норме, значит будет. Он ведь медик.
— Да, я знаю. Знаменитый анестезиолог, академик.
— Член-корреспондент. И практической анестезиологией больше не занимается. После инфаркта не может участвовать в операциях, там же всё время на ногах, и напряжение. Теперь Антон сосредоточился на научно-исследовательской работе.
Из коридора послышались медленные шаги. Марат поднялся.
Клобуков оказался совсем старик. Седенький, сутулый, хрупкий, в очках с толстыми стеклами. По возрасту он годился Юстине Аврельевне в отцы — как минимум. Ей вряд ли больше сорока, ему, пожалуй, под восемьдесят.
— Господи, похож! — воскликнул академик. Голос у него дрогнул. — Я нашел ту фотографию, но она совсем никудышная, лица толком не видно. А смотрю на вас — и вижу Рогачова!
Пожал руку, слабо. Жена бережно усадила его на диван.
— Надо же, я понятия не имел, что у Панкрата Евтихьевича появилась семья, родился сын. Он мне всегда казался таким… безбытным. И потом, мы совсем перестали видеться после Гражданской.
Клобуков всё рассматривал Марата, покачивал головой.
— Ваш отец был, наверное, самым сильным человеком из всех, кого я встречал в жизни. Прямо стальной. Это и притягивало, и отталкивало. Пугало. Я-то всегда был тюфяк, мямля. В конце концов решил, что буду держаться от Панкрата Рогачова подальше…
— Почему? — быстро спросил Марат. Он уже понял, что этот разговор получится совсем не таким, как с Бляхиным. И стало страшновато. Вдруг узнаешь об отце что-то такое, чего лучше было бы не знать?
— Долгая история. Давайте по порядку, с начала. Фотография сделана в день, когда я увидел Панкрата Евтихьевича впервые. Снимал я, новой камерой, которую мне только что подарили, поэтому качество плохое, да ваш отец еще и дернулся — лицо размытое. Вот он, в верхнем ряду, слева.
Марат жадно схватил желтоватую карточку и расстроился. Человек в пиджаке и свитере полу-отвернулся, черты расплылись, и угадывался лишь контур волевого, будто каменного лица.
— Сидят, в центре, мои родители. К отцу пришли его бывшие студенты, отметить двадцатую годовщину некоего памятного события. В 1897 году, во время политических заморозков, на Санкт-Петербургский университет, рассадник вольнодумства, обрушились репрессии. Тогда под этим словом, разумеется, подразумевалось нечто гораздо менее кровожадное, чем впоследствии. Отец (он был профессор) потерял место и был сослан в Сибирь. Кого-то из учащихся исключили и отдали в солдаты. Справа от вашего отца адвокат Знаменский, впоследствии видный деятель Временного правительства. Потом Петр Кириллович Бердышев — он в Гражданскую оказался у Врангеля. Вот этот, с бородкой — чудесный человек, Иннокентий Иванович Бах…
Клобуков почему-то вздохнул, а Марат встрепенулся и приблизил снимок к лицу. Он, точно он! Сильно моложе, но никаких сомнений! Как поразительно всё сегодня сошлось — в жизни так не бывает, только в литературе. Или в жизни литератора.
— Я знаю этого человека! И только что, пару часов назад, вспоминал его! На Донском кладбище.
— Вы знали Иннокентия Ивановича?! — Антон Маркович, кажется, был потрясен. — Как? Откуда? Прошу вас! Это для меня очень важно!
Немного удивившись столь бурной реакции, Марат стал рассказывать.
— В пятьдесят пятом это было. Кажется, в конце октября или начале ноября. Я работал в журнале «Искра». Позвонили с коммутатора. «Марат Панкратович, просят соединить по личному делу». Шамкающий голос спрашивает: «Извините, если ошибаюсь, но вы случайно не сын Панкрата Евтихьевича Рогачова?». Отец тогда еще не был реабилитирован, его имя оставалось под запретом… Да в общем было давно забыто. Я, конечно, кинулся на проходную. Там ждал тощий, нескладный старик, очень подвижный, прижимал пальцем к переносице очки, они всё сползали. «У меня такая радость, — говорит вместо приветствия. — Один хороший человек подарил свои очки, они мне почти впору, и я снова всё вижу. Ужасно соскучился по книгам. Читаю с утра до вечера, всё подряд. Журналы — от корки до корки. Как гоголевский Петрушка, получаю удовольствие от складывания букв». Я слушаю его стрекотню, не возьму в толк, к чему всё это.
— Да-да, это Бах. Всегда был такой, — кивнул жадно слушавший Антон Маркович. — В конце октября пятьдесят пятого? Боже мой, боже мой. Прошу прощения, что перебил. Продолжайте, пожалуйста!
— «Прочитал, — говорит, — номер журнала «Искра». Там напечатана всякая чепуха, но мне это неважно». Испугался, что обидел меня, стал извиняться. Я его успокаиваю: мол да, увы, журнал у нас не очень, но при чем тут мой отец? «Там на обороте обложки имена сотрудников редакции. Я и это прочел. Вдруг вижу «Заведующий отделом художественной прозы Марат Панкратович Рогачов». Ой, думаю, неужели сын? Вот и позвонил, на всякий случай». Я решил, что он встретил отца в тюрьме, но оказалось нет. Они когда-то, еще студентами, были в одной компании. Насколько я понимаю, в той же, что на вашей фотокарточке.
— Да, да, — подтвердил Клобуков. — Только Бах был гуманитарий, а Рогачов учился на инженера. Что вам Иннокентий Иванович рассказал про себя? Понимаете, он побывал тогда, в октябре, и здесь, в этой квартире. Мне показалось, что он меня… что он меня простил. Я был очень перед ним виноват. И я так обрадовался. Но после того, первого визита Бах ни разу больше не появился. Просто бесследно исчез, и всё. Словно передумал меня прощать. Это ужасно меня мучило.
— Я объясню, почему он больше не появился. — Марат немного помолчал. — …Мы вышли из редакции в сквер. Я не хотел, чтобы кто-нибудь из коллег, проходя мимо, услышал, что я говорю с кем-то о Панкрате Рогачове. Мы сели на скамейку. Иннокентий Иванович стал вспоминать моего отца. Каким он был сильным, отважным, ни на кого не похожим. Как летом ходил с бурлаками, как дрался с полицией. Рассказчик из старика был довольно невнятный. Начнет — и сбивается. То киснет со смеху, то вдруг прослезится. Перескакивает с одного на другое. Я подумал, что нужно будет еще не раз встретиться с этим человеком, вытянуть из него как можно больше. Спрашиваю, где вы живете? Он говорит: «Пока нигде. Хочу сходить в Донской монастырь, там сторожем мой старинный знакомец, очень хороший человек. Может быть, на время приютит. Уж очень место славное, такое покойное, самое мое любимое в Москве». «А семьи у вас нет? — спрашиваю. — Жены, детей?». «Нет и не могло быть». Посмотрел на меня, глазами похлопал. «Как странно, что вы про жену. Была в моей жизни одна женщина, только одна, про которую я такое думал. Очень давно. И вдруг сегодня, когда я задремал в электричке, она мне приснилась. Впервые! Это было такое счастье! Представляете — смотрит на меня, ласково. «Ну вот, говорит, милый…» Наяву никогда меня так не называла, только по имени-отчеству. «Ну вот, говорит, милый, всё трудное позади, теперь будет только радость».
Марат закрыл глаза, увидел перед собой старое-престарое лицо, мечтательную улыбку. Услышал дребезжащий голос.
— Сидит он передо мной, трет грудь, сам улыбается и морщится, улыбается и морщится. Я спрашиваю: «Вам нехорошо?» А он бормочет, всё тише и тише: «Теперь будет только радость… Радость…» Опустил голову на грудь и затих. Я подумал — уснул, с дряхлыми старичками бывает. А он умер…
Клобуков вскрикнул, Юстина Аврельевна ахнула.
— Огромное это на меня произвело впечатление. Не только потому, что человек умер у меня на глазах, а потому что… Возникло ощущение, будто я прикоснулся к краешку какой-то огромной, очень красивой и важной истории, но о чем она, никогда уже не узнаю. Ну и связь с отцом, конечно. Только-только наметилась — и обрыв. Вот почему Бах к вам больше не пришел. Так что зря вы мучились. В кармане у него был паспорт, так я узнал фамилию. Сказал в милиции и потом в ЗАГСе, что беру похороны на себя. Нашел его знакомого, сторожа на Донском, тот помог с участком. Я всё оплатил. Теперь иногда по воскресеньям навещаю могилу… Вот, собственно, весь рассказ. Теперь ваша очередь, Антон Маркович. Про отца. Всё, что знаете. Всё, что помните.
— Сейчас… Дайте прийти в себя. — У Клобукова на глазах выступили слезы. — Вы даже себе не представляете, как много это для меня значит. Иннокентий Иванович Бах… вернее не он, а моя вина перед ним много лет была главным мучением моей жизни. Сначала я терзался тем, что погубил его. Потом он вернулся и оказалось, что он не держит на меня зла, и с души упал тяжкий груз, а он снова исчез, и теперь уже навсегда, и я не знал, что думать, то есть знал, догадывался… Он был очень старый, больной, беспомощный, он нуждался в помощи. А я ничем не помог ему. Я забыл о нем. Потому что в ту самую ночь, когда Иннокентий Иванович появился в доме, произошло ужасное несчастье. Оно заслонило всё остальное…
— Антон, не нужно про это, пожалуйста, — с тревогой наклонилась к нему жена. — Тебе опять станет нехорошо.
— Ничего, Тиночка, я должен объяснить. Не беспокойся, капли купируют аритмию.
Марат видел, что разговор повернул в какую-то иную сторону, не имевшую отношения к отцу, но терпеливо ждал, пока старик выговорится.
— Той ночью умерла моя дочь Ада. У нее были проблемы психического развития, она аномально много спала, поздно вставала. Но в то утро вообще не вышла из своей комнаты. Наконец вхожу — а она уже холодная. На лице застывшая улыбка. И на груди лежит черепаха. Тоже мертвая.
Затряс головой, отгоняя воспоминание.
— Какая черепаха?
— У нее была черепаха, с раннего детства. Самое близкое существо… Ада скончалась от внезапной остановки сердца. Черепаха… не знаю… что-то почувствовала наверное. А может быть, наоборот: Ада поняла, что черепаха умерла, и… Между ними существовала какая-то непостижимая связь. Ну и вокруг меня словно черный занавес задвинулся. Если бы не Тина, я бы вероятно…
Юстина Аврельевна взяла его за руку, погладила.
— Невероятная штука жизнь. — Антон Маркович вытер платком глаза, близоруко сощурился. — Осенью пятьдесят пятого я был уверен, что моя жизнь кончена, что я всё потерял. Сначала жену — я говорю о своей первой жене. Потом сына, его убили на войне. Теперь дочь. А год спустя, осенью пятьдесят шестого, я был счастливейшим человеком на свете. Мы сидели с Тиной здесь в кабинете, каждый со своей рукописью, а в кроватке спал маленький Марк… Ну всё, про себя больше не буду. Вам это неинтересно, вы пришли послушать про отца. С чего бы начать? Да вот хоть с фотографии. Это был еще один совершенно незабываемый для меня день…
Сэйдзицу
Роман
Э. П. Берзин (1894–1938)
Эдуардс узнал о случившемся почти в то же время, через четверть часа после встречи с Рейли около Пржевальского и каменного верблюда.
Шел по Невскому, недоуменно поглядывая на расставленные повсюду патрули, и вдруг увидел быстро марширующую ротную колонну: у бойцов на винтовках примкнуты штыки, впереди хмурый Артурс Лацис — тот самый человек, которого Берзин накануне убедил присоединиться к заговору. Второй фронтовой товарищ, Алдерманс, не понадобился, для дела оказалось вполне достаточно Лациса. Он теперь служил прямо в охране Смольного и очень не любил большевиков, долго уговаривать его не пришлось.
— Озолиньш, веди! — приказал Лацис взводному, заметив Эдуардса. Подошел. Лицо напряженное. Тихо, быстро заговорил.
— Ничего не понимаю. Речь ведь шла про шестое сентября. У вас что-то изменилось? В Смольном чрезвычайное совещание, приказано утроить караулы. Там будут все — само собой, кроме Урицкого, но я не готов, я еще не успел поговорить с ребятами…
Окаменев, Берзин выслушал новость про покушения. Это могло означать только одно: британец водил его за нос. Очевидно, не поверил, счел чекистским агентом. Делал вид, что готовит акцию шестого сентября, а сам тем временем разрабатывал двойной удар — в Москве и в Петрограде. Что делать? Что делать?
— Что делать? — спросил и Артурс. — Урицкий убит. Ленин, говорят, умирает. Но Троцкий вернется с фронта и возглавит правительство в Москве, а у нас тут остался Зиновьев. Если уж было убивать кого-то одного, так следовало Зиновьева, а не Урицкого. В чем ваш план, объясни. Как мне действовать?
В критической ситуации Эдуардс мгновенно мобилизовался, было у него такое драгоценное свойство. Мозг сам собой, без понуждения, сбрасывал первоначальное оцепенение и начинал работать с удвоенной скоростью.
— Всё пропало, — сказал он Лацису. — Операция провалена. Пусть помощник ведет роту без тебя. Захвати самое необходимое и исчезни. В Финляндию, в Эстляндию — неважно. Сюда больше не возвращайся. Встретимся в свободной Латвии.
— А ты?
— Обо мне не беспокойся. Давай, удачи тебе. Не теряй времени.
Коротко пожал товарищу руку, пошел прочь, додумывая на ходу.
Бежать нельзя. Потому что Ильзе, маленькие племянники. Петерс знает про них, и адрес знает. После того, что случилось, пощады не будет никому, ни женщинам, ни детям. Карающий меч революции — так это у них называется.
Хотел к сестре — предупредить и взять вещи, но решил не терять времени. Побежал рысцой в сторону Николаевского вокзала. Военных, которые не ходили, а бегали, в этот день на Невском было немало. Прохожие даже не оборачивались.
В кармане у Берзина лежал мандат за подписью самого Дзержинского, выданный на случай чрезвычайных обстоятельств. «Приказываю всем представителям Советской власти и командирам Красной Армии оказывать подателю сего тов. Э. П. Берзину всяческое содействие. Лиц, оказавших неповиновение, тов. Берзин уполномочен расстреливать на месте».
В оцепленное здание вокзала пустили просто по командирскому удостоверению. Главному начальнику Берзин сунул в нос грозную бумагу. Обычные поезда в Москву не ходили, но по распоряжению Смольного под парами стоял локомотив — на случай, если кому-то из ответственных товарищей срочно понадобится ехать в столицу. На этом «спецсоставе», единственным пассажиром единственного вагона, без остановок, на предельной скорости, Эдуардс за восемь часов домчал до Москвы. Еще через полчаса был на Лубянке. Там, хоть и ночь, горели все окна, по лестницам не ходили, а носились люди с перекошенными лицами, с воспаленными глазами. Здесь вторые сутки никто не спал.
У зампреда ВЧК шло совещание, но Петерс немедленно его прервал.
Выкручиваться не имело смысла. Петерс не дурак. Поймал бы на несостыковках и сразу же отправил бы в расстрельный подвал.
Эдуардс рассказал правду. Всю.
Петерс слушал молча. Широко расставленные глаза сначала налились бешенством, потом в них, вторым слоем, проступила тревога, под конец же появился и третий слой — любопытство.
— Почему вы вернулись, Берзин? — спросил Петерс. — На что вы рассчитываете?
— На то, что вы не захотите лишиться своего поста, — хладнокровно ответил Эдуардс. В дороге он продумал разговор до подробностей. — Председатель — ладно, заместитель председателя ВЧК — давший британскому шпиону Рейли и латышскому контрреволюционеру Берзину обвести себя вокруг пальца, в нынешних нервных обстоятельствах одной отставкой не отделается. Времена такие, что чикаться никто не станет. Поэтому предлагаю никого в лишние детали не посвящать. Я — ваш верный помощник, беззаветно преданный Советской власти. Другие латышские участники так называемого заговора — тоже наши люди. Трое московских сделают, как я им скажу, я в них уверен. Лацис из охраны Смольного спьяну бывает болтлив, но он бесследно исчезнет, я об этом позаботился. Так что истинной подоплеки никто не узнает. Версия такая. ЧК разработала отличную операцию, но по независящим от нас причинам враг изменил свои планы и нанес удар раньше назначенного времени. Однако у вас есть неопровержимые доказательства того, что это иностранный заговор.
— Не похоже, что покушения организовали британцы, — сказал Петерс. — Стрелявшая в Ленина женщина — эсерка. Убийца товарища Урицкого тоже.
Лицо Берзина осталось невозмутимым, но внутреннее напряжение немного спало. С человеком, которого собираются расстрелять, так не разговаривают. Значит, умный Петерс понял, что предложение здравое.
— Вы хотите сказать, что Рейли тут ни при чем?