Дворец Проханов Александр
Часть I
Глава первая
Иногда, в редкие минуты одиночества и покоя, он пытался представить, откуда, из какой глубины возникла его душа. Из какого невнятного мерцающего тумана она вплыла в жизнь. По крохотным пылинкам памяти, по мимолетным корпускулам света он восстанавливал момент своего появления. Цеплялся за младенческие хрупкие образы, вслушивался в слабые отголоски, стремился различить, уловить ту черту, за которой из туманного, неразличимого целого возникло отдельное, ощутимое, чувствующее – он сам. Перебирая воспоминания, удаляясь в прошлое, в юность, в детство, он словно уносился вспять на тончайшем световом луче, врывался в дымное непроглядное облако, из которого вышел. Сверкающая бесконечность чудилась ему за этой мглой и туманом. Туда, в это необъятное сверкание, пройдя сквозь сумрак, вернется его душа.
Танки в пустыне, скрежет песка и железа. Корма зарывается в белый горячий бархан. Прыгать с брони в раскаленное пекло, в песчаную жижу и бежать, хватая губами прозрачный огонь. Солдат, как ящерица, вьется на склоне, сволакивает на себя лавину песка. От подошвы в глаза – колючие брызги. И в броске, в кувырке, ослепнув от солнца, бить очередями в небо, в бархан, в белый жидкий песок.
Все это там, вдалеке, в азиатском гарнизоне, где надрывается его батальон – водит машины, дырявит мишени, ведет рукопашный бой, вяжет из слег штурмовые лестницы. В казармах, в ружейных комнатах – запах пота и смазки, тусклый блеск остывающего после пустыни оружия.
А здесь – мягкая тьма уютной московской квартиры, тихий шелест ночных машин, сочный свет фонарей, старомодных, как зонтичные соцветия. Безлистые деревья бульвара, окаймленные чугунной решеткой. И она, хозяйка этого дома, синеватого окна, картины в старинной раме, мохнатого густого ковра, бронзовых безделушек на столике, она наклонилась над ним, сыплет ему на лицо щекочущие душистые волосы, шепчет:
– А вот так меня видишь?.. А вот так слышишь?..
Калмыков лежал, не отвечая, чувствуя на себе ее тяжесть, лениво и сладостно думал: в этом доме, малознакомом, со множеством таинственных мелочей, загадочных вещиц и предметов, он счастливо отделен от тревог и опасностей, освобожден от угрюмых забот, больных мыслей, грозных и жестоких предчувствий.
– Когда я тебя первый раз увидела в музее, меня удивило, как ты смотришь картины. Ты медленно издалека приближался, словно картина тебя засасывала, ты как бы уходил в картину, растворялся в ней. Вот-вот исчезнешь, превратишься в того прохожего, который идет по мокрой дороге в Аверне, и мимо тебя, отражаясь в лужах, катит двуколка. Или окажешься среди красноватых камней на козьей тропе, где девочка танцует на шаре, и сидит на жаре атлет, и пасется белая лошадь. Или войдешь в хоровод, в красный бешеный круг, и тебя охватят неистовые танцоры. Когда я тебя увидела, я пошла за тобой по залам. Подглядывала, удивлялась…
Он закрыл глаза: тут зеленый луг, сине-стальной от росы, и по травам, сминая их пятками, несутся танцоры, красное запущенное колесо, голошение, удары ног, выпуклые раскаленные мускулы. Зелень луга бледнела, наполнялась злой желтизной, рыжим сыпучим песком. Солдаты скребли руками барханы, падали и катились, а на них проливался вялый язык песка. Спецназ хороводил в пустыне, и он, комбат, облизывал шершавые губы, выдувал из них, как из газовой горелки, прозрачный огонь.
– Ты полежи, подремли, я тебя усыплю, убаюкаю…
Он лежал на спине, закрыв глаза, чувствуя приближение ее руки, как набегающую, чуть слышную волну тепла. Пальцы осторожно коснулись лба, проникли в глубь волос, медленно заскользили. Он слышал шелест ее пальцев, словно с них ссыпалось легчайшее электричество. Казалось, пальцы ее разбинтовывают его голову, разматывают виток за витком жесткий бинт, и он освобождается от тревожных видений.
«Шилка», четырехствольная установка, ведет огонь по горе. В вечернем воздухе – ливень пламени. И там, где он касается дальнего склона, – месиво стали, гранита, дыма. Снаряды вырубают нишу в горе, заталкивают в нее непрерывные взрывы.
И это видение исчезло с витком бинта, ее пальцы скользят по лбу, шелестят в волосах.
«Миги», как крохотные осколки стекла, пикируют на позиции. Космы вялого дыма, подземный грохот и гул. Солдат-новобранец поднимает к небу потное худое лицо, ищет в слепящем свете разящий укол самолета.
И это отпало с витком повязки. Ее осторожные пальцы отклеивают от воспаленного лба сухую коросту пустыни, фольгу звенящих небес, крестик пикирующего самолета.
Хрип рукопашного боя. Кувырки и удары. Еканье селезенок.
Сержант, оскалив желтые зубы, с выдохом бьет по запястью солдата, выбивает штык-нож. Тяжелое лезвие, проблестев, ударяет в стену казармы, уходит со стуком в белую сухую доску. И это сняла, отмотала витком бинта. Лоб, освобожденный от спекшейся марли, чувствует прохладу и свежесть, близкое тепло ее пальцев.
– Ты мой милый, любимый…
Он дремал, как под наркозом. Думал, грезил, и мысли, подобно туману, таяли над тихой темной водой, где округлые листья кувшинки, сочный желтый цветок, легкая рябь водомерки.
Он приехал в отпуск в Москву, где прошло его детство. Перед этим все лето и осень рыскал по туркестанским пескам, по гарнизонам в пустыне. Формировал батальон, специальную секретную часть, выполняя приказ командования. Перегонял на платформах технику, отбирал на складах оружие и сразу бросал на учения. Ревели на танкодромах моторы, грохотали стрельбища, солдаты в марш-бросках падали от тепловых ударов.
Батальон спецназа выстраивался для проверок. Генералы, сменяя друг друга, всматривались в лица солдат. В разведцентре под листом плексигласа пестрела карта Кабула. И он, Калмыков, вчитывался в названия улиц: Майванд, Дарульамман, Шари-Нау.
Батальону предстояло задание. Его цели и смысл были скрыты в кабинетах Генштаба, составляли тайну политиков. Он, комбат, был орудием в неясной игре. Гонял по директрисам машины, изнурял батальон в марш-бросках. Расходовал тройные нормы боекомплектов. Чувствовал – приближается грозное, задуманное кем-то деяние, где его батальону отведена опасная роль.
Но теперь, приехав на краткий отпуск в Москву, в солнечно-туманное предзимье, он старался забыть о пустыне. Ходил в театры, наслаждаясь не только спектаклями, но и зрелищем золочено-сумрачных лож, хрустальных ослепительных люстр. На улицах он ловил выражения лиц, вчитывался в названия с детства памятных улиц. В консерватории бархатный рев органа создавал из звуков великолепные громады, напоминая звучащие горы. Картины, которые он видел на выставках, складывались ночью в разноцветные сны, где возникали забытые и уже не существующие подворья, убранство исчезнувших комнат, образы умерших родителей. Несколько дней назад он познакомился с этой женщиной в утреннем полупустом музее. В бледном солнце, драгоценные, висели картины. Алый, в неистовом плясе мчался и топотал хоровод.
Теперь он лежал утомленный, счастливый, слышал шелест ее пальцев. И она говорила:
– Все эти дни смотрю на тебя, слушаю, стараюсь понять. Что знаю о тебе? Ты военный, занят непонятным мне ремеслом, наверное, очень трудным, опасным. Я всегда почему-то сторонилась военных. А тебя не боюсь. Знаешь, у тебя как бы два лица. Одно очень мягкое, доброе, даже беззащитное, обращено на меня. А другое жесткое, даже жестокое, которое обращено на что-то непонятное мне, страшное. Иногда ты робкий и наивный, как ребенок, а иногда – как суровый старик. Ничего, что я тебе это сказала? Я тебя не обидела?
Ее пальцы чуть касались его лба. Казалось, с них падают капли пота, проникают в глубину памяти, освещают забытые, затаенные уголки. Каждая беззвучная капля освещала малое пространство минувшего. Оно озарялось и гасло.
Бабушкин столик из красного дерева, открытый томик Евангелия, бабушкины очки. Она сама где-то рядом, ее белые, гладко причесанные волосы, торопливая легкая поступь.
Открытая форточка, и в дрожащей студеной синеве – звон переулка, запах снега, крики мальчишек. Он разложил на полу книги из отцовской библиотеки. На старинных цветных литографиях – индийские пагоды, турецкие минареты, островерхая германская готика. Влекущий загадочный мир, в который можно умчаться, превратившись в солнечный лучик и скользнув в голубую форточку.
Его детские санки, наборные цветные дощечки. Из-под полозьев золотые дорожки. Мама тянет бечеву, и он, закутанный в шубу, перепоясанный шарфом, будто впервые прозрел и увидел – голубоватый снег переулка, золотые песчинки от санок, материнская узорная варежка.
Ее пальцы касались лба, и их продолжением были невесомые лучи, проникавшие в сумрачную глубину памяти, озарявшие потаенные уголки.
– Ты лежи, дремли… А я еще одну твою морщинку расправлю…
Он дремал не дремал. Удивлялся – она и впрямь угадала его. Его два лица, его двойственность, будто он проживал две отдельные жизни, две несопоставимые судьбы. Одна – военная, явная, грозная фатальная сила, двигающая государствами, армиями, толкала его в угрюмое неизбежное будущее. Другая – неясная, касавшаяся его одного, из тончайших невнятных энергий, из прозрений, предчувствий, бессловесных ночных молитв, вымаливающих недостижимое счастье.
– Мы так мало знаем друг друга, – говорила она. – Поссоримся из-за какого-то пустяка, расстанемся и больше не вспомним. Забудем друг друга. Или наоборот, мелочь за мелочью, пустячок за пустячком, сблизимся, привыкнем друг к другу, станем неразлучны. Мы ведь себя испытываем, присматриваемся друг к другу. Давай все эти дни будем вместе. Я поведу тебя к моим друзьям, может быть, ты с ними тоже подружишься. Поведу тебя по улочкам, переулочкам, покажу мои любимые особнячки и церквушки, может, ты их тоже полюбишь. Почитаю тебе мои любимые стихи, вдруг они тебе понравятся. И когда ты узнаешь меня и ничего тебе во мне не будет чуждо, я тебе что-то скажу, в чем-то признаюсь. Не сейчас, а через месяц, когда уже выпадет снег и на бульваре, напротив, будет стоять большая елка в огнях!..
Он верил не верил в этот предстоящий чудесный месяц, где короткие холодные дни, студеный камень домов, зябкие деревья бульвара. Бархатный, смуглый сумрак ее теплой, уютной комнаты. Рюмки с красным вином, на скатерти розовая капля. Белый снегопад за окном, мягкие ровные хлопья окружают огни фонарей. Они выходят на бульвар. Елка черным конусом в ветряных хлопушках и флагах, в мигании разноцветных точек. Они идут по бульвару, оглядываются – елка мерцает, искрится. Особняки и колонны, вихри пролетных машин. И, пройдя весь длинный черно-белый бульвар, выйдут к реке. Кремль, как розовое парящее диво, золотые глазницы соборов и на льдистой воде маленький стучащий кораблик.
Ему казалось возможным одоление фатальных сил, уход из реальности, толкающей мир в катастрофу. Казалась возможной другая, сокровенная жизнь, где будет их дом и семья, новорожденный млечный ребенок. Все было доступным, возможным. Нужно только дремать, слушать шелест ее пальцев, ловить капли света, падающие в сонную память.
Капля – и золотое колечко с бриллиантом на маминой белой руке.
Капля – и веточка тополя на подоконнике в бутылке с водой.
Капля – и цветной черепок в крапиве на влажной грядке.
– Я недавно получила письмо, анонимное, какая-то пророчица пишет. Что будет беда, со мной, с тобой, со всеми. Будет война, и нас спалят и разрушат. И мор, когда все умрут от голода и от страшных болезней. И другая напасть, когда все перессорятся, возненавидят друг друга, ополчатся один на другого. Такие письма подбрасывают, многие их получают. Что-то ужасное ходит рядом, заглядывает в каждый дом, высматривает себе добычу. Будет несчастье, не знаю какое, но будет!..
Ее ладони лежали у него на груди. Они задрожали, и ему показалось, что она плачет. Он испытал к ней нежность. Еще недавно незнакомая и чужая, она за эти дни стала близкой, родной. Он протянул к ней руки, обнял, прижал:
– Не тревожься… Все будет у нас хорошо…
Он прижался к ней плотно, тесно. Слышал ее дыхание, биение сердца. Чувствовал – невидимая угрюмая сила стремится их разлучить, слепая могучая воля отрывает их друг от друга. Острый железный вектор, как громадный гарпун, нацелен сквозь них, и там, куда смотрит кованое острие, действует его батальон. Зарывается в сухие барханы. Катит под туманными звездами. Рассылает во тьму огненные брызги трассеров. Там, за линией гор, Иран стенает, казнит и молит. Пенят волны залива громады авианосцев. На красной метле взмывает ночной штурмовик. Там, в афганских ущельях, начинается смута, горят кишлаки, бунтуют полки и дивизии. Граница страны дрожит, как мембрана, выгибается, готова прорваться. Кабул среди снежных предгорий, голубые главки мечетей, голошение рынков и торжищ. Туда, в этот город, нацелен отточенный вектор, мчатся пунктиры трассеров, стремится ночной батальон.
Калмыков не хотел разлучаться. Она казалась ему воплощением той самой желанной жизни, от которой каждый раз его отлучали. Он целовал ее. Губы, хрупкие с ложбинкой ключицы, теплые тугие соски. Тьма разгоралась. Туманно бродили огни. Мигали и гасли пунктиры… Он бежал, задыхаясь, на гору, на скользкий слепящий склон, и там, на вершине, белоснежный, возник дворец, огромный, парящий, качался, струился, как облако, и канул. Пустота. Дыра в мироздании, окруженная мерцающей пылью… Они лежали, не касаясь друг друга, и были слышны стуки часов.
Резко зазвонил телефон. Еще и еще. Она встала, шурша босыми ногами, подошла, сняла трубку.
– Тебя, – удивленно сказала она. – Разве ты давал телефон?
Чувствуя стопами жесткий ворс ковра, он подошел к аппарату.
– Подполковник Калмыков?.. Оперативный дежурный… Вас срочно в управление Генштаба…
Глянцевитый блеск аппарата. Она стоит у окна, белая на темном стекле, там, где через месяц на снежном бульваре зажжется разноцветная елка.
Глава вторая
В детстве, во время болезней, его преследовал бред. Открывалось пространство, узкий, уходящий вдаль коридор. Гонимый страхом, он бежит по этому коридору. На сводах багровые отсветы, черные тени. Он стремится вырваться из-под давящих сводов, протиснуться сквозь узкие стены в следующее спасительное пространство. Но оно оказывается продолжением коридора, еще более узкое, душное. В ужасе и тоске он продвигается по бесконечному сужающемуся коридору туда, где ждет его липкое, красное, бесформенное месиво, готовое его поглотить.
Позднее, когда детские болезни кончились, этот бред прекратился, будто заросла и сомкнулась скважина, соединяющая его с источником бреда. Пропало черно-красное месиво, что было подобием магмы, кипящего в преисподней огня. Он не знал, какая за этим скрывалась реальность. Быть может, так проявлялась незабытая младенческая память, связь с утробной материнской жизнью, где склеивалась и лепилась его нерожденная плоть. Тогда, до рождения, в его создаваемое существо вносилось множество черт и признаков: материнские переживания, события окружающего его мира, влияние планет, вспышки солнечных бурь – все вторгалось в его нерожденную личность, застывало в линиях жизни.
В зрелые годы, пытаясь объяснить повороты своей судьбы, свои поступки и действия, он находил эти объяснения в видимых причинах и побуждениях. Но тайно догадывался – за внешними побуждениями кроется глубинная, запечатленная в нем судьба, незримый, оттиснутый в душе отпечаток. Все его концы и начала кроются в черно-красном кипятке, в том тигле, где в ужасе и горении выплавлялось его бытие. Танковая директриса в предгорьях резала ржавые склоны. Боевая машина десантников выносилась из мокрой ложбины, брызгала грязью, хватала гусеницами склон. Двигалась вверх, выталкивая из кормы синеватые дуги копоти. Грохот мотора стихал, волнисто исчезал за горой, становилось тихо и пусто. Но вновь в ложбине начинало звенеть и жужжать. В брызгах воды и грязи, заостренная, похожая на топор, возникала машина. Царапала, резала гору. Сквозь гарь и песок мелькала башня, белый заляпанный номер, торчащий из люка шлем.
Калмыков стоял с командиром первой роты Грязновым. Машины повзводно выстроились у старта, пыхали дымками. Механики-водители выставили из люков смуглые лица. Ротный, в бушлате, с хронометром, хрипло выдыхал: «Вперед!» Солдат на старте взмахивал флагом, и заостренный брусок бээмдэ срывался с места, стремительно врезался в трассу.
– Командир! – Грязнов повернул к Калмыкову толстоскулое, с приплюснутым носом лицо, на котором у глаз белели тонкие, не засвеченные солнцем морщинки. – Отпусти меня на троечку дней домой! Мать письмо прислала – местное начальство, суки, пол-огорода отрезали! Пригнали трактор и прямо по угол смели! Мать, вдова, труженица, горбила на них всю жизнь, а они, суки, вместо «спасибо» тракторами ее давят! На троечку дней отпусти. Слетаю, разберусь с ними, суками!
Грязнов щурил злые глаза, белые морщинки смыкались, и лицо его становилось глиняно-шершавым, жестоким. А потом тяжелые скулы его опадали, вокруг глаз расползались белые трещинки, и лицо становилось несчастным.
– Куда я тебя отпущу! – ответил Калмыков. – Не сегодня завтра выступаем. На каких огородах тебя искать?
– Дураки, наглецы мы, вот кто! Куда суемся в чужой бардак! У себя порядок навести не умеем, разные суки жить мешают! А мы, мать твою, чужих спасать лезем. Кто бы нас спас!
Хронометр блестел в заскорузлом кулаке Грязнова. Дергалась на белом циферблате стрелка. Боевые машины напряженно застыли на старте. И комбат, вглядываясь в раздраженное лицо ротного, испытал к нему сострадание, благодарность.
Немолодой, нелюбезный, застрявший на должности ротного, без протекций, из «крестьянских сынов», Грязнов тянул свою лямку добросовестно, безотказно. Выполнял нескончаемую черновую работу, превращая случайно собранное множество людей и машин в отлаженную боевую единицу.
– Сделаем дело, вернемся – слетаешь к матери. С дураками разберешься, – сказал Калмыков. – Давай запускай экипаж!
Бээмдэ с башенным номером 32, осторожно стуча гусеницами, подкатила на стартовый рубеж. Из люка, из-под пушки, выглядывало худое лицо механика-водителя в ребристом шлеме. Узкие глаза тревожно, чутко смотрели на офицеров.
– Пройдем по маршруту! – сказал Калмыков. Шлепнул ладонями по броне, ухватился за скобу, взметнулся на машину, устраиваясь в командирском люке. Грязнов повторил его движение, взлет, втиснул ноги в люк водителя, и тот, сжавшись, нырнул в глубину.
– Вперед! – гаркнул ротный, нажимая кнопку хронометра.
Машина взвыла, пошла. Ветер туго надавил на грудь Калмыкова, теплая вонь солярки затуманила прищуренные, шарящие по предгорьям глаза.
Машина урчала, ныряла в ухабы, подрезала склон, виляла кормой у каменных выступов. Сыпался мелкий хрустящий гравий, поднималась известковая пыль, плескала черная, как нефть, грязь. Калмыков слушал вой двигателя, чувствовал под броней узкоплечее тело водителя, его движения, сжатие мускулов, дрожание зрачков, на которое откликалась машина, выкручивалась на поворотах.
Думал, как скажется это наспех, в надрыве приобретенное умение в том близком и грозном походе, уготованном батальону. По каким городам и селениям пройдет боевая машина, вдоль каких кишлаков и дувалов.
И вдруг мимолетно, как о чем-то неправдоподобном, подумал: где-то существует Москва, блестят на зеркальном столике снятые колечки и бусы, он видит, как в зеркале отражаются ее поднятые белые локти, слетающая сорочка, легкие розоватые искры осыпаются с ее поднятых рук.
– Черт, левее бери! – заорал водителю ротный. – Сковырнешься, дурила хренов!
Машина схватила стальными лапами россыпь гравия, соскребла его, съехала вместе с каменной оползью. Вгрызалась в рыхлый, перемолотый солнцем и ветром склон, колотила по нему, пыталась подняться, а ее стягивало, сдвигало вместе с камнепадом, тащило в близкий туманный провал, где глубоко внизу мерцала струйка реки и, как цветные горошины, пасся табун.
– Ты, чумичка, левее бери!.. Не газуй!.. С натягом, с натягом! – орал ротный, нависая над люком, где худое, порывистое тело водителя боролось с рычагами, с мотором, с зыбкой отекавшей горой.
Калмыков пугался близкой пропасти, куда засасывалась боевая машина, представлял, как стальной ребристый короб, перевертываясь, ударяясь о кручу, станет рушиться в туманный провал и они расплющатся вместе с железной оболочкой, превратятся в копотный взрыв. Калмыков чувствовал панику водителя, его неверные ошибочные движения, старался с брони послать ему токи своей воли, укрепить его мускулы, наделить своим зрением, направить его взгляд вверх по склону, где кончалась рыхлая осыпь и выступала гранитная порода.
– Уйди, гад! – Ротный плюхнулся сверху в люк на хрупкие плечи водителя, ломая, сминая, выдавливая его прочь с сиденья. Наложил ручищи на управление, шмякнул тяжелые стопы на педали. Рывками, взнуздывая машину, исторгая из нее рев, дым, стенание, заставил ее медленно, одолевая сползающий склон, выбраться на твердую трассу. Вышвыривая из-под гусениц вихри гравия, звеня металлом, бээмдэ прошла гору, завершила маршрут. Солдат на финише махнул кумачовым флагом.
– Ничего, Хаснутдинов, бывает! – Ротный ободрял механика-водителя, бледного, растерянного, с прокушенной губой. – Там место хреновое, сыпучее! Подработаешь трассу – все будет тип-топ!
Он легонько ударил солдата в плечо своей сильной рукой. Удар был ласкающий, укреплял в солдате пошатнувшуюся волю, уязвленную гордость.
– Все будет тип-топ, Хаснутдинов!
Когда отошли с Калмыковым, сказал:
– Вчера он письмо получил, невеста замуж вышла. Хотел повеситься. Солдаты ремень отняли… Хрен знает куда отправляемся, а без нас сытые коты наших жен, невест трахать будут, матерей из домов повыгоняют!.. Ненавижу этих сук, котов сытых!..
В детстве в Москве он жил в каменном, сумрачном доме с высокими лестницами, с тяжелыми отшлифованными перилами. Когда возвращался домой, каждый раз он испытывал ужас, открывая парадную дверь. У спуска в подвал, куда уводили замусоренные сырые ступени и не достигал свет, копился сырой зеленоватый мрак, присутствовало множество глаз, странных тел, косматых голов, изогнутых клювов и когтей. Мрак был населен чудищами, злыми уродами, отвратительными карликами, которые вылезали навстречу, когда он входил в подъезд. Он кидался вверх, мчался по лестнице что есть мочи, одолевая первый, самый страшный пролет. Успокаивался на втором этаже, радуясь, что и на этот раз избежал погибели, тут же забывая о пережитом страхе.
С годами этот детский кошмар исчез. Он спускался в подвал, где был лишь мусор, тлен, сырое зловоние и не было таинственных жутких существ, созданных его воображением.
Впоследствии, вспоминая об этом, он объяснил эти видения древней памятью, когда его пращуры жили в чащобах и дебрях, страшились криков в ночи, темных омутов и гнилых коряг, светящихся во тьме головешек. Их мир, населенный зловещими духами, достался ему по наследству, проник в его детские страхи, поселился на время в подвале московского дома.
Вторая рота совершала марш-бросок по пустыне. Солдаты в полной выкладке, бугрясь рюкзаками, подсумками, бежали неровной цепью. Отталкивались подошвами от горячих круч, зарывались в едкую пыль, печатали следы на белой ослепительной глади такыра, проваливались в вонючую грязь.
Бежали, задыхаясь, липкие от пота, с солеными брызгами на лице, в потеках зловонной жижи.
Калмыков бежал рядом с ротным, капитаном Расуловым. Слышал, как тонко, со свистом вылетает воздух из его сиреневых, сжатых трубочкой губ. Лицо капитана, тонкое, смуглое, побледневшие крыльца носа, липкие синеватые усы, мокрым лаком проведенные черные брови. Автоматное дуло вниз. Звяк о флягу. Открытая шея и грудь в блестящей росе.
– После таких бросков, говорю, никакая женщина тебе не нужна!.. – Расулов скосил на Калмыкова выпуклый лиловый глаз. – Вот она, твоя женщина, – пустыня, гора и болото!..
Он сказал это на выдохе, с легким посвистом, шмякая башмаками в липкую горячую глину. Несколько капель грязи попали на лицо Калмыкова, обожгли воспаленную кожу.
Капитан был любимцем офицеров, шутником, гитаристом, волокитой. Был лучшим стрелком в батальоне. Сорил деньгами, любил сразу нескольких женщин, имел в Дагестане знатную родню, был вспыльчив и добр. Тяготился изнурительным долгим учением. Стремился в настоящее дело.
– Как козлы скачем!.. Чего тянем?.. Мы спецназ или спортсмены?.. Я в батальон пошел, думал, воевать будем, а мы все играем!..
– Скоро конец игре!.. – Калмыков продыхнул сквозь тугие удары сердца горячее скопление воздуха. – Скоро приказ на погрузку!..
Они бежали рядом, худой, гибкий Расулов, упруго бивший стопой, и уже тяжелеющий Калмыков, чувствующий мускулами притяжение земли, каждый раз толчками ног, бурным вдохом и выдохом одолевающий ее гравитацию.
– Не сегодня завтра на выход!..
Они замедлили бег, пропускали мимо обгонявших солдат, всматривались в набегавшие лица.
Упруго, косолапо, на полусогнутых пробежал казах, маленький, широкоскулый. Капли пота блестели, как оспины. Желтые зубы оскалены. Сквозь них сиплый хрип. Локти работают. Подсумок бьется о ляжку. Зло, по-рысьи взглянул на офицеров, прокосолапил вперед, одолевая подъем.
Следом, выпятив грудь, отведя горбоносую голову на тонкой шее, проскакал узбек. Кадык бурно ходил на горле. Топорщились колючие усики. По бледному сквозь загар лицу была размазана слюна. Из носа выбивался липкий пузырь. Он фыркнул, пробегая, наклонился, сморкнулся, сбросив мокроту на горячий песок.
Прапорщик-туркмен, полнеющий, с округло-сдобным лицом, тряс щеками, екал, как конь. Автомат стволом вниз оттягивал ремень, и он, скосив голову, почесал воспаленную щеку о приклад автомата.
«Мусульманский батальон», собранный им, Калмыковым, по туркестанским полкам и бригадам, заканчивал подготовку в пустыне. Приближалось время похода за мутную рыжую реку, в другую страну. Калмыков всматривался в потные лица солдат, словно старался запомнить.
– Сегодня вечером Роза-татарка к себе приглашает!.. Командир, приходи!.. – Расулов фамильярно приглашал Калмыкова, уравненный с ним этим бегом, потом и грязью. – Вина попьем!.. Новую песню спою!.. Розка на картах нам погадает!.. Она ведь колдунья, Розка!..
Калмыков пробегал по белой, в кристалликах солнца глади такыра, пробуя соль до черной бурлящей воды. Вдруг подумал: она, его женщина, идет по бульвару в неярком московском солнце, среди московской толпы, и мысли ее – не о нем, туманная улыбочка ее – не о нем, не на нем останавливаются ее зеленые, влажные, под золотистыми бровями глаза, не к нему обращен ее легкий смешок, не он идет следом за ее шелковым струящимся платьем в слабом дуновении ее духов, и она знать не знает, что он, потный, грязный, сжимает ствол автомата, проваливается в зловонный сероводородный рассол.
Они пропустили мимо маленького худого таджика. Он задыхался, ковылял, хватался за живот. Тяжелый рюкзак горбился на спине. Автомат валился с плеча. Он жалобно, страдальчески оглянулся на офицеров, что-то проскулил, промычал и рухнул.
Лежал, сучил ногами, корчился. Рюкзак мешал ему перевернуться на спину. Он поджимал к животу колени, хватался за грудь, словно старался ее разодрать.
– Ты что, Амиров? – подскочил к нему капитан. – Перегрелся, что ли? Водички попьешь?
Солдат, бледный, с выпученными глазами, драл себе грудь, и изо рта его сквозь ядовитую зеленую пену высовывался синий дрожащий язык.
– Погоди, Амиров!.. – поворачивал его лицом к земле капитан. – А ну давай, блевани!
Он засунул в рот солдата два пальца. Солдат, облегчившись, отвалился на рюкзак, ловил губами воздух.
Ротный отстегнул у солдата фляжку, отвинтил пробку, ополоснул свои грязные пальцы. Поднес флягу солдату. Тот пил благодарно, беспомощно хлопал глазами, как больной птенец.
– Эй! – Расулов остановил пробегавшего мимо сержанта. – Возьми у Амирова вещмешок и оружие. Топай с ним потихоньку к машинам…
Они снова бежали рядом, комбат и ротный, под мглистым душным небом пустыни. Ротный говорил на бегу:
– Может, наркотика нажевался… Пена зеленая… А может, сдох на маршруте!.. Сегодня вечером приходи, командир!.. Новую песню спою!..
Это были ослепительные утра, детские его пробуждения, когда первый утренний вздох, первое влечение зрачков к янтарной желтизне за окном, к коврику с шерстяными красными маками, бабушкины шаги у дверей, стук фарфоровых чашек, звон серебряных ложечек порождали в нем беспредельное ликование и счастье. Каждая клеточка его проснувшегося тела росла, выталкивалась в мир чудной счастливой силой, хотела стать всем – морозной синевой, красными маками, воробьиным щебетом в открытой стеклянно дрожащей форточке. Он был абсолютно уверен – мир ждал его пробуждения, торопился награждать бесконечными развлечениями, беспредельной любовью.
Эти ликующие утра длились год или два, были самым драгоценным, что он вынес и запомнил из детства. В эти мгновения он поглощал витавшие в мире любовь, красоту, доброту. Копил их в душе на всю остальную жизнь. Он так и не понял, из какого источника они ему доставались, быть может, прямо из янтарного зимнего солнца или из бабушкиных маков, из серебра бабушкиных гладко причесанных волос. Эти детские впечатления, уже истаяв, уже позабытые, все еще охраняли его среди многотрудных будней. Удерживали от жестокости, от неправедных поступков и мыслей, не давали злу управлять его волей.
Те янтарные утра, его белая рубашка в зайчиках света, его голая, попавшая в луч нога, перламутровые пылинки, летающие в дивном луче.
Третья рота двигалась к стрельбищу. Бэтээры колонной мягко пылили в холмах. Рыжие бугры, опушенные сгоревшими травами, казались притихшими большими животными. Их кожаные шерстяные бока едва заметно дышали.
Калмыков вместе с ротным Барановым сидел на головном бэтээре. Десант облегал броню, нахлобучил брезентовые капюшоны, ощетинился стволами.
За спиной Калмыкова, ухватившись за раструб пулемета, сидел гранатометчик, здоровенный плечистый солдат. На его курносом лице под глазом багровел, синел, начинал отливать желтизной огромный кровоподтек. Гранатометчик заслонялся от ветра плечом, и глаз его с лопнувшим сосудом дико мерцал под капюшоном.
– Ну что, Дериба, на цепь тебя посадить, как волкодава? – Ротный оглядывался на гранатометчика, объясняя Калмыкову происхождение синяка. – Ушел в самоволку в поселок, с узбеками подрался, кому руку, кому ногу сломал, а себе на рожу печатку добыл, знак качества!.. На цепь тебя посадить, как бульдога? – Ротный ворчал на солдата, а тот виновато морщился, отводил подбитый глаз, чем-то и впрямь напоминал провинившуюся собаку. – Я ему говорю: «Ты, Дериба, лучше гирю качай, или окоп отрой, или кросс пробеги, если из тебя сила прет. А меченый ты мне не нужен! Куда нас с тобой готовят, там меченый не нужен. Там нужно неприметным остаться. А ты вон вывеску на рожу повесил!»
Бэтээр колыхался, нырял в седловины, взлетал на округлые вершины холмов. Осенняя белесо-желтая степь казалась нежной, живой, как чуткое большое животное, кротко взиравшее на людей.
– Не знаю, как другие, командир, а я служить не отказываюсь! – продолжал Баранов, приближая к комбату свое плоское конопатое лицо. – Это Грязнов все ноет: «Куда нас толкают, в какую дыру?» Про какие-то огороды талдычит! А я служить не отказываюсь. Сказали: «Иди!» – и иду. Не для этого погоны надел, чтобы спрашивать. А на огородах пусть бабы работают!
Баранов был посредственным офицером. Его рота занимала последнее место по стрельбе и вождению. То и дело случались ЧП. Вот и теперь на стрельбы не вышли два бэтээра, остались в ремонте, в парке. Калмыков недолюбливал капитана за вечные его разглагольствования, за неспособность наладить дело, но уже не было времени его менять, батальон завершал подготовку, и все офицеры, солдаты и прапорщики были незаменимым составом, на который возлагалась задача.
– Чтоб к вечеру закончил ремонт, вывел машины из парка! – резко сказал Калмыков. – Там, куда посылают, запчастей не найдешь! А у Грязнова на ходу все машины!
Калмыков чувствовал бедром прохладу стальной скобы, острую кромку люка. Его мысли, заботы были о батальоне. О моторах, стволах, о показателях стрельбы и вождения. Люди, боевые машины, оружие, продовольствие были готовы к броску. Покинут тренировочный центр, погрузятся на самолеты, двинутся в неизвестность, в азиатскую, наполненную смутой страну. Там, в этой смуте, среди войны и восстания, предстояло действовать батальону. И все невнятней, слабей становилось воспоминание о Москве, о свидании с женщиной. Забывались ее черты, звук ее голоса. Странным, неудобным для губ становилось ее имя.
Та крохотная церковь в переулке среди каменных высоких теснин, куда они зашли ненадолго. Священник, старый, дряхлый, в мятом золоте, похожий на полуосыпавшуюся новогоднюю елку. Дрожащие огоньки, струйки сладкого дыма. Туманная лампада. Его милая стоит перед высоким светильником, на котором трепещет, отекает воском множество свечей. Поднимает пальцы ко лбу, и он видит, как прозрачно, розово просвечивают ее пальцы. И такая в нем нежность и боль, такое робкое к ней обожание – к ее шепчущим губам, влажным глазам, тонким просвечивающим пальцам.
– Эй, гляди!.. Коза, коза!.. – Баранов привскочил на броне, указывал в степь, тыкал туда черным измазанным пальцем. – Дави ее, водила, дави! – кричал он в люк, толкая ногой водителя.
По холму, словно родившись из мягкой желтизны, отделившись от волнистых шелковых покровов, бежала коза. Легкая, грациозная, складывала под острым углом ноги, выбрасывала вперед стрельчатые копыта. Замирала на мгновение, оглядывалась и снова бежала прочь от железного звука моторов.
Калмыков испугался, увидев козу, ее женственность и хрупкость. Словно она возникла из его воспоминаний, была мгновенным воплощением его нежности и тревоги.
– Гранатометчик!.. Дериба!.. Влупи!.. Сто метров!.. Под обрез!.. Ну, лупи!..
Гранатометчик развернулся могучим телом, вел трубой, подымая литое плечо. Сжимал у прицела кровавый глаз. Ахнуло горячим тугим ударом. С брони метнулся узкий жгут дыма, удаляющаяся пульсирующая головня. И там, где была коза, грохнул плоский зазубренный взрыв, чвакнуло красное пламя. Животное билось на склоне, вытягивая и подгибая ноги, а вокруг нее горела трава.
– А ну, водила, вперед!..
Бэтээр круто пошел на склон. Приблизился к месту взрыва. Коза, с выдранным боком, красно-лиловыми кишками, умирала среди горящей травы. Глаза ее в ужасе и мольбе смотрели на стальной транспортер. Маленький рот был открыт, и в нем дрожал, словно что-то пытался вымолвить, розовый язык. Рожки светились, как две зажженные свечки.
– Добей ее, Дериба!..
Солдаты весело, дружно соскакивали, обступали козу. Гранатометчик, могучий и цепкий, гордый своим метким выстрелом, вытаскивал десантный нож.
– Мясо роте на жратву!.. – командовал капитан. – Ляжки офицерам на шашлык!..
Калмыков отвернулся. Слышал, как хрустит рассекаемая лезвием плоть. Как пахнет горелой травой, паленой шерстью, парной кровью.
В детстве в их доме был письменный стол. Дедовский, тяжелый, со множеством углов, с теплым запахом коричневого старого дерева. Стол был уставлен множеством безделушек, статуэток, отливок из бронзы, подсвечников и чернильниц. Среди этих предметов был шар из зеленого литого стекла, в которое был запаян то ли разноцветный паук, то ли морской скорпион, – чешуйки красного, желтого, переливы лазури и зелени. Он приближал глаза к тяжелой холодной сфере, и в ней при слабом повороте зрачков возникало свечение, красноватые искры, волшебные лучи и разводы. Он наслаждался этим световым волшебством, с которым навеки связалось ощущение детства, дом, деревянные, с плетеными спинками стулья, продолговатые ворсистые подушки, буфет с узорными дверцами. В этом доме, он помнит, появлялись шумные, говорливые люди, курили, смеялись, расхаживали по комнатам, хватали его, ребенка, сажали себе на колени, тискали, щекотали. Но осталась память в зрачках. Тончайшее сплетение лучей, золотые и красные искры. Если случалось их повторение – в рюмке с красным вином, в фонаре с разноцветными стеклами, на утренней капле росы, – память мгновенно откликалась на этот цвет. Возникало ощущение дома, запах старинного дерева, блюда и вазы в буфете, и кто-то сильный, веселый хватает его на бегу, подбрасывает к потолку, к хрустальным подвескам люстры, и ему страшно и сладко в полете.
Четвертая рота окапывалась, рыла траншеи. Долбила, рыхлила красную землю предгорий. Калмыков с командиром роты капитаном Беляевым укрылся в тень у пыльных гусениц «Шилки», четырехствольной самоходной зенитки.
Комбат сидел на корточках, касался ладонями шершавой теплой почвы, смотрел, как бегут мимо его пальцев черные муравьи, поблескивают на хитине крохотные точки солнца. Ему казалось странным присутствие здесь другой, непознаваемой муравьиной жизни, ничем не связанной с жизнью явившихся в предгорья людей. Она – эта жизнь – не была связана с тяжелой сталью гусениц, зловонием солярки, косноязычным матом солдат, долбивших капониры.
– У меня, командир, взводный рапорт подал, по состоянию здоровья. Просит о переводе в Ташкент. У него там папа – большая шишка. Не хочет с нами на спецзадание. А во второй роте, я знаю, замполит рапорт пишет, тоже боится лететь. У него мохнатая лапа в политуправлении, рапорт ему подпишет. Почуяли, крысы, дыру в днище и бегут!
Калмыков испытывал неприязнь к Беляеву, к его жирному, воспаленному лицу, покрытому капельками сального пота, к редким белесым волосам, сквозь которые розовел влажный череп. Старался не выдать своей неприязни. Смотрел, как цепочкой, огибая его ладонь, бегут муравьи, проносят на головах ртутные капельки света.
– У меня лапы мохнатой нет, мне отступать некуда! Приказали: «Лети!» – и лечу. А эти крысы забегали!
– Правильно рассуждаешь, – рассеянно отозвался Калмыков, думая о крохотных загадочных существах, зачехленных в хрупкие вороненые оболочки. – Нам-то зачем убегать! Не за этим в разведку шли!
– У меня геморрой. Иной раз так обострится, сесть не могу! А тут на броню скачи, марш-бросок беги, окоп долби! Хоть бы раз в медсанбат обратился!
– Это здесь у тебя геморрой обостряется. А там все пройдет. Там климат другой, высотные отметки другие. Вернешься домой, начнешь проверяться – ба! Да где же ты, миленький? Нету! Рассосался!
Калмыков не любил Беляева. Видел, что тот боится, хочет увильнуть от задания. Быть может, уже заготовил рапорт. Ротный был ленив, нерадив. В батальоне ходили слухи, что Беляев нечист на руку, вместе с прапорщиком торгует на стороне ротным продовольствием и горючим.
– Я думаю, если за границу уходим, значит, зарплата в валюте? Или чеки, как в Йемене или Анголе? Там ведь не учения – война! Могли бы и чеки платить!
– Зачем тебе чеки, Беляев! Боевой орден получишь. Просверлишь в кителе дырочку.
– Или дырку во лбу!
Калмыков смотрел на бегущих муравьев, словно их создавали на невидимом конвейере, и они, одинаковые, неслись в одну сторону по незримой линии… Калмыков вместе с пушками, бэтээрами, множеством яростных сильных людей был нацелен к другой невидимой цели. Их движения пересекались в туркестанских предгорьях, были внесены в загадочный, недоступный пониманию чертеж.
– Меня в батальон зачисляли, спрашивали: «Будешь служить?» Я сказал – буду! И теперь говорю: «Служить буду!» Пусть другие бегут, как крысы. А мы послужим.
Калмыков затылком слышал слабое излучение брони. Ладонями чувствовал твердую шершавую землю. Следил зрачками за бегом муравьев. И в памяти его возникало, светилось, теплилось недавнее, связанное с Москвой, – чей-то милый и нежный образ. Словно из темных вод поднималось донное свечение, приближалось к поверхности. Посветило и кануло, погасло в темных глубинах.
Из-за кормы орудия выбежал растрепанный, в расстегнутой рубахе солдат. Он задыхался, захлебывался, указывал перепачканными худыми руками:
– Они Хакимова бьют!.. Землю есть заставляют!.. Говорят: «Ешь землю, а то убьем ночью!..»
Калмыков и Беляев выскочили, обогнули тупую, с растворенным нутром корму зенитки. Увидели – на дне капонира, среди брошенных ломов и лопат, стояла кучка солдат. Здоровенный узбек, засучив рукава, хлопал по сильной ладони выпуклой пряжкой ремня. Другие солдаты с ремнями в руках окружили щуплого, стоящего на коленях солдата. Тот плакал, затравленно озирался, водил голыми худыми лопатками. На бледной коже багровело два жирных рубца. Лицо солдата дрожало, губы бессловесно шевелились. Он заслонялся от своих мучителей острыми приподнятыми локтями.
– Ешь землю! – хрипел над ним узбек. – Ешь, падла! Забью, как суку вонючую!
Солдатик схватил трясущимися руками горсть красноватой земли. Рыдая, водя позвонками, ожидая ударов, стал жевать землю, давился, выплевывал, снова жевал.
– Отставить! – Калмыков с воющим, сорвавшимся на клекот криком прыгнул в капонир, расшвырял стоящих солдат. – Отставить, вам говорю!
Он вырвал у узбека ремень, с силой толкнул его крепкое, упругое тело:
– Под трибунал пойдешь!.. В штрафбат!..
– А мы и так в штрафбате!.. – смело, не пугаясь, ответил узбек. – Нас люди смертниками называют, товарищ подполковник! Нам все равно погибать!
– Заткнись, Шарипов! – Беляев расшвыривал в стороны полуголых солдат. – Что происходит?
– Он, товарищ капитан, сачкует! – объяснил ротному маленький узкоглазый крепыш, весело и жестоко поглядывая на худосочное, в слезах, в красноватой глине лицо солдатика. – Ишачить на него не хотим! С ним жить в казарме нельзя! Он ночью ссыт под себя, воняет, как собака!
– Нюхатик хренов! – оборвал его ротный. – Соляркой нос натри и нюхай!.. А ты, Хакимов, – обратился капитан к плачущему солдатику, – почему позволяешь над собой издеваться? Почему не придешь к замполиту?
Хакимов сгорбился, размазывал по губам земляную жижу, беззвучно плакал.
Калмыков испытывал к нему сложное, из брезгливости и сострадания, чувство. Солдаты, собранные в батальон, обученные стрелять и водить машины, метать ножи и убивать ударом в сплетение, сами были беззащитны перед жестокими, устремленными на них силами. Злые и добрые, трусливые и храбрые, все они были нанизаны на невидимое острие, повернувшее их всех в одну сторону, в близкое грозное будущее.
– Капитан, – обратился он к Беляеву. – Если вы с замполитом не в силах навести в роте порядок, я направлю к вам особиста. Я не могу допустить разгул уголовщины в части, подготовленной к спецзаданию. Тронешь пальцем, – повернулся он к узбеку, – пойдешь за решетку!
Он выпрыгнул из капонира. В это время заработал, загрохотал двигатель «Шилки». Зенитка окуталась синим дымом, чавкнула гусеницами, пошла. Стальные треки перепахали муравьиную тропу, превратили в ничто крохотные капельки жизни. Четырехствольная установка, пятясь кормой, стала погружаться в капонир. Солдаты с лопатами и ломами смотрели на самоходку.
Глава третья
Он потерял отца в раннем детстве, почти не помнил его. Его воспитывали мама и бабушка. Их любимые лица, голоса, постоянное присутствие возле него и были его детством. Бабушка и мама были рядом. От них исходили постоянные нежность, забота, нравоучения. Они взращивали, воздействовали на него извне.
Отец же был внутри, в душе. Он не помнил его лица, не знал его поступков. Внешний мир был без отца, но внутренний, и чем дальше, тем больше, был наполнен отцом. Отец присутствовал как вторая невидимая сущность, страдающая, любящая, не умевшая себя проявить иначе чем его детскими переживаниями. Он ушел из явной жизни и как бы спрятался в нем, в сыне. Сын стал прибежищем отцовской души, коконом, куда укрылся отец после смерти. Возрастая с каждым годом, догоняя отца, равняясь с ним в возрасте, он тайно продлевал его жизнь, увлекал вместе с собой в будущее.
Единственное из младенчества воспоминание об отце. Кажется, они плыли по Волге. Ощущение близкой огромной воды. Сырые глянцевитые деревья на песчаной косе. Красные жуки на листьях. Постоянное близкое присутствие отца, его тепло, дыхание рядом с холодной огромной рекой.
Спустя много лет он был на Волге, на сырых песчаных отмелях, где росли глянцевитые ивы. И на узких изглоданных листьях было множество красных жуков. Там, у водяного разлива, он вдруг остро, больно почувствовал присутствие отца. Словно он, находящийся в плену сыновнего духа и тела, узнал это место, рванулся наружу. Не смог пробиться в свет, в облака, в разлив реки. Остался в сумраке сыновнего сознания и памяти.
Вечером, когда роты составили в пирамиды оружие, загнали в парк технику, отгрохотали по лестницам и коридорам казармы и утихли под сумрачным светом решетчатого ночника, офицеры, отмывшись от пыли и копоти, в чистых рубахах, собрались у гарнизонной красавицы Розы, в ее уютной, благоухающей комнатке, где пестрели салфетки и коврики, теснились статуэтки и вазочки, стол был накрыт, на лазоревом блюде бугрились виноград и спелые груши, розовела в коросте перца и соли бастурма, мокро блестели стаканы, и Грязнов, командир первой роты, морщась от горечи, выплескивал из стакана недопитые капли водки, отрезал узбекским ножом розово-прозрачный лепесток бастурмы, жевал крепкими, желтеющими сквозь усы зубами.
– Не стесняйтесь, ешьте! – угощала Роза, подвигая ближе дощечку с бастурмой. – Аппетит нагуляли в пустыне!
Она облизывала быстрым языком напомаженные красные губы. Белое татарское лицо ее было нарумянено. На открытой шее блестели яркие синие бусы. Пальцы были в кольцах, на запястьях позвякивали серебряные браслеты, и вся она была подвижная, гибкая, смеющаяся. Смотрела на гостей влажными, жадными глазами. Каждый из офицеров бывал здесь порознь, тайно. Каждому были знакомы запах духов и пудры, шелковая на постели накидка. Роза смотрела, как едят и пьют офицеры, и ее зеленые глаза щурились и смеялись.
– Роза, цветочек ты наш лазоревый. – Командир второй роты Расулов, смуглый, черноусый, смотрел на ее голую ногу, на гибкие пальцы, качавшие маленькую тапочку, на вырез платья, где на хрупкой ключице голубели стекляшки бус, на румяную щеку, у которой качалась золотая сережка, – словно все это целовал, не стесняясь, смело и жадно. Он держал на коленях гитару. Его пальцы рассеянно шарили по струнам, извлекали слабые рокоты. А потом рванули их, словно швырнули с шумом и грохотом. И он запел одну из своих бесчисленных песен, похожих одна на другую, где были спецназ, прыжки с парашютом, ночлеги во льдах и песках и, конечно, одинокая, тоскующая без любимого женщина.
Другие два ротных, Баранов и Беляев, чокнулись, выпили, и комбат видел, как потекла по губам Баранова тонкая быстрая струйка.
- Мы бросались в огонь не раз,
- Спецназ!
- Мы взрывали в ночи фугас,
- Спецназ!
- А потом мы глотали спирт,
- Мой усталый товарищ спит…
Песня была наивная, хвастливая, неблагозвучная. Она будет скоро забыта, и ее сменит другая, такая же шумливая и легковесная. Но Калмыкову нравились ее шум, недолговечность, ее сотворенность специально для их офицерского застолья, для краткой офицерской пирушки. Остальные чувствовали то же, внимали песне. Грязнов держал на грубой ладони узорный узбекский нож с перламутровыми инкрустациями. Баранов заскорузлыми пальцами нежно полировал край керамического лазурного блюда. Беляев держал толстыми пальцами с обломанными ногтями прозрачную виноградину, и она светилась, как огонек. Роза смотрела на Расулова, на его близкий блестящий лоб, на синеватые усы, и ее быстрый влажный язык облизывал красные губы.
Тот прыжок на полярный берег, когда отлетали в блеске винты самолетов и они качались в свистящей голубой пустоте. Земля под парашютом медленно кружилась, словно на ней сворачивался огромный розовый рулет, и он вдруг понял, что это движется стадо оленей.
Приземление в снег, в студеную глубину, катышки крови на порезанных щеках. Они шли на лыжах по тундре, по выпуклой равнине, к каменным лбам побережья, где в соленом рассоле, в незамерзающем фьорде укрылись черные корпуса подводных лодок. Ночью мохнатые звезды казались вмороженными в синий камень неба. В рыбачьей избушке они грелись у печки, и на притолоке качалась сухая шкурка росомахи. Под утро, прячась в поземке, проползли под колючей проволокой. Завалили у пирсов караульных, заталкивая кляпы в их хрипящие рты. Он бежал вдоль черного параболоида подводной лодки, прыгал на ее прорезиненный борт, приклеивал к оболочке пластиковый заряд, и на черной нефтяной воде плясал едкий ртутный огонь.
Калмыков слушал песню, и опять было больно и сладко от несовпадения внешней, видимой жизни, где пирушки, стрельбы, вождения танков, подготовка к тревожному, их поджидавшему будущему, – несовпадения с таинственным, невнятным существованием души, где оставалось наивное ожидание чуда, робкая вера в совершенство, надежда, что когда-нибудь ему откроется истина – зачем он родился и жил.
– Роза, цветочек ты наш лазоревый! – целовал ее пальцы Расулов, пробегал губами по кольцам, по серебряным браслетам.
Грязнов кинул нож на стол, и по его скуластому конопатому лицу пробежала судорога. Должно быть, он вспомнил мать, ее обидчиков, пустые, с сухой ботвой огороды.
– Бобики партийные, чтоб они сдохли! Засели в каждой подворотне и брешут! Ладно бы только лаяли, а то кусают! Меня замполит вчера покусал. Ах ты, говорю, бобик партийный! Ты что на командира скалишься!
– Что зря языком трепать! Не люблю! – произнес благоразумный Баранов. – Особистов нет среди нас, а трепать языком не люблю!
– Вот и хреново, что партийные бобики могут тебе ни за что всю жизнь изгадить. Жуков их не любил, и я не люблю! Ну куда, к примеру, нас гонят? В какую дыру? У самих у нас дома бардак! Поля зарастают. Что ни начальник, то сволочь! Я бы здесь сперва порядок навел, из кабинетов кое-кого повыкинул, а уж потом других спасать!
– Не наше дело думать, куда и зачем! – строго сказал Баранов. – Ты вообще, я заметил, чуть выпьешь, хреновину мелешь. Давай-ка лучше о бабах!
– Я партийных холуев не люблю! Поди настучи на меня особисту! Он и так, как сова, ходит, глазищи на меня таращит. Может, уже настучал?
– Отставить.
Калмыков спокойно, негромко прекратил назревавшую ссору, выраставшую из усталости, раздражения, утомительного ожидания. Офицеры, собранные в батальоне, еще до конца не сплотились, не сложились в батальонное братство, сложно уживались друг с другом.
– Расулов, еще про спецназ!
Тот охотно кивнул, провел ладонью по вороным усам, схватил в щепоть струны. Вслушивался в пустую желтизну гитары. Впрыснул, вбрызнул в нее грохочущий звон и рокот.
- Пусть осыпается в саду вишневом ветка,
- И у подруги тихая слеза.
- Уходит в ночь глубокая разведка…
Их зимний бросок по сумрачным перелескам в стороне от белорусских хуторов и проселков. Ночлеги в мерзлых стожках под туманной стылой луной. В маскхалатах, зарываясь в сугроб, ждали у снежной обочины. Трасса, пустая, укатанная, с ледяными зубцами протекторов. Мигает лиловая вспышка, проносится дорожный патруль. Едко светя прожекторами, идут бэтээры охраны, крутят по сторонам пулеметами. Следом в туманных огнях, угрюмо и мощно, наполняя дорогу непомерной громадой и тяжестью, идет колонна ракет. Огромные ребристые коконы, длинные тупые фургоны. В ночи, по пустынным дорогам, мобильный ракетный комплекс меняет позицию. Группа спецназа рывком, огибая сугробы, бросается к тягачам, захватывает бэтээры охраны, лепит заряды к ящикам с электроникой, к горячим урчащим моторам, к длинным туловам зачехленных ракет.
Калмыков слушал песню, бесхитростные, наобум сцепленные слова. Продолжал чувствовать загадочную двухслойность бытия. В верхнем слое он – командир спецназа, должен подрывать колодцы с системой связи, проникать в казематы и бункеры, совершать диверсии на ракетных шахтах и базах подводных лодок. А в другом, глубинном слое слабо и нежно горели огоньки на зеленых веточках елки, серебрились паутинки, покачивался дутый стеклянный петух, и мама, невидимая за свечой, вешала на елку золоченый грецкий орех.
– Надоело ждать! – Расулов отшвырнул на диван гитару, и она жалобно звякнула. – Долго здесь киснуть? Или воевать, или пьянствовать! Командир нас собрал не жир сгонять на барханах, а воевать! В Кабул так в Кабул! А нет – на курорт вино пить!
– Куда торопиться, и здесь неплохо! – Беляев высасывал из виноградины зеленый сок, смотрел на Розу.
Та отщипнула от кисти янтарную ягодину, выпила мякоть. Казалось, они тянулись друг к другу губами, отекающими соком и сладостью.
– Пусть бы они забыли о нас! Эти, в Кабуле, сами между собой разберутся. Зачем нам соваться?
– Дурила, сегодня в мире никто без Союза разобраться не может! Сегодня без Союза ни одно дело в мире не делается! Я рапорт писал в Генштаб – пошлите в Анголу! Пошлите в Мозамбик, в Эфиопию! Отказали. Теперь в Кабул зарядили! Если «да» – вперед, по машинам! Если «нет» – на курорт вино пить!
– А мне здесь нравится, – лениво возражал Беляев. – Шею сломать успеем! Здесь дыни, виноград! Роза на картах гадает. Роза, миленькая, погадай нам на картах, какая кому судьба!
– Да ты вообще, говорят, слинять собрался! – Расулов, ревнуя, блеснул на него желтоватыми белками. – Мне военврач говорил, ты анализы сдаешь, на климат жалуешься! Что-то у тебя в кишках обострилось! Медвежья болезнь называется!
– Ну ты, гитарист! – привскочил оскорбленный Беляев, выплевывая пустую виноградную шкурку. – Ты свои кретинские песни бренчи и помалкивай! А то не все тебя выносить могут с твоей гитарой!
– Отставить! – сказал Калмыков, гася тлеющую, готовую вспыхнуть ссору.