Маленькая жизнь Янагихара Ханья
— Привет, — сказал он, когда Калеб подошел к нему.
— Ты почему в кресле? — спросил Калеб.
На мгновение он потерял дар речи и ответил заикаясь:
— Сегодня понадобилось.
Калеб вздохнул и потер глаза.
— Я думал, ты им не пользуешься.
— Не пользуюсь, — сказал он, и ему стало так стыдно, что он вспотел. — Почти. Только когда совсем не могу обойтись.
Калеб кивнул, но продолжал тереть переносицу, не глядя на него.
— Слушай, — сказал он, — наверное, не стоит нам сегодня ужинать. Ты явно нездоров, а я устал. Надо выспаться.
— Ага, — растерянно сказал он. — Конечно. Я понимаю.
— Ну хорошо, да, — сказал Калеб. — Я тебе позвоню.
Он провожал Калеба взглядом, пока тот широкими шагами удалялся по улице; потом Калеб скрылся за углом, а он забрался в машину, приехал домой и резал себя, пока не ослаб от кровотечения настолько, что уже не мог удержать бритву.
Назавтра была пятница, и Калеб никак не проявился. Ну вот, подумал он. Вот и все. Ничего удивительного: Калебу не нравится, что он в инвалидном кресле. Ему и самому это не нравится. Он не мог упрекать Калеба, если тот не был готов принять то, что он и сам не мог принять.
Но в субботу утром Калеб позвонил, как раз когда он поднимался обратно в квартиру из бассейна.
— Извини за четверг, — сказал Калеб. — Я понимаю, что тебе моя… моя нелюбовь к твоему инвалидному креслу, наверное, кажется бессердечной и нелепой.
Он опустился на стул возле обеденного стола.
— Я не вижу в этом ничего нелепого, — сказал он.
— Я тебе говорил, что я во взрослом состоянии практически не видел своих родителей здоровыми, — сказал Калеб. — У отца был рассеянный склероз, а у матери… никто не знал, что у нее было. Она заболела, когда я учился в колледже, и лучше ей так и не стало. У нее были лицевые спазмы, головные боли; она постоянно испытывала какое-то недомогание, и хотя я не сомневаюсь, что все это было по-настоящему, меня больше всего задевало, что она как будто никогда и не хотела поправиться. Просто сдалась, как и отец. Куда ни глянь, всюду были знаки их капитуляции перед болезнью: сначала трости, потом ходунки, потом инвалидные кресла, потом кресла с моторчиком, и склянки с таблетками, и бинты, и постоянный запах анальгетиков и гелей и хрен знает чего еще.
Он сделал паузу.
— Я хочу и дальше с тобой встречаться, — продолжил он наконец. — Но… но я не могу выносить признаков слабости, болезни. Не могу, и все. Я их ненавижу. Я теряюсь. Они вызывают у меня… не депрессию, а ярость, как будто я должен с ними бороться. — Он снова замолчал. — Я просто не знал этого про тебя, когда мы познакомились, — сказал он после паузы. — Я думал, что справлюсь. Но я не уверен, что смогу. Ты понимаешь или нет?
Он сглотнул; ему хотелось плакать. Но он понимал; он чувствовал ровно то же, что и Калеб.
— Понимаю, — сказал он.
И все же, как ни удивительно, они не расстались. Он до сих пор не может прийти в себя от того, как быстро Калеб внедрился в его жизнь. Как в сказке: женщина живет на опушке темного леса, однажды она слышит стук и отворяет дверь хижины. Всего на миг, она никого не видит, но за эти секунды десятки демонов и призраков прорываются в ее жилище, и она больше никогда, никогда не сможет от них избавиться. Иногда он воспринимал случившееся именно так. Что, и у других так же? Он не знает, а спросить боится. Он прокручивает в уме давние разговоры с разными людьми про отношения, разговоры, в которых он участвовал или которые случайно слышал, и пытается путем сравнения определить, насколько его ситуация нормальна; ищет знаки, которые помогут ему правильно себя вести.
А ведь есть еще и секс, и тут все хуже, чем он ожидал: он забыл, как это больно, как оскорбительно, как отвратительно, как ему это не нравится. Ему ненавистны позы, положения, которых это занятие требует, они все унизительны, потому что делают его беспомощным и слабым; ему ненавистны запахи и вкус секса. Но больше всего ему ненавистны звуки: мясное шмяканье плоти о плоть, стоны и всхлипы раненого зверя, слова, призванные, видимо, его возбуждать, но на самом деле оскорбляющие. Он осознает, что в глубине души всегда считал, что, когда он вырастет, станет легче, как будто возраст сам по себе преобразит процесс во что-то прекрасное и приятное. В колледже и позже, после двадцати, после тридцати, он слышал, как люди говорят о сексе с удовольствием, с восторгом, и думал: вы вот этому так радуетесь? Правда? Мне помнится нечто совсем иное. Но ведь не может быть, что он один прав, а все остальные — тысячи людей — неправы. Очевидно, он чего-то не понимает про секс. Очевидно, он что-то делает не так.
В первый вечер, когда они поднялись к нему, он понимал, чего Калеб ждет.
— Нам придется продвигаться медленно, — сказал он. — Я давно не…
Калеб глядел на него в темноте; он не включил свет.
— Как давно? — спросил он.
— Давно, — ответил он и больше ничего не мог сказать.
И Калеб некоторое время проявлял сдержанность. Но потом перестал. Однажды ночью Калеб попытался раздеть его, и он вырвался из его хватки.
— Не могу, — сказал он. — Калеб, я не могу. Не хочу, чтобы ты видел, как я выгляжу. — Все его силы ушли на то, чтобы сказать эти слова; было так страшно, что он похолодел.
— Почему? — спросил Калеб.
— У меня шрамы. На спине, на ногах, на руках. Они ужасные. Я не хочу, чтобы ты их видел.
Он не знал, что на это скажет Калеб. Скажет: да брось, наверняка они не такие уж страшные? И потом ему все-таки придется раздеться? Или скажет: давай посмотрим, и он разденется, и Калеб встанет и уйдет? Он видел, что Калеб колеблется.
— Тебе не понравится, — добавил он. — Они отвратительные.
И это, видимо, как-то разрешило сомнения Калеба.
— Ну, — сказал он, — мне же не нужно видеть тебя целиком, правда? Только самое необходимое.
И в ту ночь он лежал в кровати, полуодетый, полураздетый, ждал, когда все кончится, и чувствовал себя более униженным, чем если бы Калеб все-таки заставил его раздеться.
Но, несмотря на эти разочарования, его отношения с Калебом не ужасны. Ему нравится медленная, раздумчивая речь Калеба, нравится, как он говорит о дизайнерах, с которыми сотрудничает, нравится его понимание цвета, любовь к искусству. Ему нравится, что он может рассказывать о своей работе — об «Удаве и Бастарде» — и Калеб не только поймет сложности, с которыми ему пришлось сталкиваться, но и проявит искренний интерес. Ему нравится, как внимательно Калеб слушает его рассказы, как по его вопросам видно, насколько внимательно он слушал. Ему нравится, что Калеб восхищается работой Виллема, и Ричарда, и Малкольма и что он позволяет ему говорить о них сколько угодно. Ему нравится, что, уходя, Калеб берет его лицо в ладони и так держит мгновение, как бы молча благословляя. Ему нравится мощь Калеба, его физическая сила; ему нравится смотреть, как он двигается, как непринужденно чувствует себя в собственном теле — это роднит его с Виллемом. Ему нравится, как иногда во сне Калеб по-хозяйски закидывает руку ему на грудь. Ему нравится просыпаться и видеть, что Калеб рядом. Ему нравится, что Калеб немного странный, что от него исходит ощущение смутной опасности: он не такой, как люди, к которым он стремился всю свою взрослую жизнь, как люди, от которых он решил не ждать ничего плохого, люди, чья доброта была их главным свойством в его глазах. С Калебом он чувствует в себе одновременно и больше человеческого, и меньше.
Когда Калеб впервые его ударил, он не слишком удивился. Это случилось в конце июля, он выехал с работы и приехал к Калебу около полуночи. В тот день он передвигался на кресле — в последнее время с ногами творилось что-то странное, он не понимал, что именно, но просто почти их не чувствовал, казалось, попытайся он ходить, непременно свалится, — но, приехав к Калебу, оставил кресло в машине и очень медленно пошел к дому, неестественно высоко задирая ноги, чтобы не споткнуться.
Не успел он зайти, как понял — приходить не стоило, ясно было, что Калеб в отвратительном настроении, и даже воздух в квартире казался затхлым, раскалившимся от его злости. Калеб наконец-то перебрался в дом в Цветочном квартале, но вещей еще, считай, не распаковывал и сам был нервный, напряженный и то и дело до скрипа стискивал зубы. Но он принес еду и, передвигаясь очень медленно, выложил ее на кухонную стойку, одновременно пытаясь беззаботной болтовней отвлечь Калеба от своей походки, отчаянно желая все как-то поправить.
— Ты почему так ходишь? — оборвал его Калеб.
Невыносимо было говорить Калебу, что с ним еще что-то не так, он не мог себя заставить снова пройти через это.
— Я странно хожу? — спросил он.
— Да, как чудище Франкенштейна.
— Извини, — сказал он.
Уходи, сказал голос внутри него. Уходи немедленно.
— Я не замечал, что так хожу.
— Ну и не ходи так. Выглядишь как дурак.
— Хорошо, — тихо сказал он и положил Калебу в миску немного карри. — Держи. — И он направился к Калебу, но, пытаясь идти нормально, задел правой ногой за левую, споткнулся и уронил миску, расплескав зеленый карри по ковру.
Потом он будет вспоминать, как Калеб, не говоря ни слова, просто развернулся и ударил его тыльной стороной ладони, так что он упал, стукнувшись головой о покрытый ковролином пол.
— Так, убирайся вон, Джуд, — услышал он голос Калеба еще до того, как к нему вернулось зрение; Калеб даже не кричал. — Вон, я сейчас видеть тебя не могу.
И он пошел вон, встав на ноги, шагая своей дурацкой чудовищной походкой, оставив Калеба убирать за ним.
На следующий день лицо у него расцветилось, кожа вокруг левого глаза окрасилась в невероятно прелестные оттенки: лиловые, янтарные, бутылочно-зеленые. К концу недели, когда он поехал на прием к Энди, щека у него стала мшистого цвета, глаз заплыл и почти не открывался, а верхняя губа вздулась, воспалилась и стала блестяще-красной.
— Господи боже, Джуд, — сказал Энди, когда его увидел. — Пиздец какой, что случилось?
— Теннис на инвалидных колясках, — ответил он и даже улыбнулся, он эту улыбку вчера вечером отрепетировал перед зеркалом, щеку подергивало от боли. Он все выяснил: где проходят матчи, как часто, сколько человек состоит в клубе. Он выдумал историю, которую рассказывал сначала себе, а затем и коллегам, до тех пор, пока она не стала правдоподобной и даже комичной: соперник, который играл еще с колледжа, подает правой, он не успевает повернуться, шмяк — мяч ему в лицо.
Все это он рассказал и Энди, и тот слушал его, качая головой.
— Ну, — сказал он, — я, конечно, рад, что ты чем-то увлекся. Но, черт, Джуд. Думаешь, это хорошая затея?
— Ты сам мне все время говоришь, чтобы я не перетруждал ноги, — напомнил он Энди.
— Знаю, знаю, — сказал Энди, — но ты ведь и так плаваешь, может, этого хватит? И вообще, надо было тогда сразу идти ко мне.
— Энди, это обычный синяк, — сказал он.
— Это чертовски жуткий синяк. Черт, ну, Джуд.
— Ладно, короче. — Он старался говорить беззаботно и даже чуть-чуть грубовато. — Мне нужно с тобой насчет ног посоветоваться.
— Советуйся.
— Странные какие-то ощущения, я как будто ноги в бочки с цементом засунул. Я их не чувствую в пространстве — не могу их контролировать. Поднимаю одну ногу, а когда ставлю ее на землю, то бедром-то чувствую, что поставил, но самой ноги не чувствую.
— Ох, Джуд, — сказал Энди. — Значит, нервы у тебя повреждены. — Он вздохнул. — Хорошая новость — ну если не считать того, что у тебя это могло начаться гораздо раньше, — так вот, хорошая новость такая: это не навсегда. Плохая новость: я не могу тебе сказать, когда это закончится, начнется ли это снова и когда. И еще одна плохая новость: единственное, чем тут можно помочь — ну кроме как ждать, пока пройдет, — так это обезболивающими, которые ты, как я знаю, принимать не хочешь. — Он помолчал. — Джуд, я знаю, тебе не нравится, как ты себя чувствуешь под обезболивающими, но теперь на рынке появились средства куда лучше тех, которые продавались, когда тебе было двадцать, да и даже тридцать. Может, попробуешь? Дай я хотя бы выпишу тебе что-нибудь простенькое для лица — тебе, наверное, дико больно?
— Да не очень, — соврал он.
Но рецепт все-таки взял.
— И ноги не перетруждай, — сказал Энди, осмотрев его лицо. — Да с теннисом, ради бога, смотри не переусердствуй тоже. — И, когда он уже уходил, добавил: — И насчет порезов мы с тобой тоже поговорим!
Потому что с тех пор, как они стали встречаться с Калебом, он стал чаще себя резать.
Вернувшись на Грин-стрит, он припарковался на въездной дорожке перед гаражом и как раз отпирал парадную дверь, когда услышал, что кто-то его зовет, и увидел вылезающего из машины Калеба. Он был в инвалидном кресле и попытался быстро заехать в подъезд. Но Калеб оказался быстрее, он успел схватить закрывавшуюся дверь, и вот они вдвоем снова оказались одни в вестибюле.
— Ты зря пришел, — сказал он Калебу, на которого даже взглянуть не мог.
— Джуд, послушай, — сказал Калеб. — Мне очень стыдно. Честно, очень. Мне просто… на работе такой кошмар творится, все ведут себя как распоследние мудаки… Я бы пораньше приехал, но я просто даже выбраться оттуда не мог… и вот, сорвался на тебя. Прости, пожалуйста. — Он присел рядом с ним на корточки. — Джуд. Взгляни на меня. — Он вздохнул. — Пожалуйста, прости. — Он обхватил его лицо руками, развернул к себе. — Бедное твое лицо, — тихо сказал он.
Он до сих пор не совсем понимает, зачем тогда разрешил Калебу подняться в квартиру. Впрочем, если быть до конца честным, он чувствует, что удар Калеба был неминуем, что после этого ему в какой-то мере даже стало легче: он ждал какого-то наказания за свою самоуверенность, за то, что думал, будто ему дозволено то же, что и другим, и вот — наконец — он наказан. Так тебе и надо, повторял голос у него в голове. Так тебе и надо за то, что строил из себя невесть что, за то, что считал себя не хуже других. Он вспоминает, как Джей-Би боялся Джексона, и ему понятен этот страх, понятно, как один человек может полностью оказаться во власти другого и как то, что кажется плевым делом — встать и уйти от них, — может быть непосильной задачей. К Калебу он чувствует то же, что когда-то чувствовал к брату Луке: он поспешил ему довериться, он возлагал на него столько надежд, он думал, что тот его спасет. Но даже когда стало понятно — нет, они его не спасут, даже когда все надежды рухнули, он не сумел от них освободиться, не сумел уйти. И в том, что он прибился к Калебу, есть даже своего рода симметрия: они с ним как боль и больной, накренившаяся куча мусора и обнюхивающий ее шакал. Они существуют только друг для друга — он не знал никого в жизни Калеба и ни с кем из своей жизни его не знакомил. Они оба знали, что делают что-то стыдное. Они оба связаны взаимным отвращением и неловкостью: Калеб терпит его тело, а он терпит омерзение Калеба.
Он всегда знал: захоти он найти себе пару — придется чем-то поступиться. Он знает, что Калеб — лучшее, на что он может рассчитывать. По крайней мере, Калеб хотя бы не урод, хотя бы не садист. Он не делает с ним ничего такого, чего с ним не делали раньше, — об этом он напоминает себе снова и снова.
Как-то на выходных в конце сентября он поехал в Бриджехэмптон, у друга Калеба там дом, где Калеб обосновался до начала октября. Презентация «Ротко» прошла гладко, и Калеб слегка расслабился, даже стал поласковее. Ударил его всего раз, под дых, так что он отлетел на несколько шагов и чуть не упал, но и то потом сразу извинился. Но в остальном — ничего примечательного: по средам и четвергам Калеб проводит вечера на Грин-стрит, затем в пятницу уезжает на побережье. Он рано утром уходит на работу и остается там допоздна. После успеха с «Удавом и Бастардом» он надеялся на передышку, хотя бы коротенькую, но ничего не вышло — появился новый клиент, инвестиционную компанию обвиняли в мошенничестве с ценными бумагами, и даже теперь ему совестно из-за того, что в субботу он не на работе.
Но если не считать этого, суббота выдалась отличной, и они почти весь день проводят на свежем воздухе за работой. Вечером Калеб поджаривает на гриле стейки. Калеб готовит и напевает, и тогда он отрывается от работы, чтобы его послушать, и понимает, что они оба — счастливы, что хотя бы на миг все их противоречия — не более чем пыль, нечто непостоянное, невесомое. Они рано ложатся спать, Калеб не заставляет его заниматься сексом, и он крепко засыпает — впервые за много недель.
Но на следующее утро он, даже окончательно не проснувшись, понимает, что ноги снова болят. Две недели назад боль прошла, полностью, как рукой сняло, но теперь она вернулась, и, встав на ноги, он чувствует, что она еще и усилилась: ноги теперь как будто заканчиваются на лодыжках, а стопы одновременно и омертвели, и невыносимо болят. Ему приходится смотреть на них во время ходьбы, ему нужно визуальное подтверждение того, что он поднял ногу, подтверждение того, что он ее опустил.
Он делает десять шагов, но каждый дается ему все труднее и труднее — двигаться так тяжело, это отнимает столько умственной энергии, что его начинает подташнивать и он присаживается на кровать. Калебу нельзя видеть тебя в таком состоянии, напоминает он себе, но тут вспоминает, что Калеб на пробежке, он всегда бегает по утрам. Он дома один.
Значит, у него есть немного времени. Он доползает до душа, подтягиваясь на руках. Вспоминает, что в машине есть запасное инвалидное кресло. Не будет же Калеб возражать против кресла, особенно если он предстанет перед ним в целом здоровым, а это будет просто маленькое неудобство, всего на день. Он собирался ехать обратно в город завтра рано утром, но, если нужно, может уехать и раньше, хотя ему, конечно, этого не очень хочется — вчера было так хорошо. Может, так же будет и сегодня.
Когда Калеб возвращается, он уже одет и сидит на диване, притворяется, что читает резюме по делу. Не совсем понятно, в каком Калеб настроении, но после пробежек он всегда добрее, даже снисходительнее.
— Я порезал остатки стейков, — говорит он ему. — Сделать яичницу?
— Не надо, я сам, — говорит Калеб.
— Как пробежка?
— Хорошо. Отлично.
— Калеб, — он старается говорить небрежно, — слушай, у меня опять что-то не то с ногами, небольшой побочный эффект от нервного повреждения, он обычно проходит сам собой, только ходить в это время очень трудно. Ничего, если я принесу кресло из машины?
С минуту Калеб молчит, допивает воду из бутылки.
— Но ходить ты при этом все равно можешь?
Он заставляет себя взглянуть на Калеба.
— Ну… технически да. Но…
— Джуд, — говорит Калеб, — знаю, что твой доктор со мной, наверное, не согласится, но должен тебе сказать, мне кажется, то, что ты всегда выбираешь самый легкий путь, это признак какой-то… ну да, слабости. По-моему, иногда нужно и потерпеть, понимаешь? У меня так с родителями было — вечно они шли на поводу у каждой своей болячки, каждой хвори. Поэтому мне кажется, тебе надо перестать себя жалеть. Мне кажется, если можешь ходить, значит — ходи. Как по мне, не стоит привыкать с собой нянчиться, когда ты способен на большее.
— А, — говорит он. — Ясно. Понял.
Его охватывает жгучий стыд, как будто он попросил о чем-то незаконном, противоестественном.
— Я в душ, — помолчав, говорит Калеб и уходит.
Весь день он старается как можно меньше двигаться, и Калеб, будто и сам избегая поводов на него рассердиться, не просит его ничего делать. Калеб готовит обед, который они оба съедают, сидя на диване за ноутбуками и работая. Кухня и гостиная — единое, залитое солнцем пространство с окнами во всю стену, выходящими на лужайку, за лужайкой — пляж, и когда Калеб на кухне готовит ужин, он, воспользовавшись тем, что тот отвернулся, проползает, будто червяк, в туалет. Он хочет добраться до спальни, чтобы достать из сумки еще аспирину, но спальня слишком далеко, и поэтому он, стоя у двери на коленях, ждет, пока Калеб снова повернется к плите, чтобы заползти обратно на диван, где он просидел весь день.
— Ужин! — сообщает Калеб, и он, глубоко вздохнув, встает на ноги как на бетонные блоки, до того они тяжелые и неповоротливые, и, глядя на них, начинает идти к столу. Кажется, будто на то, чтобы подойти к стулу, у него уходят минуты, часы, один раз он поднимает голову и видит Калеба, у того подрагивает челюсть, он смотрит на него как будто с ненавистью.
— Побыстрее, — говорит Калеб.
Едят они молча. Терпеть почти нет сил. Скрежет ножа по тарелке — невыносимо. Хруст стручковой фасоли, в которую Калеб слишком уж яростно вгрызается, — невыносимый. Ощущение во рту еды, которая вся превратилась в безымянного, рыхлого монстра, — невыносимое.
— Калеб, — начинает он, очень тихо, но Калеб ничего не отвечает, резко отодвигает стул, встает, идет к раковине.
— Неси свою тарелку, — говорит Калеб и смотрит на него.
Он медленно встает и начинает поход к раковине, взглядывая на каждую ногу, перед тем как сделать шаг.
Потом он все будет задаваться вопросом, не сам ли он все и начал, не мог ли он в самом деле сделать эти двадцать шагов и не упасть, просто если бы получше сосредоточился. Но этого не случилось. Он начинает поднимать правую ногу буквально на полсекунды раньше, чем опускает левую, и падает, и тарелка падает перед ним, осколки разлетаются по полу. И тут Калеб, который словно только этого и ждал, подлетает к нему, хватает за волосы и с размаху бьет кулаком в лицо, так что он взмывает в воздух и, приземляясь, ударяется затылком о край стола. Когда он задевает стол, с него соскальзывает бутылка вина, жидкость, булькая, льется на пол и Калеб, взревев, хватает бутылку за горлышко и ударяет его ей по затылку.
— Калеб, — задыхается он, — прошу тебя, прошу.
Он никогда и ни у кого не выпрашивал милости, даже в детстве, но теперь вот каким-то образом превратился в просителя. В детстве жизнь не имела для него особой ценности, хотел бы он, чтобы это и сейчас было так.
— Прошу тебя, — говорит он. — Калеб, пожалуйста, прости меня… прости. Прости.
Но он знает, что Калеб больше не человек. Он — волк, он — койот. Он весь — ярость и мускулы. И для Калеба он — ничто, жертва, расходный материал. Его волокут к дивану, он понимает, что сейчас случится. И все равно продолжает его упрашивать.
— Пожалуйста, Калеб, — говорит он. — Пожалуйста, не надо. Калеб, прошу тебя.
Когда он приходит в себя, то лежит на полу возле дивана, в доме тихо.
— Эй? — зовет он, ненавидя себя за дрожь в голосе, но ему никто не отвечает.
Впрочем, ему это и не нужно — отчего-то он знает, что он в доме один.
Он садится. Натягивает трусы и штаны, шевелит пальцами, двигает руками, подтягивает колени к груди и снова их выпрямляет, дергает плечами туда-сюда, вертит головой вправо и влево. На затылке у него что-то липкое, но, ощупав шею, он с облегчением понимает, что это не кровь, а вино. Все болит, но ничего не сломано.
Он ползет в спальню. Быстро приводит себя в порядок в ванной, собирает вещи, складывает их в сумку. Быстро ковыляет к двери. Сначала он пугается, что машины во дворе не окажется и тогда ему отсюда не выбраться, но вот она, стоит рядом с машиной Калеба, ждет его. Он смотрит на часы: полночь.
Он ползет по лужайке на четвереньках, сумка больно оттягивает плечо, двести футов от двери до машины превращаются в мили. Ему хочется остановиться, он так устал, но он знает — нельзя.
В машине он, не глядя на себя в зеркало, заводит мотор и уезжает. Но где-то полчаса спустя, когда он понимает, что отъехал от дома на безопасное расстояние, его начинает бить озноб, такой сильный, что под ним трясется машина, и он съезжает на обочину, пережидает, опустив голову на руль.
Он ждет десять минут, двадцать. Затем поворачивается, хотя само движение уже наказуемо, чтобы найти в сумке телефон. Он набирает номер Виллема, ждет.
— Джуд! — удивленно восклицает Виллем. — А я как раз собирался тебе звонить.
— Привет, Виллем, — говорит он, надеясь, что голос у него нормальный. — Должно быть, я прочел твои мысли.
Пару минут они болтают, потом Виллем спрашивает:
— Ты в порядке?
— Конечно, — отвечает он.
— У тебя голос немного странный.
Виллем, хочет сказать он. Виллем, как я хочу, чтобы ты был рядом. Но вместо этого говорит:
— Извини, просто голова болит.
Они болтают еще, и потом, когда они уже попрощались, Виллем спрашивает:
— Ты точно в порядке?
— Да, — говорит он. — Все хорошо.
— Ладно, — говорит Виллем. — Ладно. — А затем: — Осталось пять недель.
— Еще пять.
Ему так остро недостает Виллема, что он едва может дышать.
Он заканчивает разговор, ждет еще десять минут, пока озноб не проходит окончательно, затем снова заводит машину и едет домой.
На следующий день он заставляет себя взглянуть в зеркало и еле сдерживает крик, до того ему стыдно, горько и страшно. Какой он стал безобразный, поразительный урод — даже для него это что-то запредельное. Он старается как может, чтобы придать себе пристойный вид, он надевает свой любимый костюм. Калеб пнул его в бок, и каждое движение, каждый вдох отдаются болью. Перед тем как выйти из дома, он звонит зубному, потому что один зуб в верхней челюсти, похоже, шатается, и записывается вечером на прием к Энди.
Он едет на работу.
— Не самый твой удачный образ, Сент-Фрэнсис, — во время утренней встречи правления говорит один из старших партнеров, который ему очень нравится, и все смеются.
Он заставляет себя улыбнуться.
— Боюсь, вы правы, — отвечает он. — И, кстати, хочу вас всех расстроить, на моей карьере паралимпийского чемпиона по теннису, увы, придется поставить крест.
— Ну, меня этим не расстроишь, — говорит Люсьен, а все за столом стонут с деланным огорчением. — Агрессию можно и в суде выплеснуть. Думаю, этим боевым искусством тебе и надо ограничиться.
Вечером Энди его распекает.
— Джуд, что я тебе говорил про теннис? — спрашивает он.
— Я помню, — отвечает он. — Энди, обещаю, больше — никогда.
— А это что? — Энди ощупывает его затылок.
Он наигранно вздыхает:
— Я повернулся, и тут кто-то нечаянно со всей силы пробил бэкхэндом.
Он ждет, что Энди что-нибудь скажет, но он только молча смазывает ему шею обезболивающим кремом и накладывает повязку.
На следующий день Энди звонит ему в офис.
— Мне нужно с тобой поговорить. Это важно. Сможем где-нибудь встретиться?
Он встревожен.
— Все нормально? — спрашивает он. — Энди, у тебя все хорошо?
— Все нормально, — отвечает Энди. — Но нам надо встретиться.
Он уходит на обед пораньше, и они встречаются неподалеку от его офиса, в баре, куда ходят в основном японские банкиры из соседней с «Розен Притчард» башни. Энди уже ждет его и осторожно прикладывает ладонь к его непострадавшей щеке.
— Я заказал тебе пиво, — говорит Энди.
Они молча пьют, и наконец Энди говорит:
— Джуд, я задам тебе один вопрос и хочу видеть твое лицо. Скажи, ты… ты сам себя ранишь?
— Что? — удивляется он.
— Эти твои теннисные травмы, — говорит Энди, — они… точно во время тенниса получены? Ты не скатывался с лестницы, не бился о стены, ничего такого? — Он делает глубокий вдох. — Я знаю, ты так в детстве делал. Ты снова начал?
— Нет, Энди, — отвечает он. — Нет. Я ничего с собой не делал. Клянусь. Клянусь… Гарольдом и Джулией. Клянусь Виллемом.
— Хорошо, — выдыхает Энди. — Ну то есть мне стало легче. Легче, когда знаешь, что ты просто упрямец и не слушаешь, что тебе врач говорит, тут, конечно, ничего нового. Ну и, похоже, игрок в теннис из тебя никудышный.
Энди улыбается, и он заставляет себя улыбнуться в ответ.
Энди заказывает еще пива, они молчат.
— Знаешь, Джуд, — медленно произносит Энди, — я ведь годами все ломал и ломал голову над тем, что с тобой делать. Нет-нет, погоди… дай я договорю. Я не спал — не сплю — ночами, все спрашиваю себя, правильно ли я с тобой поступаю, я ведь столько раз чуть не поместил тебя в больницу, столько раз собирался звонить Гарольду или Виллему, сказать им, что нам надо собраться вместе и тебя отвезти. Я общался со своими однокашниками — психотерапевтами, я рассказывал им о тебе, о пациенте, с которым я очень сблизился, и спрашивал их, как бы они поступили на моем месте. Я выслушивал все их советы. Выслушивал все, что мне советовал мой терапевт. Но правильного ответа мне никто так и не сумел дать. Я изводил себя этими мыслями. Но мне всегда казалось… ты столько всего умеешь, и ты сумел свою жизнь как-то странно, конечно, но явно удачно уравновесить, и мне казалось, ну не знаю, что не стоит мне это равновесие нарушать. Понимаешь? Поэтому я и позволял тебе годами себя резать, но каждый год, каждый раз, когда я тебя вижу, я все думаю, правильно ли я поступаю, не нужно ли было действовать понастойчивее, чтобы тебе помочь, чтобы ты перестал такое с собой делать?
— Прости, Энди, — шепчет он.
— Нет, Джуд, — говорит Энди, — ты ни в чем не виноват. Ты — пациент. Это я должен понять, что будет лучше для тебя, но мне кажется… я не знаю, удалось ли мне это. Поэтому, когда ты пришел ко мне с синяками, я первым делом подумал, что все-таки принял неверное решение. Понимаешь?
Энди бросает на него взгляд, и он снова с удивлением замечает, как Энди быстро вытирает глаза.
— Все эти годы… — после паузы говорит Энди, и они снова молчат.
— Энди… — Теперь он и сам чуть не плачет. — Клянусь, я ничего с собой не делаю. Только режу.
— Только режу! — повторяет Энди с похожим на всхрип смешком. — Ну тогда, наверное… с учетом всего остального… и на том спасибо. «Только режу». Понимаешь, да, как все запущено, если я вот от этого испытываю облегчение?
— Понимаю, — говорит он.
Вторник перетекает в среду, среда — в четверг, лицо болит: сначала сильнее, потом полегче, потом еще сильнее. Он боялся, что Калеб будет ему звонить или, хуже того, заявится к нему домой, но дни шли, а его не было — может, остался в Бриджхэмптоне. Может, его сбила машина. Удивительно, но он понимает, что ничего не чувствует — ни страха, ни ненависти, ничего. Самое худшее уже случилось, и теперь он свободен. У него были отношения с другим человеком, все закончилось ужасно, и больше ему никаких отношений не нужно, потому что он доказал, что не умеет быть в отношениях. За то время, которое он провел с Калебом, он убедился, что все его страхи насчет того, как другой человек воспримет его и его тело, были совершенно оправданны, и теперь ему нужно научиться это принимать, и принимать с легким сердцем. Он знает, что в будущем ему еще, может, и станет одиноко, но сейчас он способен противостоять этому одиночеству, сейчас он точно знает, что любое одиночество предпочтительнее всему тому — ужасу, стыду, омерзению, растерянности, головокружению, возбуждению, томлению и отвращению, — что он чувствовал, пока был с Калебом.
В пятницу он встречается с Гарольдом, приехавшим на конференцию в Колумбийский университет. Он заранее написал Гарольду о своих травмах, но Гарольд все равно переполошился — он суетится и причитает, то и дело спрашивая, точно ли он себя хорошо чувствует.
Они встретились в одном из любимых ресторанов Гарольда, где говядину получали из коров с фермы на севере штата, которых шеф-повар самолично растил и называл, а овощи росли на крыше здания, они едят закуски и разговаривают — он старается жевать только правой стороной, чтобы еда не касалась его нового зуба, — но тут он чувствует, что кто-то подошел к их столику, поднимает глаза и видит Калеба, и, хоть он и убедил себя, будто ничего не чувствует, его тотчас же захлестывает страх.
Пока они с Калебом были вместе, он ни разу не видел его пьяным, но сразу понимает — он пьян и опасен.
— Твоя секретарша сказала, где тебя найти, — говорит ему Калеб. — А вы, должно быть, Гарольд. — Он протягивает Гарольду руку, и тот с недоуменным видом ее пожимает.
— Джуд? — говорит Гарольд, но он не может вымолвить ни слова.
— Калеб Портер, — представляется Калеб и проскальзывает на полукруглый диванчик, прижимаясь к нему. — Мы с вашим сыном встречаемся.
Гарольд смотрит на Калеба, затем на него, открывает рот, за все то время, что они знают друг друга, ему впервые нечего сказать.
— Можно у вас кое-что спросить? — Калеб подается к Гарольду, как будто хочет поделиться с ним секретом, и он глядит на лицо Калеба, на его лисью привлекательность, на темные, поблескивающие глаза. — Только честно. Вам никогда не хотелось иметь нормального сына, не калеку?
Сначала никто ничего не говорит, и он чувствует что-то, словно какой-то ток искрит в воздухе.
— Ты, блядь, кто такой? — шипит Гарольд, и тут он видит, как у Гарольда меняется лицо, как моментально, яростно искажаются его черты — от шока до отвращения, до гнева, так что на какой-то миг он теряет человеческий облик и в одежде Гарольда сидит оборотень.
Потом выражение его лица снова меняется, и он видит, как оно застывает, будто в нем разом каменеют все мышцы.
— Ты это с ним сделал, — очень медленно произносит он. Затем растерянно говорит ему: — Это ведь не теннис, да, Джуд? Это он.
— Гарольд, не надо, — начинает он, но Калеб хватает его за руку, с такой силой, что ему кажется, будто запястье вот-вот хрустнет.
— Ах ты лжец, — говорит он. — Ты калека, ты лгунишка, и ебешься ты херово. И да, ты прав — ты омерзителен. Я глядеть на тебя не мог, не смог ни разу.
— Пошел вон отсюда! — говорит Гарольд, выплевывая каждое слово.
Они говорят шепотом, но разговор кажется оглушительно громким, и в ресторане так тихо, что он уверен — слышно всем.
— Гарольд, не надо, — умоляет он. — Пожалуйста, хватит.
Но Гарольд его не слушает.
— Я вызову полицию, — говорит он, и Калеб соскальзывает с диванчика, встает, Гарольд встает тоже. — Пошел вон, сейчас же! — повторяет Гарольд, и вот теперь все точно на них смотрят, и от унижения его начинает мутить.
— Гарольд, — умоляет он.
Калеб пошатывается, видно, что он и вправду очень пьян, он толкает Гарольда в плечо, и Гарольд вот-вот толкнет его, но тут к нему наконец-то возвращается голос, и он кричит: «Гарольд!», — и Гарольд опускает руку, оборачивается к нему. Калеб ухмыляется и уходит, расталкивая официантов, уже столпившихся рядом.
Сначала Гарольд смотрит на дверь, потом срывается с места и идет за Калебом, и он снова зовет Гарольда, зовет отчаянно, и Гарольд возвращается.
— Джуд… — начинает Гарольд, но он мотает головой.
Он так зол, так сердит, что гнев почти вытеснил унижение. Слышно, как люди вокруг возвращаются к прерванным разговорам. Он подзывает официанта, дает ему карточку, и кажется, что тот возвращает ее через считанные секунды. Сегодня кресло ему не понадобилось, за что он неимоверно, до боли благодарен, и когда он выходит из ресторана, ему кажется, что он никогда еще не был таким проворным, никогда не двигался так быстро и решительно.
На улице ливень. Он ковыляет по тротуару, потому что припарковался в квартале отсюда, Гарольд молча идет рядом. Он так зол, что ему даже не хочется подвозить Гарольда, но они в Ист-Сайде, недалеко от авеню А, и в такой дождь Гарольду ни за что не поймать такси.
— Джуд… — говорит Гарольд, как только они садятся в машину, но он обрывает его, не спуская глаз с дороги.
— Я же умолял тебя промолчать, Гарольд, — говорит он. — Но ты меня не послушал. Зачем ты это сделал, Гарольд? Думаешь, моей жизнью играть можно? Думаешь, мои проблемы — это просто тебе лишняя возможность покрасоваться?
Он сам не понимает, что говорит, не знает даже, что хочет сказать.
— Нет, Джуд, конечно, нет, — мягко отвечает Гарольд. — Извини… я просто сорвался.
Почему-то от этих слов он слегка приходит в себя, пару кварталов они едут молча, слушая, как хлюпают дворники по стеклу.
— Ты правда с ним встречался? — спрашивает Гарольд.
Он резко кивает, всего раз.
— Но больше не встречаешься? — спрашивает Гарольд, и он мотает головой.