Маленькая жизнь Янагихара Ханья
Джей-Би, однако, увидел заметку (вероятно, и другие его знакомые видели, но только Джей-Би заговорил с ним об этом) и спросил, правда ли это.
— Я не знал, что у вас открытые отношения, — сказал он, скорее любопытствуя, чем обвиняя.
— Ага, — сказал он небрежно, — с самого начала.
Конечно, его печалило, что его сексуальная жизнь и домашняя жизнь протекали в разных вселенных, но он был достаточно взрослым и знал: в любых отношениях есть что-то неосуществившееся, разочаровавшее, что-то, чего приходится искать на стороне. Например, жена его друга Романа, красивая и верная, не отличалась большим умом: она не понимала фильмов, в которых снимался Роман; разговаривая с ней, приходилось все время приспосабливаться, корректировать скорость, сложность и содержание беседы — ее неизменно сбивали с толку разговоры о политике, финансах, литературе, искусстве, еде, архитектуре или экологии. Он видел, что Роман знает об этом недостатке Лизы и их отношений. «Ну знаешь, — сказал он как-то Виллему, — если я захочу интересной беседы, я могу поговорить с друзьями, правда же?» Роман женился одним из первых среди его друзей, и в свое время Виллем был поражен его выбором. Но теперь он знал: всегда приходится чем-то жертвовать. Вопрос только чем. Он знал, что некоторым — Роману, Джей-Би, вероятно — его жертва показалась бы немыслимой. Ему и самому так показалось бы когда-то.
В эти дни он часто вспоминал пьесу студенческих лет, написанную плодовитой и пробивной студенткой отделения, которая потом прославилась сценариями шпионских фильмов, но в то время пыталась писать про несчастливых супругов в стиле Гарольда Пинтера. Пьеса «Как в кино» рассказывала про такую несчастливую пару, живущую в Нью-Йорке: он профессор классической музыки, она либреттистка. Поскольку им обоим было за сорок (в те годы этот возраст представлялся им серым берегом, невероятно далеким и невообразимо мрачным), они были лишены чувства юмора и пребывали в тоске по своей молодости, поре надежд и обещаний, когда все таило в себе романтику и сама жизнь казалась сплошным романом. Он играл мужа, и хотя давно понял, что пьеса ужасна (в ней встречались реплики вроде: «Пойми, это не „Тоска“! Это жизнь!»), он не мог забыть финальный монолог, который произносил во втором акте, после того как жена объявляла, что уходит от него, поскольку не реализовалась в браке и уверена, что ей еще встретится кто-то более подходящий.
Сет. Но разве ты не понимаешь, Эми? Это ошибка. Отношения никогда не могут дать тебе все. Они дают тебе что-то. Представь себе все, что ты хочешь от человека: чтобы он был сексуально привлекательным, например, чтоб был интересным собеседником, чтобы обеспечивал тебя материально, был наделен высоким интеллектом, добротой, верностью — ты можешь выбрать три пункта из этого списка. Три — и все. Может быть, четыре, если очень повезет. Все остальное тебе придется искать где-то еще. Это только в кино бывает иначе, но мы не в кино. В реальном мире надо решить, какие три качества для тебя важнее всего, и их искать в человеке, чтобы прожить с ним жизнь. Вот что такое реальная жизнь. Это ловушка, понимаешь? Если ты будешь искать все сразу, то останешься ни с чем.
Эми (плачет). И что же выбрал ты?
Сет. Не знаю. (Пауза) Я не знаю.
В то время он не верил в эти слова, потому что тогда все и вправду казалось возможным: ему было двадцать три, все вокруг были красивы, привлекательны, умны и блестящи. Все думали, что останутся друзьями на десятилетия, навсегда. Но у большинства, конечно, так не случилось. Только становясь старше, понимаешь, что в людях, с которыми встречаешься и спишь, можно ценить одни качества, а в тех, с кем собираешься жить жизнь, быть рядом, проводить день за днем, — совсем другие. Если ты умен и удачлив, ты запомнишь эту истину, научишься ее принимать. Выяснишь, что для тебя важнее всего, и будешь искать именно это, научишься быть реалистом. Они все выбрали разное: Роман красоту, добрый нрав, покладистость; Малкольм, очевидно, надежность, здравый смысл (Софи была ужасающе практична) и общность эстетических взглядов. А он? Он выбрал дружбу. Разговоры. Доброту. Ум. Когда ему было чуть за тридцать, он смотрел на отношения окружающих и задавался вопросом, который тогда (и теперь) подогревал бесчисленные застольные беседы: что происходит между двумя людьми? Теперь, когда ему было почти сорок восемь, он видел отношения между людьми как отражение их самых острых и в то же время невыразимых желаний, их надежд и комплексов, которые обретали физическое воплощение в форме другого человека. Теперь он смотрел на пары — в ресторане, на улице, на вечеринке — и думал: почему вы вместе? Что для вас оказалось важнее всего? Чего не хватает в вас, что вам нужно получить от другого? Он считал теперь, что удаются те отношения, в которых оба партнера увидели в другом лучшее и решили это ценить.
И, может быть, не случайно он впервые стал сомневаться в психотерапии — в ее обещаниях, ее основах. Раньше он всегда считал, что терапия как минимум безвредна: в юности он относился к ней как к роскоши; само право говорить о своей жизни пятьдесят минут кряду, практически монологом, казалось ему доказательством, что его жизнь теперь достойна такого пристального внимания, такого внимательного слушателя. Но в последнее время он стал замечать, что терапия его раздражает — своей зловещей, как ему теперь казалось, педантичностью, своей предпосылкой, будто жизнь подлежит починке, будто существует социальная норма и пациента следует направлять в ее русло.
— Ты чего-то недоговариваешь, Виллем, — сказал Идрисс, который был его терапевтом много лет, и он промолчал. Терапия, терапевты обещали категорически воздерживаться от оценки (но разве это возможно — говорить с человеком и не подвергаться оценке?), и все-таки каждый вопрос как будто тихонько, но неумолимо подталкивал к признанию какого-то недостатка, к решению проблемы, о существовании которой ты и не подозревал. За долгие годы он видел, как люди, уверенные, что у них было счастливое детство и родители их любили, обнаруживали благодаря терапии, что нет, не было, и нет, не любили. Он не хотел этого для себя, не хотел, чтобы ему говорили, что его довольство жизнью всего лишь иллюзия.
— И как ты относишься к тому, что Джуд вообще не хочет секса? — спросил Идрисс.
— Не знаю, — ответил он. Но он знал и сформулировал вслух: — Я бы хотел, чтобы было иначе, ради него. Мне жаль, что он лишает себя одной из самых прекрасных вещей. Но я считаю, что он заслужил это право.
Идрисс сидел напротив и молчал. Вообще-то он не хотел, чтобы Идрисс ставил диагноз, указывал, что не так в его отношениях с Джудом. Он не хотел, чтобы ему говорили, как исправить эти отношения. Он не хотел заставлять себя или Джуда делать что-то, чего они не хотят, потому что так положено. Их отношения, по его мнению, были единственными в своем роде, и они работали: он не хотел слышать ничего другого. Иногда он думал, что, может быть, им с Джудом с самого начала не хватило творческого подхода — почему они вообще решили, что их отношения должны включать секс? Но тогда это казалось единственным способом выразить всю глубину чувства. Слово «друг» казалось слишком размытым, неконкретным, неудовлетворительным — разве можно описывать одним и тем же словом его отношение и к Джуду, и, допустим, к Индии или Генри Янгам? И тогда они выбрали другую, более близкую форму отношений, и она не сработала. Но теперь они придумывают свой собственный тип отношений, который официально не признан историей, о котором не сложили стихов и песен, но который не стреноживает их, позволяет быть честными.
Однако он не стал говорить Джуду о своем растущем скептицизме по отношению к психотерапии, потому что отчасти все же верил, что терапия нужна людям, которые действительно больны, а Джуд — он наконец смог признаться в этом себе — действительно болен. Он знал, как Джуд ненавидит эти сеансы, после одного из первых он пришел домой такой прибитый, такой отстраненный, что Виллему пришлось напомнить себе: он заставляет Джуда ходить туда для его собственного блага.
Наконец он не выдержал.
— Как дела с доктором Ломаном? — спросил он однажды вечером, примерно через месяц после того, как Джуд начал терапию.
Джуд вздохнул.
— Виллем, как долго еще мне туда ходить?
— Не знаю, — ответил он. — Я об этом не думал.
Джуд внимательно посмотрел на него.
— То есть ты думал, что я теперь буду ходить к нему всегда, — сказал он.
— Ну, — сказал он. (Он действительно так думал.) — Это что, так ужасно? — Он помедлил. — Тебе не нравится Ломан? Может, найти кого-то другого?
— Нет, дело не в Ломане, — сказал Джуд. — Сам процесс.
Он теперь тоже вздохнул.
— Слушай, — сказал он, — я понимаю, что тебе это тяжело. Правда понимаю. Но давай ты походишь к нему год, ладно? Год. И постарайся как следует. А потом посмотрим.
Джуд обещал.
А потом, весной, он уехал на съемки, и однажды ночью они разговаривали по телефону, и Джуд вдруг сказал:
— Виллем, я должен тебе кое-что сказать, раз уж мы договорились о полном раскрытии информации.
— Хорошо, — сказал он, крепче сжав трубку. Он находился в Лондоне, на съемках фильма «Генри и Эдит». Он играл — хоть и был на двенадцать лет моложе и на шестьдесят фунтов легче, чем нужно, как сообщил ему Кит, но кто считает? — Генри Джеймса в начале их дружбы с Эдит Уортон. Фильм был на самом деле о путешествии, и снимали его в основном во Франции и на юге Англии, и остались уже последние сцены.
— Я виноват, — сказал Джуд. — Пропустил четыре последних сеанса с доктором Ломаном. Или, правильнее сказать, я ходил, но не ходил.
— Что это значит?
— Ну, я приезжаю, — сказал Джуд, — а потом сижу снаружи в машине и читаю, пока не кончится время сеанса, а потом еду обратно на работу.
Он помолчал, и Джуд тоже, а потом они оба расхохотались.
— Что ты читаешь? — спросил он, отсмеявшись.
— «Введение в нарциссизм», — признался Джуд, и они снова стали хохотать, так что Виллему даже пришлось сесть.
— Джуд… — начал он, но Джуд его перебил.
— Я все понимаю, Виллем. Я вернусь. Это было глупо. Я просто не мог заставить себя последние несколько раз, не знаю почему.
Повесив трубку, он все еще улыбался, а когда услышал в голове голос Идрисса: «Как ты относишься к тому, что Джуд не выполнил свое обещание, Виллем?» — помахал рукой перед лицом, как будто отмахиваясь от этих слов. Ложь Джуда, его собственный самообман — он понимал, что все это формы самозащиты, усвоенные с детства, привычки, которые позволяли им преобразовать мир в нечто более удобоваримое, чем на самом деле. Но теперь Джуд старался врать меньше, а сам он старался принять тот факт, что некоторые вещи никогда не будут соответствовать его представлениям о жизни, как бы он ни надеялся, как бы ни обманывался. И в самом деле, чем терапия может помочь Джуду? Он знал, что Джуд будет продолжать себя резать. Он знал, что никогда не сможет его вылечить. Его любимый человек болен и всегда будет болен, и его долг — не добиться улучшения, а сделать его менее больным. Ему никогда не удастся заставить Идрисса увидеть эту разницу, иногда он сам с трудом ее различал.
В эту ночь к нему пришла женщина, ассистент художника-постановщика, и когда они лежали в постели, ему пришлось отвечать все на те же вопросы: он рассказал, как они с Джудом познакомились, объяснил, кто такой Джуд, — в том варианте, который придумал для подобных случаев.
— Здесь очень красиво, — сказала Изабель, и он взглянул на нее с подозрением: Джей-Би, увидев эту квартиру, заявил, что она выглядит так, будто ее изнасиловал восточный базар, а ведь главный оператор уверял, что у Изабель отменный вкус. — Я серьезно, — добавила она, увидев его лицо. — Здесь прелестно.
— Спасибо, — сказал он.
Это была его квартира — их с Джудом. Они купили ее всего два месяца назад, когда стало очевидно, что оба все чаще летают по работе в Лондон. Ему было поручено подыскать что-нибудь подходящее, и он умышленно выбрал спокойный, скучный Мэрилебон — не за его консервативный шарм или удобство, а за то, что в окрестностях принимало много врачей.
— О, — сказал Джуд, изучая перечень жильцов, пока они ждали агента, который должен был показать им понравившуюся Виллему квартиру. — Смотрите-ка, внизу клиника хирурга-ортопеда. — Он поднял бровь, пристально глядя на Виллема. — Какое интересное совпадение, а?
Он улыбнулся:
— И правда.
Но за этими шутками стояло нечто такое, что они не готовы были обсуждать, не только как пара, но и как друзья, — а именно, что настанет момент, когда Джуду станет хуже. Виллем не вполне понимал, что конкретно это будет означать, но пытался подготовить себя, их обоих, к будущему, которое не мог предсказать, к будущему, в котором Джуд, вероятно, не сможет ходить, а возможно — и стоять тоже. И поэтому эта квартира на четвертом этаже на Харли-стрит была единственным приемлемым вариантом; из всех квартир, которые он посмотрел, она одна напоминала Грин-стрит: одноуровневое пространство с широкими дверными проемами и коридорами, большими квадратными комнатами и ванными, которые можно было приспособить под нужды колясочника (ортопедическая клиника внизу была последним веским аргументом, что надо покупать именно эту квартиру). Они купили ее и перевезли сюда все ковры, лампы и покрывала, которые он вечно привозил с гастролей и которые хранились прежде в коробках в подвале на Грин-стрит. Прежде чем он вернется в Нью-Йорк по окончании съемок, один из бывших младших соратников Малкольма, переехавший обратно в Лондон, чтобы работать в филиале «Беллкаста», начнет здесь ремонт.
О, думал он, глядя на планы квартиры на Харли-стрит, как же трудно, как грустно иногда жить в реальной жизни. Еще одно напоминание такого рода он получил на последней встрече с архитектором: он спросил Викрама, зачем менять старые деревянные окна на кухне, выходящие на кирпичное патио, откуда открывался вид на крыши Уэймут-мьюз.
— Может, оставим их? — спросил он. — Они такие красивые.
— Они действительно красивые, — согласился Викрам. — Но эти окна очень трудно открывать из сидячего положения — нужно упираться ногами.
Он понял тогда, что Викрам очень серьезно отнесся к его инструкциям, данным в первую их встречу: помнить, что один из жильцов квартиры может оказаться очень ограничен в движении.
— Вот как, — сказал он, быстро заморгав, — Конечно. Спасибо. Спасибо.
— Не за что. Обещаю, Виллем, вы оба будете чувствовать себя дома.
У Викрама был мягкий, ласковый голос, и Виллем не знал, грустно ему от доброты этих слов или от интонации, с какой они были произнесены.
Он вспоминает все это уже в Нью-Йорке. Стоит конец июля, он уговорил Джуда взять выходной, и они едут в свой загородный дом. Несколько недель Джуд казался усталым и необычайно слабым, а теперь вдруг это прошло, и именно в такие дни — ярко-синее небо над головой, воздух сухой и жаркий, вокруг их дома простираются луга с островками тысячелистника и первоцветов, камни у бассейна холодят ноги, а Джуд поет на кухне, готовя лимонад для Джулии и Гарольда, которые приехали побыть с ними, — он впадает в старую привычку самообмана. Такие дни кажутся зачарованными, и он одновременно чувствует, что улучшать его жизнь просто некуда и вместе с тем все исправимо: конечно же, Джуду не станет хуже. Конечно же, его можно починить. И кому это сделать, как не Виллему. Конечно же, это и возможно, и вероятно. У таких дней, казалось, не бывает ночей, а значит, Джуд не будет себя резать, не будет тоски, не о чем беспокоиться.
«Ты пытаешься верить в чудо, Виллем», — говорит ему Идрисс, как будто читает его мысли, а он и вправду их читает. Но, с другой стороны, думает он, разве его жизнь, разве жизнь Джуда — не чудо? Он должен был жить в Вайоминге и работать на ферме. Джуд должен был оказаться… где? В тюрьме, в больнице, в могиле, где-то еще похуже. Но этого не случилось. Разве не чудо, что ничем, в сущности, не примечательный человек зарабатывает миллионы, изображая других людей, что он летает из города в город и все только и делают, что исполняют каждое его желание, что в этих воображаемых мирах с ним обращаются как с сувереном маленькой коррумпированной страны? А не чудо разве усыновление в тридцать лет, когда находятся люди, любящие тебя так, что хотят назвать сыном? Разве не чудо пережить то, что пережить нельзя? А разве не чудо дружба — вот так найти человека, с которым огромный одинокий мир становится не таким одиноким? А этот дом, эта красота и комфорт — разве это не чудо? И кто сказал, что нельзя верить в еще одно, надеяться, что вопреки разуму, биологии, времени, истории случится исключение из правил и болезнь Джуда не будет развиваться так, как у других людей с его диагнозом; после всего, что он преодолел, почему бы не преодолеть еще и это?
Он сидит у бассейна, разговаривает с Гарольдом и Джулией, когда вдруг его настигает эта странная пустота внутри, это случается, даже когда они с Джудом находятся в одном доме: он скучает о нем, испытывает острое желание его увидеть. И хотя он никогда не скажет ему этого, в чем-то Джуд напоминает ему Хемминга — в ощущении, легком, как касание крыла, что любимые им люди более недолговечны, чем остальные, они даны ему ненадолго и скоро их заберут. «Не уходи, — говорил он Хеммингу по телефону, когда тот умирал. — Не оставляй меня, Хемминг». Хотя медсестры, державшие трубку у уха Хемминга за тысячи миль от него, велели ему говорить обратное: что он может уйти, что Виллем его отпускает. Но он не мог.
Как он не мог отпустить Джуда тогда в больнице; Джуд был настолько одурманен лекарствами, что глаза его двигались туда-сюда со скоростью, пугавшей Виллема больше, чем все остальное.
— Отпусти меня, Виллем, — умолял он, — отпусти меня.
— Не могу, Джуд. Не могу.
Он мотает головой, отгоняя это воспоминание. «Пойду посмотрю, как он там», — говорит Виллем Гарольду и Джулии, но в этот момент раздвигаются стеклянные двери, они все трое поднимают голову и видят Джуда, несущего поднос с напитками, и все трое встают, чтобы ему помочь. Но на мгновение, перед тем как пойти — им вверх по склону холма, а Джуду вниз, — все застывают, и это напоминает ему съемочную площадку, где можно переиграть любую сцену, исправить любую ошибку, переснять любую печаль. В этот момент они втроем находятся на одном крае кадра, а Джуд на другом, но они улыбаются друг другу, и мир, кажется, не сулит им ничего, кроме радости.
В последний раз он ходил самостоятельно — не пробирался по стеночке из комнаты в комнату, не шаркал по коридорам «Розен Притчард», не ковылял от лифта до гаража, чтобы со стоном облегчения усесться в машину, а по-настоящему ходил — на Рождество, когда они ездили в отпуск. Ему было сорок шесть. Они поехали в Бутан и, как он потом поймет, сделали прекрасный выбор, потому что в последний раз ему довелось подолгу ходить (хотя тогда он, конечно, этого не знал) в стране, где все ходили пешком. Все, кого они там встречали, — в том числе и Карма, их старая знакомая, которая теперь была министром лесного хозяйства, — измеряли ходьбу не километрами, а часами.
— Да-да, — говорила Карма, — когда мой отец был маленьким, он по выходным навещал тетку, которая жила в четырех часах ходьбы от него. Четыре часа туда — четыре часа обратно.
Поначалу их с Виллемом это изумляло, но потом они и сами поняли: пейзажи здесь настолько красивые — череда крутых, заросших лесом парабол, а над ними голубая и ясная полоса неба, — что, когда идешь пешком, и время, наверное, проходит куда быстрее и приятнее, чем где-нибудь еще.
В поездке он себя чувствовал не лучшим образом, но хотя бы мог двигаться. До нее он слабел с каждым месяцем, впрочем, чем именно вызвана эта слабость, понять было нельзя, да и не похоже было, что это признак каких-то более серьезных проблем со здоровьем. Он просто стал быстрее терять силы, теперь все у него не саднило, а ныло — он засыпал под непрерывное глухое биение боли и под него же просыпался. Разница, объяснял он Энди, как между грозами, которые случаются пару раз в месяц, и мелкими, но постоянными дождями, которые идут месяц подряд без перерыва — серый, действующий на нервы дискомфорт. В октябре он не смог ни дня обойтись без инвалидного кресла, так часто он им еще ни разу не пользовался. В ноябре у него хоть и хватило сил приехать на День благодарения к Гарольду и Джулии, но на сам обед сил уже не осталось, так было больно, и поэтому он весь вечер пролежал в спальне, стараясь не шевелиться, отмечая краем сознания, что Гарольд, Виллем и Джулия время от времени заходят проверить, как он, что он извиняется за испорченный праздник, что из столовой доносятся обрывки приглушенной беседы — слышны голоса их троих, Лоренса с Джиллиан, Джеймса и Кэри. После этого Виллем хотел было отменить поездку, но он на ней настоял и был рад, что настоял, — было что-то живительное в красоте пейзажей, в ясности и тишине гор, в том, чтобы видеть Виллема в окружении ручьев и деревьев, где ему, кажется, самое место.
Хорошие вышли каникулы, но уезжал он тоже без сожаления. Ему, в общем-то, удалось уговорить Виллема на эту поездку только потому, что его друг Илайджа, который теперь руководил клиентским хедж-фондом, тоже улетал на каникулы в Непал вместе со всей своей семьей и им удалось слетать туда и обратно на его самолете. Он боялся, что Илайдже захочется поговорить, но все обошлось, и он с облегчением проспал почти всю дорогу до дома, спина и ноги горели от боли.
Они вернулись на Грин-стрит, и на следующий день он не смог встать с кровати. Боль была такой, будто все его тело превратилось в один оголенный нерв, поистершийся с обоих концов; ему казалось, что, упади на него капля воды, он весь зашипит и заискрит. Никогда раньше он так не уставал, никогда не болел так, что даже сесть не мог, и хотя в присутствии Виллема он изо всех сил старался этого не показывать, все равно видел, как тот встревожен — пришлось даже его упрашивать, чтоб не звонил Энди.
— Ну ладно, — неохотно согласился Виллем, — но если завтра тебе не станет лучше, я ему позвоню.
Он кивнул, и Виллем вздохнул.
— Черт, Джуд, — сказал он. — Так и знал, не надо нам было никуда ездить.
Но на следующий день ему стало получше — по крайней мере, он сумел наконец встать с кровати. Ходить он не мог, весь день ему казалось, будто его спину, ноги и ступни дырявят железными кольями, но он заставлял себя улыбаться, разговаривать, двигаться, хотя стоило Виллему отвернуться или выйти из комнаты, он чувствовал, как лицо у него опадает от изнеможения.
Так вот оно все и продолжалось, и оба они постепенно с этим свыклись — теперь он ни дня не мог обойтись без кресла, но все равно каждый день старался ходить сколько сможет, даже если мог всего-то дойти до ванной, и силы он старался беречь. Перед тем как начать готовить, он раскладывал все необходимое на кухонной стойке, чтобы не пришлось потом ходить туда-сюда к холодильнику, от приглашений на ужины, вечеринки, открытия выставок и благотворительные мероприятия он теперь отказывался, говоря всем, говоря Виллему, что у него нет на это времени, слишком, мол, много работы, но на самом деле он возвращался домой и медленно ездил в кресле по квартире, по невыносимо огромной квартире, то и дело останавливаясь перевести дух, или дремал, экономя силы на то, чтобы поговорить с Виллемом, когда тот вернется.
В конце января он все-таки пришел к Энди, который выслушал его и затем внимательно осмотрел.
— В целом ничего страшного с тобой не происходит, — сказал он после осмотра. — Ты просто стареешь.
— А, — сказал он, и оба они замолчали, потому что — ну что тут скажешь?
— Ладно, — наконец сказал он, — может, я ослабею настолько, что смогу убедить Виллема, что у меня больше нет сил ходить к Ломану? — Потому что осенью однажды вечером он — по глупости, по пьяни, из романтических даже побуждений — пообещал Виллему, что будет еще девять месяцев посещать доктора Ломана.
Энди вздохнул, но потом тоже улыбнулся.
— Вот ты паршивец, — сказал он.
Теперь, впрочем, он с нежностью вспоминает то время, потому что во всем остальном зима выдалась замечательной. В декабре Виллема номинировали на престижную кинопремию за роль в «Отравленном яблоке», и в январе он эту премию получил. Затем его снова номинировали — на еще более важную и более престижную кинонаграду, — и снова он ее получил. В тот вечер, когда Виллему вручали награду, он был в Лондоне, в командировке, но специально поставил будильник на два часа ночи, чтобы посмотреть церемонию вручения онлайн, и вскрикнул, когда назвали имя Виллема — он смотрел, как Виллем, просияв, целует Джулию, которую взял с собой в качестве спутницы, как он поднимается на сцену, как благодарит создателей фильма, киностудию, Эмиля, Кита, самого Алана Тьюринга, Романа, Кресси, Ричарда, Малкольма, Джей-Би, «моих свекров, Джулию Альтман и Гарольда Стайна, которые всегда и ко мне относились как к собственному сыну, и наконец — самое важное — я хотел бы поблагодарить Джуда Сент-Фрэнсиса, моего лучшего друга и любовь всей моей жизни, — за все». Тогда он с трудом сдержал слезы, и когда через полчаса сумел дозвониться Виллему, то снова чуть не расплакался.
— Я так горжусь тобой, Виллем, — сказал он. — Я знал, что ты победишь, я знал.
— Ты всегда так думаешь, — рассмеялся Виллем, и он рассмеялся в ответ, потому что Виллем был прав — он всегда так думал.
Всякий раз, когда Виллема номинировали на какую-нибудь премию, он считал, что именно Виллему ее и должны вручить, и искренне недоумевал, если этого не случалось: политика, предпочтения — это одно, но как судьи, как люди, обладающие правом голоса, не дали награду за объективно лучшую игру объективно лучшему актеру и лучшему человеку?
На следующее утро во время деловых встреч — на которых ему нужно было удерживаться не от слез, а от того, чтоб не расплываться то и дело в глупой улыбке — коллеги, поздравляя его, спрашивали, почему он не поехал на церемонию, и он качал головой.
— Это не мое, — отвечал он, и правда: Виллему по работе приходилось посещать много премьер, вечеринок, церемоний вручения разных премий, но сам он был от силы на двух или трех.
В прошлом году, когда серьезный литературный журнал взялся писать о Виллеме большую статью, он исчезал из квартиры всякий раз, когда к ним приходил журналист. Он знал, что Виллем на него не обижается, думая, что он не появляется на людях потому, что бережет личное пространство. Он угадал, но это не было единственной причиной.
Однажды, вскоре после того, как они с Виллемом стали парой, в «Нью-Йорк таймс» опубликовали их фото вместе со статьей о Виллеме и о первой части шпионской трилогии, в которой он только что снялся. Их сфотографировали на наконец-то открывшейся пятой выставке Джей-Би «Квак и Жаб»: на всех картинах были только они вдвоем, правда, изображения были очень размытые, куда более абстрактные, чем предыдущие работы Джей-Би. (Как относиться к названию выставки, они толком не понимали, но Джей-Би уверял их, что это он любя. «Арнольд Лобел?! — провизжал он в ответ на их расспросы. — Эй, алё?» Но ни он, ни Виллем в детстве не читали книжек Лобела, пришлось купить и прочесть, чтобы понять, что хотел сказать Джей-Би.) Занятно, что именно эта выставка, даже больше, чем исходная статья в журнале «Нью-Йорк» о новой жизни Виллема, наконец-то убедила коллег и друзей в реальности их отношений, хотя почти все фотографии, с которых Джей-Би писал картины, были сделаны задолго до этого.
Эта выставка станет также, как выразится Джей-Би, его точкой взлета: несмотря на все его продажи, на все рецензии, гранты и награды, они все равно знали, что ему не дает покоя ретроспективная выставка Ричарда (и Желтого Генри Янга тоже), которая у них уже была, а у него — нет. Но после «Квака и Жаба» для Джей-Би наступил какой-то переломный момент, так же как для Виллема он наступил после «Платановой аллеи», а для Малкольма — после музея в Дохе, так же как для него — хвастаться так хвастаться — таким переломом стало дело «Малграв и Баскетт». Впрочем, стоило ему выглянуть за пределы их дружеского мирка, как он понял, что все они и сами не до конца осознавали, насколько ценным, насколько уникальным был этот переломный момент, момент, которого все они ждали и который для каждого из них все-таки настал. Из них всех один Джей-Би был уверен, что заслуживает такого момента, что уж для него-то он совершенно точно настанет, ни у него, ни у Малкольма, ни у Виллема такой уверенности не было, поэтому-то они и восприняли успех с таким замешательством. Но хоть Джей-Би и пришлось дольше всех ждать, когда его жизнь круто переменится, случившуюся наконец перемену он воспринял спокойно — что-то в нем словно перегорело, и он, впервые за все время их знакомства, стал мягче, а его неизменный колкий юмор, которым от него вечно било, будто током, словно бы размагнитился, поутих. Он был рад за Джей-Би, рад, что тот наконец получил признание, которого заслуживал, признание, которое, как ему казалось, к Джей-Би должно было прийти еще после «Секунд, минут, часов, дней».
— Вопрос только в том, кто из нас Квак, а кто Жаб, — сказал Виллем после того, как они впервые увидели картины у Джей-Би в студии и, беспомощно хохоча, в этот же вечер прочли друг другу добродушные книжки.
Он улыбнулся; они лежали в кровати.
— Ну разумеется, я Жаб, — сказал он.
— Нет, — сказал Виллем, — по-моему, ты Квак, у тебя глаза такого же цвета, как лягушачья кожа.
Виллем говорил так серьезно, что он рассмеялся.
— И это все твои доказательства? — спросил он. — Что же тогда у тебя общего с Жабом?
— Мне кажется, у меня даже есть точно такой же пиджак, как у него, — сказал Виллем, и они снова расхохотались.
Но он-то знал, Жаб — это он, и лишний раз в этом убедился, увидев их совместное фото в «Нью-Йорк таймс». Огорчался он не столько за себя — он вообще старался поменьше думать о своих переживаниях, — сколько из-за Виллема, потому что видел, насколько неподходящую, насколько неполноценную они составляли пару, и ему было стыдно перед Виллемом, он боялся, что само его присутствие рядом с ним может каким-то образом ему навредить. И поэтому он старался не показываться вместе с ним на публике. Он всегда думал, что Виллему под силу его вылечить, но с годами в нем росли опасения: если Виллем может его вылечить, не значит ли это, что он, в свою очередь, может Виллема заразить? И опять же, если Виллем может превратить его в человека, на которого не так противно глядеть, не превратит ли он тогда Виллема в урода? Он понимал, что никакой логики в этом нет, но все равно так думал, и иногда, когда они собирались куда-нибудь пойти вместе, он ловил свое отражение в зеркале в ванной, видел свое глупое, самодовольное лицо — нелепое, гротескное, как у разряженной мартышки, — и тогда ему хотелось с размаху засадить в зеркало кулаком.
Кроме того, он боялся, что, если его будут видеть с Виллемом, за этим неизбежно последует разоблачение. С самого первого дня в колледже он боялся, что когда-нибудь кто-нибудь — один из его клиентов, какой-нибудь мальчишка из приюта — захочет с ним связаться, выудить у него что-нибудь в обмен на молчание. «Ничего такого не будет, Джуд, — уверяла его Ана. — Обещаю. Ведь тогда им придется рассказать и о том, как они с тобой познакомились». Но страх так никуда и не делся, и за эти годы несколько призраков прошлого все-таки дали о себе знать. Первый появился вскоре после того, как он начал работать в «Розен Притчард»: всего-то открытка от человека, который утверждал, что знал его в приюте, — от человека с заурядным и ничего не говорящим ему именем Роб Уилсон, от человека, которого он не помнил; тогда он целую неделю паниковал, почти не спал, лихорадочно перебирая в голове сценарии, один ужаснее и неизбежнее другого. А что, если этот Роб Уилсон свяжется с Гарольдом, свяжется с его коллегами и расскажет им о том, кто он такой, расскажет им о том, чем он занимался? Но он заставил себя никак не реагировать на открытку, не поступать так, как хотелось: отправить полуистеричное письмо с предписанием автору прекратить любые действия в его адрес и пригрозить судебным преследованием, письмо, которое ничего не докажет, кроме самого факта его существования и существования у него прошлого, — и больше Роб Уилсон ему не писал.
Но после того как в прессе появилось несколько их фотографий с Виллемом, он получил еще два письма и один имейл, все — на рабочий адрес. Электронное и одно бумажное письмо опять были от мужчин, которые утверждали, что были с ним в одном приюте, но их имена тоже ни о чем ему не говорили, поэтому он ничего им не ответил, и они не пытались снова с ним связаться. Но во втором письме оказалась копия черно-белого снимка — раздетый мальчик лежит на кровати, — только снимок был таким размытым, что непонятно было, он это или нет. И вот с этим письмом он поступил так, как ему и велели поступить много лет тому назад — когда он был еще ребенком и лежал на больничной койке в Филадельфии, — если вдруг кто-то из его клиентов его опознает и попытается с ним связаться. Он вложил письмо в конверт и отправил его в ФБР. Они-то всегда знали, где он, и примерно раз в пять лет к нему на работу заходил агент, показывал ему фотографии и спрашивал, не узнает ли он кого-нибудь из мужчин, мужчин, которых они находили и много десятилетий спустя, которые оказывались друзьями и подельниками доктора Трейлора и брата Луки. Они редко предупреждали о своем появлении, но за эти годы он уже понял, как потом нейтрализовать эффект от этих визитов, как сразу нужно окружать себя людьми, событиями, шумом и грохотом, свидетельствами жизни, которую он теперь вел.
В то время, когда он получил письмо и с ним разделался, его терзали жгучий стыд и острое одиночество — тогда Виллем еще ничего не знал о его детстве, а Энди знал о нем недостаточно, чтобы в полной мере осознать, какой ужас он испытывает, — и когда все закончилось, он все-таки решился нанять детективов (впрочем, не из того агентства, услугами которого пользовались в «Розен Притчард»), чтобы те разыскали о нем все, что только можно. Расследование заняло месяц, но ощутимых результатов не принесло — по крайней мере, не нашлось ощутимой связи между ним и его прошлым. И только тогда он позволил себе расслабиться, поверить наконец, что Ана была права, привыкнуть к мысли о том, что от его прошлого почти не осталось следа, словно бы его и вовсе не существовало. Люди, которые больше всего о нем знали, которые были ему свидетелями и его творцами, — брат Лука, доктор Трейлор, даже Ана — уже умерли, а мертвые ничего и никому не скажут. Ты в безопасности, то и дело напоминал он себе. Напоминал — но не терял бдительности, это вовсе не значило, что теперь его фотографии могут появляться в газетах и журналах.
Конечно, он уже примирился с мыслью, что его жизнь с Виллемом всегда и будет такой, но иногда ему хотелось, чтобы все было по-другому, хотелось меньше осторожничать на людях, говоря о Виллеме, как Виллем не осторожничал насчет него. Когда у него выдавалась свободная минутка, он снова и снова пересматривал видео с речью Виллема, и голова у него шла кругом — точно так же, как в тот раз, когда Гарольд впервые назвал его сыном, обращаясь к другому человеку. Это вправду произошло, думал он тогда. Я это не выдумал. Теперь его так же лихорадило — я с Виллемом, это правда. Он сам так сказал.
В марте, когда сезон кинопремий подошел к концу, они с Ричардом закатили Виллему вечеринку на Грин-стрит. Большую партию скамей и дверных коробок из резного тика как раз вывезли с пятого этажа, и Ричард натянул под потолком гирлянды фонариков, а вдоль стен выставил стеклянные банки с горящими свечами. Управляющий студией Ричарда притащил наверх два их самых больших стола, а он заказал кейтеринг и нанял бармена. Они позвали всех, кого только могли, — всех общих друзей и всех друзей Виллема тоже. Гарольд и Джулия, Джеймс и Кэри, Лоренс и Джиллиан, Лайонел и Синклер приехали из Бостона, Кит приехал из Лос-Анджелеса, Каролина — из Йонтвилля, Федра и Ситизен — из Парижа, друзья Виллема, Кресси и Сюзанна, — из Лондона, Мигель — из Мадрида. Он заставил себя встать, смешаться с толпой, где были люди, которых он знал только по рассказам Виллема — режиссеры, актеры и драматурги, — и они все подходили к нему, говорили, что уже столько лет о нем слышали, а теперь вот рады наконец с ним познакомиться, что они подозревали даже, будто Виллем его выдумал, и он, конечно, смеялся, но и печалился тоже, наверное, потому, что надо было ему махнуть рукой на свои страхи и почаще показываться вместе с Виллемом.
Здесь собралось столько людей, которые много лет друг друга не видели, что вечеринка выдалась шумной, на такие вечеринки они ходили в молодости, все разговаривали, стараясь переорать музыку, которой заведовал один из помощников Ричарда, диджей-любитель, и через пару часов он здорово утомился и, прислонившись к северной стене лофта, глядел, как остальные танцуют. Где-то в толпе он заметил Виллема, танцевавшего с Джулией, и улыбался, глядя на них, а потом заметил, что на другой стороне комнаты стоит Гарольд, который тоже на них смотрит и тоже улыбается. Тут Гарольд его увидел, отсалютовал ему бокалом — он в ответ поднял свой и увидел, что теперь Гарольд пробирается к нему.
— Отличная вечеринка! — прокричал Гарольд ему на ухо.
— Это все Ричард! — прокричал он в ответ и хотел что-то добавить, но тут музыка стала еще громче, и они с Гарольдом глянули друг на друга, пожали плечами и рассмеялись.
Какое-то время они просто стояли, улыбаясь и глядя, как перед ними мельтешат танцоры. Он устал, у него все болело, но все это было не важно, усталость казалась ему сладостной, теплой, боль была привычной, ожидаемой, и в такие вот минуты он понимал, что способен радоваться, что жизнь у него не без ложки меда. Тут сменилась музыка, стала неспешной, поплыла, и Гарольд прокричал, что хочет вызволить Джулию из лап Виллема.
— Иди, — ответил он и вдруг, повинуясь какому-то импульсу, потянулся к Гарольду, обнял его, впервые по собственной воле дотронулся до него после того случая с Калебом. Он видел, как Гарольд поначалу замер, а потом просиял, и его так и накрыло чувством вины, и он как можно быстрее отодвинулся, прогоняя Гарольда — мол, иди-иди, танцуй.
В одном углу было гнездышко из набитых ватой мешков, которые Ричард разложил для тех, кому захочется куда-то приткнуться, и он уже шел к ним, когда Виллем поймал его за руку:
— Пойдем потанцуем.
— Виллем, — с улыбкой принялся отнекиваться он, — ты же знаешь, что я не умею танцевать.
Виллем окинул его оценивающим взглядом.
— Пойдем со мной, — сказал он, и он пошел — в восточный угол лофта, и Виллем затащил его в ванную, запер дверь, поставил свой бокал на край раковины. Музыку здесь все равно было слышно — играла песня, которая была популярна, когда они учились в колледже, глупая, но даже какая-то трогательная в этой своей бесстыдной сентиментальности, сиропности, искренности; в ванную она просачивалась глухой струйкой, словно из далекой равнины.
— Обними меня вот так, — велел ему Виллем, и он обнял. — Теперь я двигаю левую ногу вперед, а ты отставляй правую назад. — И он отставил.
Какое-то время они топтались на месте, медленно и неуклюже, молча глядя друг на друга.
— Видишь? — тихо сказал Виллем. — Ты танцуешь.
— Очень плохо танцую, — смутившись, пробормотал он.
— Ты отлично танцуешь, — сказал Виллем, и хотя ноги у него уже болели так, что его даже пот прошиб, до того он крепился, чтобы не закричать, но он все равно двигался, правда еле-еле, так что к концу песни они просто покачивались туда-сюда, не отрывая ног от пола, и Виллем придерживал его, чтобы он не упал.
Когда они вышли из ванной, группка людей, стоявших неподалеку от двери, одобрительно заулюлюкала, и он покраснел — в последний, в самый последний раз они с Виллемом занимались сексом почти полтора года назад, — но Виллем рассмеялся и вскинул кулак, словно боец, только что победивший в раунде.
А потом настал апрель и его сорок седьмой день рождения, а за ним — май, в мае у него открылись раны на обеих голенях, а Виллем улетел в Стамбул сниматься во второй части шпионской трилогии. Он рассказал Виллему о ранах, он старался рассказывать обо всем, что случалось, даже если ему это не казалось важным, — и Виллем встревожился.
Сам он, впрочем, не волновался. Сколько у него этих ран уже было? Десятки, дюжины. Он просто тратил больше времени на то, чтобы с ними справиться. Энди он теперь посещал два раза в неделю: в обед по вторникам и в пятницу вечером, один раз, чтобы очистить рану, и один — для вакуумной терапии, которую проводила медсестра. Энди раньше считал, что для такого лечения (на открытой ране закрепляли стерильный пеноматериал и через насадку откачивали воздух, в результате чего пена, как губка, всасывала омертвевшую ткань) у него слишком тонкая кожа, но в последнее время он хорошо переносил эту процедуру, да и помогала она ему гораздо лучше, чем простое очищение.
С возрастом состояние ран — частота их появлений, степень тяжести, размер и то, сколько неудобств они ему причиняли — непрерывно ухудшалось. В прошлом, в десятилетиях прошлого остались те дни, когда он мог пройти хоть сколько-нибудь ощутимое расстояние с ранами на ногах. (Воспоминания о том, как он с такой вот раной на ноге прогуливался — не без боли, конечно — от Чайнатауна до Верхнего Ист-Сайда, теперь казались настолько странными и далекими, что как будто бы были вовсе не его воспоминаниями.) Когда он был моложе, одна рана могла затянуться за несколько недель. Теперь на это уходили месяцы. Но с ним столько творилось неладного, что раны его волновали меньше всего — хотя с их появлением он свыкнуться так и не смог. Крови он, конечно, не боялся, но до сих пор, даже по прошествии стольких лет, не мог спокойно смотреть на гной, гниение и на то, как его тело в отчаянной попытке излечиться убивает часть себя.
Когда Виллем вернулся домой насовсем, лучше ему не стало. Теперь у него было четыре раны на голенях, столько сразу — впервые, и хотя он все равно старался ходить каждый день, иногда ему трудно было даже стоять, и теперь он тщательно анализировал каждое усилие: он идет, потому что, кажется, может ходить, или он идет, потому что хочет доказать себе, что может ходить. Он чувствовал, что худеет, чувствовал, что слабеет — он уже не мог больше даже плавать по утрам, — но всерьез в этом убедился, только увидев лицо Виллема.
— Джуди, — тихонько сказал Виллем и опустился на колени возле дивана, — ну что же ты мне не сказал.
Странно, конечно, но говорить-то было и нечего, ведь все это — он и есть. А если не брать в расчет ноги и спину, так он и вовсе чувствовал себя нормально. Он чувствовал себя — хоть и не решался сказать, боясь показаться самонадеянным — душевно здоровым. Он снова резал себя всего раз в неделю. Он обнаружил, что насвистывает, когда снимает вечером штаны и осматривает кожу вокруг повязок, проверяя, не промокли ли они. Люди привыкают к своим телам в любом их виде, и он не был исключением. Если тело здоровое — ждешь, что оно всегда будет тебя слушаться, постоянно, с полуслова. Тело больное — и ожидания другие. По крайней мере, к этому он пытался себя приучить.
Виллем вернулся в конце июля и вскоре после этого разрешил ему прекратить их — по большей части молчаливые — отношения с доктором Ломаном, но только потому, что у него теперь действительно не оставалось на них времени. Он тратил на врачей четыре часа в неделю — два на Энди, два на Ломана, — и эти два часа были ему нужны теперь, чтобы дважды в неделю ездить в больницу, где он снимал штаны, перекидывал галстук через плечо и заезжал в компрессионную камеру, в стеклянный гроб, в котором он лежал, работал и надеялся, что концентрированный кислород, который туда со всех сторон закачивают, ускорит заживление ран. Он чувствовал себя виноватым в том, что за полтора года не рассказал Ломану почти ничего, что почти все это время ребячливо оборонял свои тайны, стараясь ничего не выдать, впустую тратя и свое время, и время доктора. Впрочем, его ноги были одной из немногих тем, которые им удалось обсудить, — не как он получил травму, а как именно он их лечит, — и во время их последнего сеанса доктор Ломан спросил, что будет, если он все-таки не поправится.
— Подозреваю, что ампутация, — сказал он, стараясь говорить непринужденно, хотя, конечно, ничего непринужденного в этом не было, да и какие уж тут подозрения, он наверняка знал две вещи: что когда-нибудь умрет и что умрет он уже без ног.
Он просто надеялся, что случится это еще не скоро. Пожалуйста, иногда умолял он ноги, лежа в стеклянном коробе. Пожалуйста. Ну дайте мне еще несколько лет. Еще десять лет. Пусть я доживу целым до пятидесяти, до шестидесяти. Я буду о вас заботиться, я обещаю.
К концу лета он так свыкся и с новым витком болезни, и с лечением, что даже не сразу задумался о том, как все это сказывается на Виллеме. В начале августа они обсуждали, как праздновать (праздновать ли? или не стоит?) сорок девятый день рождения Виллема, и Виллем сказал, что в этом году надо обойтись как-то по-простому.
— Ну тогда мы в следующем году что-нибудь грандиозное устроим на твое пятидесятилетие, — сказал он. — Если я, конечно, жив буду. — И только заметив, что Виллем вдруг замолчал, он поднял голову от плиты, увидел выражение лица Виллема и понял, что зря это сказал. — Виллем, прости. — Он выключил газ и медленно, превозмогая боль, поплелся к нему. — Прости.
— Нельзя так шутить, Джуд, — сказал Виллем, обняв его.
— Знаю, — ответил он. — Прости меня. Я глупость сказал. Конечно, никуда я в следующем году не денусь.
— И еще много лет не денешься.
— И еще много лет не денусь.
Сейчас уже сентябрь, и он лежит на смотровой кушетке у Энди, раны на ногах открыты, по сей день — как лопнувшие спелые гранаты, а по ночам он лежит в постели рядом с Виллемом. Он до сих пор остро чувствует нестандартность их отношений, и часто его мучает совесть из-за того, что он не хочет исполнять фактически одну из ключевых обязанностей совместной жизни. Иногда он думает, что готов решиться на это снова, но затем, едва он собирается сказать об этом Виллему, как вдруг осекается и тихонько упускает очередную возможность. Но даже сильное чувство вины не может заглушить ни огромного облегчения, которое он испытывает, ни благодарности за то, что он, несмотря на свою ущербность, сумел сохранить Виллема — это чудо, и поэтому в остальном он старается всеми способами донести до Виллема, как он ему благодарен.
Однажды посреди ночи он просыпается в таком поту, что простыни под ним, кажется, только что вытащили из лужи, и он в полусне вскакивает, не успев понять, что стоять не может, — и падает. Тогда просыпается Виллем, приносит ему градусник, нависает над ним, пока он держит градусник под языком.
— Сто два, — говорит Виллем, взглянув на градусник, и трогает его лоб. — Да тебя знобит. — Он с тревогой глядит на него. — Я сейчас позвоню Энди.
— Не звони Энди. — Несмотря на то что он вспотел, несмотря на лихорадку и озноб, чувствует он себя нормально, больным себя не чувствует. — Аспирин выпью, и все.
И Виллем приносит ему аспирин, приносит ему рубашку, меняет постельное белье, и они снова засыпают в обнимку.
На следующую ночь он снова просыпается с температурой — его снова знобит, снова прошибает пот.
— Что-то гуляет по офису, — на этот раз говорит он Виллему. — Какой-то двухдневный грипп. Подхватил, наверное.
Он снова принимает аспирин, от аспирина ему снова становится легче, он снова засыпает.
Следующий день — пятница, он идет к Энди прочищать раны, но ничего не говорит ему о лихорадке, которая, впрочем, к утру проходит. Вечером Виллема нет дома, он ужинает с Романом и рано ложится в кровать, предварительно выпив пару таблеток аспирина. Он засыпает так глубоко, что даже не слышит прихода Виллема, а наутро просыпается в таком поту, будто стоял под душем, а ноги и руки у него занемели и трясутся. Рядом с ним тихонько посапывает Виллем, и он медленно садится, проводит руками по мокрым волосам.
В субботу он и вправду чувствует себя лучше. Он идет на работу. Виллем отправляется обедать с режиссером. Перед тем как вечером уйти из офиса, он пишет Виллему, чтобы тот позвал Индию с Ричардом поесть с ними суши в Верхнем Ист-Сайде, в ресторанчике, куда они с Энди иногда ходят после его процедур. У них с Виллемом и на Грин-стрит есть два любимых места, где можно поесть суши, но там везде нужно спускаться вниз по ступенькам, которые он не одолеет, поэтому они там уже несколько месяцев не были. Вечером у него хороший аппетит, и даже когда в середине ужина на него резко наваливается усталость, он все равно чувствует, что прекрасно проводит время, что он рад очутиться в этом теплом местечке с желтыми огоньками фонариков над головой, с лежащей перед ним деревянной доской, похожей на подошву от гэта, на которой выложены язычки сашими из скумбрии — любимое блюдо Виллема. В какой-то момент он — от усталости и от нежности — приваливается к Виллему и даже не отдает себе в этом отчета, пока Виллем не прижимает его к себе.
Потом он просыпается дома, в растерянности, и видит, что Гарольд сидит рядом с ним и не сводит с него взгляда.
— Гарольд, — спрашивает он. — Что ты здесь делаешь?
Но Гарольд ничего не отвечает и молча набрасывается на него, и все внутри у него подкатывает к горлу, когда он понимает, что Гарольд пытается его раздеть. Нет, думает он. Только не Гарольд. Этого быть не может. Один из его самых глубоких, самых мерзких, самых потаенных страхов вдруг становится явью. Тут в нем просыпается старинный рефлекс: Гарольд — это просто очередной клиент, значит, от него можно отбиться. Тогда он принимается кричать, вертеться, размахивать руками и — по мере возможности — ногами, пытаясь напугать, пытаясь устыдить этого молчаливого, напористого Гарольда, подзывая брата Луку на помощь.
Но тут Гарольд внезапно исчезает, и на его месте появляется Виллем — его лицо близко-близко, и он что-то говорит, только непонятно что. Но он видит, что за спиной у Виллема стоит Гарольд с непривычным, угрюмым лицом, и снова начинает вырываться. Он слышит над собой какие-то голоса, слышит, что Виллем с кем-то разговаривает, и даже сквозь свой собственный страх чувствует страх Виллема.
— Виллем, — зовет его он, — он хочет меня обидеть, не давай меня в обиду, Виллем. Помоги мне. Помоги мне, пожалуйста.
Потом — ничего, время чернеет и тянется, и когда он снова приходит в себя, он в больнице.
— Виллем? — взывает он к комнате, и Виллем сразу появляется, садится на кровать, берет его за руку.
Из тыльной стороны ладони у него, змеясь, выползают пластмассовые трубки, из другой ладони — тоже.
— Осторожно с капельницами, — говорит Виллем.
Они молчат, Виллем поглаживает его по голове.
— Он хотел напасть на меня, — наконец, запинаясь, признается он Виллему. — Ни за что бы не подумал, что Гарольд так со мной поступит. Ни за что.
Виллем замирает.
— Нет, Джуд, — говорит он. — Гарольда тут не было. Тебя лихорадило, ты бредил, ничего этого не было.
Он слушает его с ужасом и облегчением. С облегчением — потому что ничего этого не было, с ужасом — потому что все казалось таким реальным, таким настоящим. С ужасом — потому что как тогда это его характеризует, что тогда вообще можно сказать о его мыслях и о его страхах, если он даже о Гарольде может такое подумать? Насколько же тогда жесток его собственный разум, если он пытается настроить его против человека, которому он с таким трудом учился доверять, человека, от которого он видел одну доброту? Он чувствует, как к глазам подступают слезы, но все равно спрашивает Виллема:
— Он же со мной ничего такого не сделает, да, Виллем?
— Нет, — говорит Виллем, и голос у него напряженный. — Никогда, Джуд. Никогда, ни за что Гарольд с тобой ничего такого не сделает.
Когда он снова просыпается, то понимает, что не знает, какой сегодня день, и когда Виллем ему говорит, что понедельник, его охватывает паника.
— Работа, — говорит он. — Мне нужно на работу.
— Ну вот еще, — резко обрывает его Виллем. — На работу я позвонил, Джуд. Никуда ты не пойдешь, пока Энди не поймет, что с тобой творится.
Потом приходят Гарольд с Джулией, и когда Гарольд его обнимает, он усилием воли заставляет себя тоже его обнять, хоть и не может на него глядеть. За плечом у Гарольда он видит Виллема, который ободряюще ему кивает.
К ним присоединяется Энди.
— Остеомиелит, — тихо сообщает он ему, — инфекция в кости.
Энди объясняет, что его ждет: в больнице ему придется остаться еще на неделю…
— На неделю! — восклицает он, и тут все четверо разом начинают на него орать, так что он и сказать больше ничего не успевает…
…или две, пока не собьют температуру. Антибиотики ему будут вводить через центральный катетер, а потом еще месяца два или два с половиной амбулаторного лечения. Медсестра каждый день будет приходить и ставить ему капельницу, лежать под ней нужно час, никаких пропусков. Когда он снова пытается что-то возразить, Энди его перебивает.
— Джуд, — говорит он, — все серьезно. Правда. И срать я хотел на «Розен Притчард». Хочешь сохранить ноги, будешь делать все, что я скажу, понял?
Остальные молчат.
— Да, — наконец говорит он.
Приходит медсестра, чтобы подготовить его к введению центрального венозного катетера, который Энди поставит ему прямо под правую ключицу, в подключичную вену.
— Вена сложная, в нее просто так не попасть, потому что глубокая, — говорит медсестра, отгибая воротник больничной рубашки, протирая участок кожи. — Но вам повезло с доктором Контрактором. Он с иголками отлично управляется, еще ни разу не промахнулся.
Он и не волнуется, но знает, что волнуется Виллем, и он держит Виллема за руку, пока Энди сначала вводит ему под кожу холодную металлическую иглу, а затем протягивает через нее кольца проводника.
— Не смотри, — говорит он Виллему. — Все нормально.
И поэтому Виллем глядит ему прямо в лицо, и поэтому он изо всех сил старается не дергаться и сохранять спокойствие, пока Энди ставит ему катетер и, наконец, закрепляет тонкую пластмассовую трубку у него на груди.
Он спит. Поначалу он рассчитывал, что сможет работать из больницы, но он куда слабее, чем думал, рассудок куда мутнее, и сил у него хватает только на то, чтобы поговорить с руководителями разных отделов и кое с кем из коллег.
Гарольд и Джулия уходят — у них семинары и консультации, — но о том, что он лежит в больнице, они сообщают только Ричарду и нескольким коллегам Джуда: долго он здесь не пробудет, а Виллем считает, что сон ему нужен куда больше, чем посетители. Его по-прежнему лихорадит, но уже не так сильно, и бредить он больше не бредит. Странно, но, несмотря на все случившееся, он чувствует себя если не бодрее, то уж точно спокойнее. Все вокруг такие серьезные, так поджимают губы, что он упрямо хочет им доказать, что они неправы, что все не так уж серьезно, как они ему твердят.
Он и не помнит уже, когда именно они с Виллемом стали называть больницу отелем «Контрактор» в честь Энди — кажется, будто они всегда только так и говорили.
«Ты поосторожнее, — предупреждал его Виллем, когда они еще жили на Лиспенард-стрит и он, например, рубил на стейки кусок мяса, который очарованный Виллемом су-шеф украдкой сунул ему в конце смены, — тесак очень острый, отрубишь себе палец — придется ехать в отель „Контрактор“».
Или вот однажды, когда он лежал в больнице с кожной инфекцией, он послал Виллему (который уехал на какие-то очередные съемки) сообщение: «В отеле „Контрактор“, ничего серьезного, но не хочу, чтобы ты узнал от М или ДБ». Но теперь, когда он хочет пошутить что-нибудь насчет отеля «Контрактор» — например, пожаловаться, что в отеле все хуже и хуже с доставкой еды и напитков в номер или что качество простыней оставляет желать лучшего, — Виллем не реагирует.
— Не смешно, Джуд, — срывается он в пятницу вечером, пока они ждут Гарольда с Джулией, которые везут им обед. — Блядь, будь ты уже посерьезнее.
Тогда он умолкает, они глядят друг на друга.
— Я так испугался, — тихо говорит Виллем. — Тебе было так плохо, я не знал, что будет, я так испугался.
— Виллем, — ласково говорит он. — Я знаю. Я так тебе благодарен. — И поспешно продолжает, пока Виллем не успел сказать, что не нужна ему благодарность, ему нужно, чтобы он серьезно относился к происходящему: — Я буду слушаться Энди, честно. Честное слово, я очень серьезно ко всему отношусь. И, честное слово, у меня ничего не болит. Я хорошо себя чувствую. И все будет хорошо.
Через десять дней Энди наконец объявляет, что лихорадку они победили, его выписывают, но еще два дня он должен лежать дома. В пятницу он возвращается в офис. От водителей он всегда отказывался — он любил водить сам, любил независимость и уединение, но теперь помощник Виллема нанял ему водителя, маленького серьезного мужчину по имени мистер Ахмед, и теперь по дороге на работу и с работы он спит. Мистер Ахмед также возит Патрицию, его медсестру, необщительную, но очень добрую женщину, которая каждый день ровно в час приезжает к нему в «Розен Притчард». У него стеклянный офис, который выходит в коридор, поэтому он опускает жалюзи, снимает пиджак, галстук и рубашку, ложится в майке на диван и накрывается пледом, а Патриция прочищает катетер, осматривает кожу вокруг, чтобы проверить, нет ли заражения — не опухла ли кожа, не покраснела ли, — затем вставляет капельницу и ждет, пока лекарство капает в катетер и проскальзывает в его вену. Он работает, она читает медицинский журнал или вяжет. Вскоре он привыкает и к этому; по пятницам он приезжает к Энди, который прочищает его раны, а потом осматривает его и отсылает в больницу на рентген — нужно следить, чтобы инфекция не распространялась.
Из-за его лечения они не могут никуда уехать на выходные, но в начале октября, после месяца на антибиотиках, Энди сообщает ему, что они с Виллемом поговорили, и, если он не против, они с Джейн приедут к ним на выходные в Гаррисон, и он сам поставит ему капельницу.
Выбраться из города, снова оказаться в своем доме — такая редкость, до того замечательно, и они с удовольствием проводят время вчетвером. У него даже хватает сил на небольшую экскурсию для Энди — он был здесь только весной и летом, но осенью дом и места вокруг становились совсем другими — нагими, печальными, прекрасными, вся крыша пристройки была облеплена желтыми листьями гинкго, и казалось, будто она покрыта листовым золотом.
В субботу вечером за ужином Энди его спрашивает:
— Ты понимаешь вообще, что мы с тобой уже тридцать лет знакомы?
— Понимаю, — улыбается он.
Он даже купил Энди подарок на годовщину — сафари для него и всей его семьи, с открытой датой, но пока о подарке ему не сказал.
— Тридцать лет непослушания, — стонет Энди, а все остальные смеются, — тридцать лет я раздаю бесценные медицинские советы, полученные за годы работы и обучения в лучших заведениях, только ради того, чтобы от них отмахивался корпоративный юрист, который решил, что лучше моего знает биологию человека.
Когда смех стихает, Джейн говорит:
— Но, знаешь, Энди, если бы не Джуд, я бы за тебя не вышла. — А ему она говорит: — Когда мы с Энди учились, Джуд, я всегда считала, что он самовлюбленный мудак, до того высокомерно он себя вел, почти как подросток…
— Чего-чего? — кричит Энди, притворяясь оскорбленным.
— …что я думала, из него получится типичный такой хирург, ну, знаешь, который «не обязательно прав, но обязательно во всем уверен». Но однажды я услышала, как он говорит о тебе, как сильно он тебя любит и уважает, и подумала, а может, что-то в нем и есть. И оказалась права.
— Права, — говорит он ей, когда они все снова перестают смеяться, — ты была права.
И все они смотрят на Энди, а тот, смутившись, наливает себе еще вина.
Через неделю Виллем начинает готовиться к новым съемкам. Месяц назад, когда он заболел, Виллем от этого проекта отказался, но проект придержали ради него, и теперь, когда все вроде бы наладилось, он снова к нему вернулся. Он не понимает, зачем Виллем вообще тогда отказался — фильм-то был ремейком «Отчаянных героев», почти все съемки будут проходить в Бруклинских высотах, всего-то через реку, — но он рад, что Виллем снова занят делом и не вертится вокруг него с озабоченным лицом, не спрашивает, точно ли у него хватит сил, если он решает сделать что-то совсем уж простое (сходить за продуктами, приготовить еду, задержаться на работе).
В начале ноября он снова попадает в больницу с высокой температурой, но в этот раз всего на два дня. Каждую неделю Патриция берет у него кровь для анализа, но Энди говорит, что нужно набраться терпения: костная инфекция быстро не проходит, и он, скорее всего, только по истечении трехмесячного цикла сможет понять, удалось ее вылечить полностью или нет. Но в остальном все тянется своим чередом. Он ходит на работу. На процедуры в компрессионной камере. На вакуумную чистку ран. На перевязки. Побочный эффект от антибиотиков — диарея, еще один — тошнота. Он терял вес так быстро, что и сам уже считал это проблемой, пришлось ушить восемь рубашек и два костюма. Энди прописал ему высококалорийные коктейли, которыми обычно кормят голодающих детей, и он глотает их по пять раз на дню, а потом запивает водой известковый, липнущий к языку вкус. Он впервые так послушно соблюдает все предписания Энди — ну разве что на работе по-прежнему засиживается допоздна, но в остальном делает все, что тот ему говорит. Он гонит от себя мысли о том, чем закончится этот его приступ болезни, гонит от себя тревогу, но в темные минуты затишья прокручивает в голове вердикт Энди после недавнего осмотра: «Сердце — идеальное. Легкие — идеальные. Зрение, слух, холестерин, простата, сахар в крови, давление, липиды, почки, печень, щитовидная железа — все в идеальном состоянии. Джуд, твое тело может работать на всю катушку, ты уж ему, пожалуйста, не мешай». Он знает, впрочем, что характеристика это неполная: кровообращение, например, у него не идеальное, рефлексы не идеальные, все, что ниже мошонки, — никуда не годится, но он старательно утешает себя этими словами Энди, твердит себе, что все могло быть и хуже, что в целом он вполне здоровый и вполне везучий человек.
Конец ноября. Виллем заканчивает сниматься в «Отчаянных героях». Они празднуют День благодарения с Гарольдом и Джулией в их нью-йоркской квартире; несмотря на то что они каждые выходные приезжают в город проведать его, он видит, как они изо всех сил сдерживаются, чтобы промолчать о том, как он выглядит, как мало он ест за ужином. Неделя после Дня благодарения становится и последней неделей антибиотиков, и после очередного раунда анализов и рентгенов Энди сообщает ему, что с антибиотиками покончено. Он прощается с Патрицией, надеясь, что теперь уже навсегда, в знак благодарности за заботу дарит ей подарок.