Золото бунта Иванов Алексей
– Он уже проходил Разбойник отуром! Я сам при том был! Можно так Разбойник пройти! Бате не повезло! Не было у него умысла барку убить!
– Один раз случайно можно пройти, дважды – нет! Не повторить такого, я тебе, щенку, как старый сплавщик говорю! Был умысел!
– Не было! Был бы жив батя, на том заряженное ружьё бы не испугался поцеловать – не выпалит, потому что нет на бате вины! Следующим сплавом я сам Разбойник отуром пройду! Пусть все увидят, что возможно такое, и не было у бати умысла барку убивать!
– Да кто тебе, поганцу, барку доверит?
– Найду – кто! Из-под земли достану! Сам рожу!
– Не найдёшь! Это я тебе обещаю!
– Ещё пообещай, что твой кобель под забором ногу задирать не станет! Найду барку! Чусовая рассудит, кто прав, а кто врал! Завидуешь ты бате! Батя ни одну барку за двадцать лет не разбил, а ты две разбил, и вторую-то по умыслу!
– Ты о чём это лаешь, пёс?.. – зверея, двинулся бородой вперёд Колыван.
– Задело? – оскалился Осташа. – За Шайтан-боец тебя никто не винит, а на Горчаке ты барку убил по умыслу! Ты яковлевское железо вёз с Новой Утки, а Яковлев тогда только сел на Чусовую. Ему кровь из носу надо было втиснуться между Строгановыми и Демидовыми со своим железом! Он любые деньги готов был заплатить, чтобы железо поднять! Ты об Горчак барку и смазал бокарями, а потом своих же кумышских и нанял железо вытаскивать. Мастер ты сплавного дела, Колыван, слов нету! Так барку шваркнул, что только два порубня поменять надо было, даже огнив не поломал! Барку тебе за неделю починили, и с нею ты при своих остался, а на подъёме железа лапу погрел. Это ты на сплавном деле корыстовался! Чусовая твою чёрную душу ещё в молодости твоей пометила, когда раздавила тебя об Шайтан! А батя чист был душой! Его Чусовая хранила! Батя тебе как бельмо на глазу был, как кость в горле! Он один у тебя славу лучшего сплавщика отбивал! Не стало бати – и ты имя его помоями окатил! Пчела у сатаны жало на людей просила, на себя выпросила! Я тебе, Колыван, не прощу за батю, ты помни! Ты представь, сколь у меня на душе накипело за твой поклёп? Хочешь – отплачу? Нежданы не жаль? Ворота в холстину толщиной станут, когда весь дёготь отскоблишь!
Колыван без размаха ударил Осташу в бровь, но Осташа уже ждал такого удара, набычив шею. Отшатнувшись, он поймал глазами Колывана, и его кулак врезался Колывану в скулу. Колыван кувыркнулся в грязь. Осташа подскочил и нагнулся, чтобы поднять его и ударить снова. Но Колыван нашарил в луже обломок тележной оси и снизу шарахнул Осташу по рёбрам. Осташа словно сломался пополам от яркой боли. Пока он распрямлялся, Колыван, гребанув ногами, уже встал, занёс дубину и хватил Осташу по левому плечу, отбив руку. Осташа, хрипя, кинулся к Колывану, но тот опять взмахнул осью и теперь попал Осташе по голове. Всё поплыло в глазах у Осташи. Он ещё пытался устоять на ногах, и тогда следующим ударом Колыван сшиб его на мостки. Бросив ось, Колыван ногами бил Осташе в грудь, в рёбра; шатаясь, целил и не попадал в лицо.
Когда Осташа уже перестал и вздрагивать, Колыван остановился, тяжело дыша, постоял, держась за перила крыльца, потом харкнул кровью Осташе на спину, отвернулся и стал медленно подниматься по ступенькам, хватаясь за стену.
…Осташа очнулся от тряски. Перекинув его руки через себя, его куда-то тащили Никешка Долматов и Петрунька. Ноги Осташи волоклись по мосткам. Осташа брыкнулся, и Никешка с Петрунькой остановились, привалили его к заплоту.
– Жив ли ты?.. – испуганно спрашивал Никешка, пытаясь заглянуть Осташе в лицо, перепачканное грязью и кровью.
– Пить дайте, – прохрипел Осташа, закрывая глаза.
Ноги Петруньки тотчас зашлёпали по лужам. Осташа медленно сполз по заплоту и сел, опираясь на доски спиной. Никешка бегал вокруг и квохтал, как курица. Осташа с трудом поднял руку, сунул палец в рот и провёл по зубам. Вроде все целы, только шатаются.
Оказывается, уже моросил дождик, холодил грудь и живот. Рубаха висела мокрыми клочьями. Осташа сунул ладонь за пазуху. Кошеля не было.
В разбитые губы сунулся ковшик. Осташа взял его обеими руками и выпил, проливая на грудь. Потом открыл глаза. Никешка сидел напротив на корточках, точно собака. Петрунька угрюмо стоял поодаль.
– Жалко батьку-то? – спросил его Осташа.
– Не жалко, – зло сказал Петрунька и шмыгнул носом.
– Когда-нибудь я его убью.
– Пойдем, Остафий, до меня, – попросил Никешка, будто был в чём-то виноват. – Помоешься, отлежишься, маманя накормит, рбаху заштопает…
– Домой поплыву, – ответил Осташа и начал медленно подниматься, цепляясь за доски забора. – Нагостевался… Кто тебя позвал-то?
– Да вот он… – Никешка кивнул на Петруньку.
– Не провожайте, – сказал Осташа и фыркнул кровью из носа.
Он потащился вдоль забора к реке. Никешка и Петрунька робко шли позади. Осташа остановился передохнуть, оглянулся и погрозил им кулаком.
На берегу Кумыша, преодолевая дурноту, трясясь от холода, Осташа возле своего шитика встал на колени и начал умываться. Бурая вода текла в рукава, за ворот. В голове всё раскачивалось, руки еле двигались, ломило в груди, ножом полосовало между рёбер. Осташа вытащил из лодки шест и, опираясь на него, поднялся во весь рост.
– Эй, сплавщик, – услышал он сзади и медленно, как мельничный жёрнов, оглянулся.
На берегу стояла Неждана, от дождя накинувшая на плечи шабур. Руками она придерживала его за отвороты. Теперь, когда Неждана не опускала лица, Осташа увидел, как она красива проклятой, Колывановой красотой.
– Ничего не забыл на берегу, сплавщик? – насмешливо спросила Неждана.
– А я ничего на берег и не брал, – глухо ответил Осташа.
Неждана подошла поближе, оглянулась и, отпустив отвороты шабура, стала расстёгивать у горла рубаху. Глядя Осташе в глаза без стыда и страха, она сунула ладонь к телу, почти обнажив белую большую грудь, и вытащила грязный и мокрый кошель.
– Твоё? – спросила она.
– Кто нашёл, тот и хозяин…
– Тогда дарю, – просто сказала она и протянула кошель Осташе.
Осташа не брал. Неждана подержала кошель на весу, потом гибко наклонилась и положила его у ног Осташи.
– Приходи ещё, – просто сказала она, повернулась и пошла по дороге в деревню.
Осташа глядел ей вслед, но вместо благодарности испытывал лишь жгучую, палящую ненависть. «Видать, девку в грозу с серебра умывали – красивая… Снасильничаю – будет знать Колыван», – зло подумал он.
ЛЮДИ ЛЕСА
– Я двадцать лет в себе гордость изживал, – как-то раз сказал Осташе батя, – да, видно, не изжил – все бесы в тебя пересели. А гордость – мать всякому греху, погибель души и тела.
«Почему двадцать лет?.. – думал Осташа. – Двадцать лет, которые на сплавах провёл?..»
Гордость и погнала Осташу из Кумыша на ночь глядя, избитого и голодного. Надо было у Никешки отлежаться. Но воротило с души при мысли остаться на глазах у тех, кто видел, как его охаживал Колыван. Припоминалось, что тогда стояли в сторонке две какие-то бабы с вёдрами, прикрыв от страха ладонями рты, и мужик какой-то пялился из ворот, скребя затылок под шапкой… Да и вообще: скорый отъезд – лучшая помощь от беды и от болезни.
Словно сшитый на живую нитку – вот-вот порвётся, – Осташа с трудом налегал на шест, толкал шитик вверх по реке, ничего не замечая вокруг. Уже в сумерках он прошёл деревню Чизму вдоль левого берега, чтоб никто не узнал его и не окликнул, и под тусклым, моросящим небом причалил на ночлег напротив бойца Большого Стрельного. Здесь на поляне стоял прошлогодний стог, загнивший от осенних дождей, а потому брошенный хозяином и раздёрганный за зиму зайцами, косулями и лосями. Осташа, обессилев, и огня зажигать не стал. Залез в тёплую, преющую гущу сена и заснул.
Наутро он понял, что к побоям впридачу ещё и подхватил простуду. Тело стало непослушным, словно раздутым, вялым и горячим, будто у варёного утопленника. Шея не держала головы, в глазах мерцало, клубился по краям зрения какой-то багровый туман. Надо было сплыть в Чизму, к людям. Но Осташа, ничего не соображая, упрямо залез в лодку и погнал её дальше. Он тупо бил в дно шестом, не здоровался со встречными плотогонами, не отвечал на оклики с берега. Он и не видел уже никого – только нос шитика, вспахивающий кроваво-красную, ослепительную волну.
Осташа и не помнил, сколько сумел пройти в тот день. Очнулся он совсем нагим, лежащим на широкой лавке в низкой избе с земляным полом. В избе было темно и жарко. Пахло сушёными травами и раскалёнными камнями чувала.
– Сорумпатунгкве? – донёсся до Осташи девичий голос.
Осташа понял, что это по-вогульски спрашивают у кого-то, умрёт он или нет? Ответа он не расслышал.
Его обкладывали мешочками с горячим песком, натирали мазями, поили каким-то снадобьем.
– Эри исылтангкве алпи аги, – сказал голос старика. – Мот сирыл сорумпатумгкве. Шакула вангкве.
«Шакула… старик-вогул из Ёквы… – вспомнил Осташа. – Вот я где… Как я сюда попал за тридцать вёрст?.. Лечит меня, что ли, знахарь?..»
И вдруг Осташа почувствовал, что на него легла голая девка. Она была, наверное, лёгкой, как лукошко с ягодами, но сейчас показалась тяжёлой, как чугунная пушка. Тело её было раскалённым, тугим и гладким. Девка обвила Осташу руками и ногами. Волосы её упали на его лицо. Её твёрдые, как камешки, соски упёрлись в его грудь. Осташа, раздавленный непосильной ношей, хотел закричать, заругаться, но дыхания не хватило, и он только захрипел. А тело девки словно бы начало легчать, остывать, впитывать Осташин жар, от которого уже высохли глаза и спеклись мозги. Девка, словно измучившись, сползла Осташе под бок, обнимая его по-прежнему, и точно благодать снизошла на Осташу. Он собрал волю и дрожащей рукой прижал девку к себе, ощущая, как Шакула накрывает их шкурой и подтыкает её по краям. А потом сладкое забытьё слизало все мысли, как волна слизывает следы с приплёска.
Осташа проснулся только наутро. На лавке под шкурой он лежал один. Была ли вчерашняя девка, или померещилось в бреду?.. Осташа чувствовал себя очень слабым, но уже не больным.
Из щелей неряшливой берестяной кровли торчали спицы солнечного света. Осташа сел на лавке, спустил босые ноги. Избушка была загромождена всяким хламом и дребеденью: коробами и туесами, ворохами шкур и тряпья, хворостом, треснувшими корчагами – чёрт-те чем. Понятно было, что вогулы здесь не жили: держали дом для русских гостей и хранили ненужный скарб.
Портов и рубахи Осташа не нашёл, а потому завернулся в шкуру и, хватаясь за стены, побрёл к выходу, откинул полог и выбрался во двор.
Вогульская деревня Ёква десятком низких домишек и десятком чумов расползлась по берегу Чусовой в излучине. Над берестяными крышами высоко возносились тонкие мачтовые сосны. Косматое солнце слепило сквозь их ветхую хвою. Вдали по правую руку вставали над лесами три красноватых чела Собачьих Камней, словно старые небелёные печи. Огненно рябила речушка Ёква, бежавшая сквозь деревню и падавшая в Чусовую. Ярко зеленела свежая трава на берегах, на склоне Собачьих Камней.
Вогулы переняли у русских привычку огораживать дворы, но как это делать и зачем – не вникали. Двор Шакулы был охвачен шаткой изгородью: старик вогул натыкал так и сяк палок, прутьев, обломков жердей, перевил их двумя-тремя лещинами и тем был доволен. В ограде стоял и чум Шакулы, где старик жил, пока не донимали морозы. Повсюду на дворе валялись рваные полотна и закрученные полосы бересты, куски сосновой коры, ломаный сушняк для очага, угли, кости, щепки, глиняные черепки. К низким стенам были привалены связки тальника, длинные шесты, высокие долблёные ступы с круглыми пробками в дырах от сучков. На концах стропил висели мотки лыковых и берёзовых верёвок и неразобранные упряжи. На крыше лежали вверх полозьями нарты; на сушилах и на ограде были растянуты сети с белыми прядями невыпутанных водорослей и гроздьями деревянных кибасьев. Шакула разметал своё немудрящее хозяйство по двору, не боясь воровства.
Он сидел на корточках и плёл из прутьев большой круглый вентерь рыбакам на продажу. Осташа, сначала опершись рукой, тоже опустился на колоду. На колоде Шакула, видно, рубил мясо: она была измочалена топором и пропитана кровью до черноты.
– Здорово, Шакула, – сказал Осташа. – Как поживаешь?
– Живу, – кивнул старик.
– На что это у тебя домовой осерчал и всё добро разбросал? Только посуду в помойный ушат не сунул. Была бы лошадь – и та лежала бы в яслях вверх ногами… Ты бы хоть раз в год вокруг избы подмёл.
– Это коту делать нечего, вот он яйца и лижет, – хихикнул Шакула.
– Ну и как я к тебе попал? – помолчав, спрсил Осташа.
Шакула искоса глянул из-под бровей.
– А сродник мой, Копчик, решил лося добыть, просил меня с ним вместе менгквам поклониться – на удачу. Я пришёл к Копчику. Поймал я курицу лесную, поднялись мы на Дунину гору к лиственю священному, глядим оттуда: в кустах в воложке, что за островом возле устья Сылвицы, каюк русский стоит, а в каюке вроде мертвец. Пошли тогда к каюку. В каюке ты лежал, без памяти. При тебе деньги мешок, ружьё. Копчик сказал: твоя курица – значит, тебе менгквы и добычу дали, а мне – лось будет. Я твой каюк сюда и пригнал. Думал, ты помрёшь дорогой, всё мне отдашь, а ты не помер. Бойтэ говорит мне: красивый парень, попробую лечить, помоги. Я помог.
Осташа хмыкнул, слегка оскорблённый расчётом Шакулы.
– Коль я не помер, отдавай ружьё и деньги мешок. И порты с рубахой тоже. И сапоги.
– Всё под лежанкой у тебя. Я ведь старый, не хочу, чтобы мне мстили. Я говорил Бойтэ: почто его лечить? Вижу, и так его Ханглавит заберёт.
– Какой ещё Ханглавит? – буркнул Осташа.
Шакула на вентере довёл ряд до конца и принялся за новый.
– Чусва по-вашему. Пермяки Чусвой зовут, рекой теснин. А по-нашему – Ханглавит, быстрая вода. Чусва тебя всё равно заберёт, я вижу. Ты в земле не будешь спать, налимы тебя съедят.
– Тьфу на тебя, – в сердцах сказал Осташа, напуганный словами Шакулы. – Тоже мне, пророк выискался… Чёрт бы тебя осетовал.
Шакула пожал плечами и промолчал. Осташа слышал байки, как однажды Шакула сплавщику Никите Паклину из Старой Шайтанки предсказал, что тот утонет, – так и случилось. Пророчества Шакулы на смерть были так же верны, как встреча со святым Трифоном Вятским, собирающим души утонувших бурлаков.
– А когда, пророчишь, утону? – хмуро спросил Осташа.
– Не скоро, – ответил старик, глянул на Осташу и улыбнулся.
Осташа с облегчением улыбнулся в ответ.
– Что для сплавщика погибель на сплаве? – сказал он. – Бывает. Бог спасёт, а как срок придёт – все помрём. Ты мне дай чего-нибудь поесть, а то до срока околею.
– Я тебе у лежанки туес с молоком поставил, почему не смотрел?
Кряхтя, Осташа встал и поплёлся обратно в дом. Нашёл под лежанкой свою одежду, оделся и обулся, проверил штуцер и кошель, взял туес и выбрался обратно во двор.
– А как же ты, Шакула, в лодку-то мою залез? – оттирая молочные усы, спросил Осташа. – Ты, говорят, плавать-то боишься. Даже на левом берегу никогда не бывал.
– Я и не залезал в твой каюк, на верёвке его тащил. Долго тащил, два дня. А плавать я не боюсь и на левый берег по льду пройти могу, вот. Только у нас старики говорили: кто чем живёт, тот тем и ходит. Я лесом живу, что он даст – то ем, тем пользуюсь, лишнее продаю. Лесом и хожу. На что мне река? Это не моя дорога. Это ваша дорога, русских, что без ума и страха.
Шакула был ясачным вогулом и вправду жил лесом: бил зверя, ставил силки, собирал грибы, ягоды и травы, брал дикий мёд и живицу, обколачивал кедры, драл лыко… А ещё Шакула понемногу курил смолу и гнал дёготь, плёл вентери, корзины и морды, вертел клячем витвины – верёвки из гибких виц, резал из сучков клевцы на бороны, гнул пестери, туеса и коробы, мастерил из бересты обувь – верзни, бахоры и бредовики, строгал всякий мелкий щепной товар – ложки и кочедыки, бутырки и калганы. Да много чего делал Шакула, даже берёзовым соком торговал.
– Почему это русские без ума и страха? – обиделся Осташа.
– Потому что глупые. От страха люди умные делаются, а разве вы умные? Чего натворили-то? Глазам смотреть горько!
– А чего мы натворили? – удивился Осташа.
– Прошлой весной у нас половину павыла водой снесло. Эту весну на Собачьих Камнях сидели, да обошлось. Как вы, русские, начали тут хозяйничать, сбесился Ханглавит. Каждую весну по лугам, по лесам течёт, кричит, как медведь, скалы грызёт, деревья рвёт. Старики такого не помнили прежде. На кого Ханглавит злится? На вас. Вы его дразните, беды не чуя.
Осташа пренебрежительно рассмеялся.
– Это, дед, только воду на прудах спускают для сплава. Ничего с твоим Ханглавитом не сделали, жив-здоров он. А пруды для заводов нужны, чтобы железо плавили да ковали.
– Куда вам столько железа? – Шакула даже отодвинул вентерь, требовательно глядя Осташе в глаза. – Куда, скажи? Сколько человеку ножей, наконечников, пуль, топоров надо? Сто! Больше не надо во всю жизнь! А вы лодки гоните, каждая как пять моих домов, и лодок тех сосчитать нельзя! И так всякую весну! Беда!
Осташа только махнул рукой на вогула, снова прикладываясь к туесу. Старику не понять было горного дела.
– Это всё Ермак ваш, – убеждённо сказал Шакула, вновь принимаясь за вентерь. – Старики рассказывали, что он велел болбанов наших рушить. Ладно, не нравится тебе бог, плохой, – так убей его, прогони, обругай, не корми, сожги идола. А Ермак говорил – кидай в воду! Вот всех и поскидали в Ханглавит. Почти все наши боги и попали в реку. Это лесные-то боги! Чего им там делать? Они же в реке ничего не умеют! Драться начали, грызться, пучат реку по весне, гонят! А которые боги смогли – те на берег поползли, да здесь и окаменели. Стоят теперь скалами, в злобе бьют ваши каюки, топят вас. Так вам и надо.
– Что ж, до русских на Чусовой и не было скал, что ли?
– Конечно не было. От вас скалы начались.
– А чего ж пермяки Чусовую рекой теснин прозвали?
Шакула задумчиво посмотрел на Осташу, потом на реку за соснами, но, видно, ответа не нашёл.
– От вас скалы начались, – повторил он. – Богов наших Ермак в реку прогнал, от них и скалы. А в лесу плохие боги остались, мелкие, слабые, глупые. Вон посмотри на моих ургаланов… – Шакула кивнул на резные чурки, что в ряд были приставлены к стене дома в крапиве за углом. Такие чурки, идолки, в которых вселялись боги, у Шакулы назывались «ургаланы». – Весной я всех богов кормил, и салом мазал, и кровью поил, грел у огня. Думал, хорошая будет охота. А боги-то плохие, никудышные. Побежал я за лосем – ушёл от меня лось. Побежал за оленем – и олень ушёл! Хотел кабана взять – кабан меня чуть не разорвал, целый день я на берёзе сидел. Не-ет, плохие боги. Раньше хорошие были, да Ермак всех утопил. Плохо вогулам.
Осташа рассмеялся.
– Я тебе, старче, денег дам, что ты спас меня, – заверил он. – Не надо тебе будет за кабанами на старости лет бегать.
– Ты не мне, ты Бойтэ дай, – возразил Шакула. – Она ж твою болезнь забрала. Я только каюк привёл, это ничего не стоит. Всё равно домой шёл.
– Значит, это она меня лечила?
– А кто же ещё? Разве ты мог подумать, что это был я? – и Шакула затрясся в мелких смешках, сузив глаза.
Осташа вспомнил сладостно-стыдное ощущение нагого девичьего тела рядом с собой и ухмыльнулся.
– А как она меня вылечила? Нашаманила, что ли?
– Откуда же мне знать? Ты у неё спроси.
Осташа в тревоге ощупал волосы, посмотрел на отросшие ногти – нет, ничего не срезано. А то ведьма срежет чего с тела и по той части человека сглазить сможет. Но если лечит – то засовывает срезанные части в дырку в осине, а потом читает заговоры, и все волосатики из больных членов за отрезанными частями бегут, а ведьма их в дырке глиной замажет-закупорит. Ежели Осташа не из-за волосатиков болел, а в беспамятстве на него трясавица напала, то другое дело. У сатаны на привязи девять сестёр-лихорадок; он их иной раз спускает полетать. Когда лихорадка человека в губы поцелует – на него трясавица потом и нападёт, взревнует. Спастись можно, если рожу сажей вымажешь: трясавица придёт трясти – и не узнает. Осташа и лицо потёр ладонями – нет, чистое.
– Она ведьма, дочь-то твоя? – успокоившись, на всякий случай всё же спросил Осташа.
– Не-ет, какая там ведьма, глупая совсем. – Шакула покачал головой. – И не дочь мне она. Я её у настоящей ведьмы отнял.
– Это как? – заинтересовался Осташа.
– Давно уже, десять зим назад. Я ведь из мангквла самынпатум – совиного рода. Наш род, пока был он, у Совиной горы жил, Мангквлаур по-нашему, а по-вашему – гора Подпора. Я тамошние места хорошо знал. Там на Синем болоте, что среди гор висит, жила ведьма, которая яд варила. А у нас на Ёкве завелась роомаха, тулмах, всё драла, одна беда с ней. Ни стрелы, ни ловушки не помогали. Умная была, башка большая, как у тебя. Я решил приманку ей ядовитую бросить, отравить. Думаю: может, ведьма та ещё жива? Яду даст. Пошёл. Пришёл на Синее болото. Домик маленький, ведьма на полу спит. А в болоте торчит бочка, и в бочке будто скребётся кто-то и голосом человеческим плачет. Я взял да и достал бочку. А в бочке девочка, ей лет семь было. Сидит голая, связанная. У бочки все стенки дырявые. Понятно мне стало: в дырки гадюки наползут и девочку съедят, а обратно, толстые, не вылезут сквозь дырки-то. Только головы выставят и шипеть будут. Ведьма их клещами за головы вытащит и будет в горшке на огне варить. То, что получится, – яд. Я в горшок посмотрел, который в углях стоял, – там ещё на дне яду осталось с прошлого раза. Значит, ведьма кого-то уже скормила гадюкам. Она детей воровала. Я надел рукавицы, поднял горшок да ведьме на рожу и вылил. Она завыла и околела. Только на ногу себе капнул – дырку прожёг насквозь. Сейчас покажу тебе дырку…
Шакула отложил вентерь и взялся было за кожаный чулок на ноге, но Осташа замахал руками:
– Не надо мне твоей дырки!.. Тьфу, что за дрянь!..
– Ну, как хочешь, – немного даже огорчился Шакула. – Дырка большая, хорошая… Ладно, ладно, не покажу. А девочку я себе взял. Будет вместо дочки, решил. Жены-то мне не досталось. Когда молодой был, всех девок наших русские забирали. Хотели, видно, чтоб совсем мы кончились. Я думал, девчонка вырастет, мне внуков народит, учить стану… Ваш Пугач бешеный всю мою старость отравил хуже той ведьмы с Синего болота… Горе.
Шакула замолчал, глядя в землю, потом легко вздохнул и снова взялся за вентерь. Осташа знал, что за беду принёс вогулу Пугач. Вся Чусовая знала о той беде, и многие мужики ею пользовались. Осташа снова ухмыльнулся, но уже недобро. Шакула этого не видел.
– А где же Бойтэ прячется-то? – спросил Осташа, оглядываясь.
– Она не прячется. В чуме лежит. Она ж твоей болезнью болеет. Может, умрёт.
– И не жалко тебе её? – удивился Осташа.
– Как не жалко? – Шакула пожал плечами. – Жалко. Привык я, полюбил. Да что сделаю-то? Лечить не умею, а она на себя колдовать не может. Вот, жду, что будет, с тобой говорю.
– Пойдём, хоть глянем на неё, – предложил Осташа.
– Ну, пойдём.
Шакула встал и, слегка прихрамывая, повёл Осташу к чуму. В чуме был полумрак, только из прорехи дымохода на стенку из оленьей шкуры падал столб света. Почти у стены на камнях курились угли прогоревшего костра. Было дымно и жарко. На земле валялась разворошённая гора лапника, а на лапнике, раскидав руки и ноги, отвернувшись, лежала в беспамятстве Бойтэ. Она была почти нагой, от пота мокрой и блестящей. Мокрые волосы облепили голову и плечи, мокрая чёрная тряпка плотно обвивала бёдра.
– Привязал её, чтобы на угли не скатилась, – пояснил Шакула, кивая на вбитый у входа колышек. От колышка тянулся ремень, накрученный на Бойтэ поперёк живота.
Осташа стоял и жадно смотрел на голую, ничего не понимавшую девку-вогулку, которая заживо жарилась в огне его простуды. Ему немного жаль было её – наверное, куда меньше, чем Шакуле, – но жалость лизала душу где-то с самого края. Под ложечкой горячо запекло от другой мысли: вот девка, даже без рубахи, доступная, в забытьи, а значит, безответная, покорная, которая после и не вспомнит обиды… Да и вообще, обижается ли она?..
Но мысль эта была какая-то поганая, давила горло, словно сухой кус. Стыдно было бы бате признаться в такой мысли. Да что там бате – Никешке и то стыдно.
«Ладно, можно всё, да не всегда», – подумал Осташа.
– Я поживу у тебя, Шакула, – сказал он вогулу. – За постой заплачу. Подожду, пока девка твоя оклемается. Всё ж таки жизнь мне спасла, наверное.
ЖЛУДОВКА
– Эй, парень, жлудовка-то где здесь живёт?
На прибрежной отмели встал шитик с четырьмя молодыми подвыпившими мужиками: по замашкам – мастеровые, а по рванью – демидовские. Тот, что спрашивал, явно прятал за нахальством смущение. Он глядел на Осташу весело, залихватски и чуть заискивающе: мол, ты же тоже мужик, всё понимаешь…
Осташа, стоя по колено в воде, сматывал на палку бредень, сразу расправлял ячеи и выбирал из них всякий мусор и траву. Он исподлобья глянул на заводского.
– Нету её, – ответил он.
– А куда делась-то? – Мастеровой понизил голос, хитро подсказывая ответ: – Занята?..
– Умерла она весной.
Мужики в шитике замолчали, спьяну неповоротливо соображая, что же делать. Тот, что спрашивал, убрал улыбку, хмуро и оценивающе поглядел на Осташу, на багор, что торчал из Осташиной лодки, лежащей под обрывчиком берега на песьяне, и оглянулся на своих:
– Н-ну, ладно… Погребли, ребяты, обратно. Теперь будет на что у Петровича второе ведро купить.
Шитик сполз с отмели, неуклюже развернулся на реке, сплывя почти до Собачьего камня, и пополз к порожней, а потому высокой барке, что на якоре стояла у левого берега напротив устья Ёквы. Барку, видно, сплавляли от плотбища на Илимской пристани к казённым причалам Ослянки, где в только что опустевшие амбары уже привезли новые полосы откованного в Кушве железа.
Бойтэ, сидя на корточках, шуршала дресвой по стенкам котла неподалёку от Осташи, отскребала жагру. При словах о смерти жлудовки тонкие руки её даже не дрогнули: двигались всё так же мерно, как жерди-шатуны, которые от зубчаток водобойных колёс над вешняками прудов качали рамы с полотнищами пил на лесопильных мельницах под плотинами.
Осташа угрюмо молчал, сматывая бредень, и тогда Бойтэ спросила:
– Почто меня мёртвой назвал?
– Живая же, – буркнул Осташа. – Ничего тебе не сделается.
– Словом колдуют, не кобями.
– Крестись, и кобенить не будет, – зло сказал Осташа, вышел из воды, бросил свёрнутый бредень на дно шитика и сел передохнуть на ступеньку лестницы. Лесенку из берёзовых жердей сколотил Шакула и спустил с обрыва на приплёсок, чтобы ходить к воде прямо со своего двора, а не тащиться к дальней деревенской дорожке.
Под горячим ветром над берегом чуть качались дырявые космы высоких сосен. Огни прыгали по Чусовой, в огнях ныряли чайки. На гребнях скалы в ряд стояли тонкие и острые ёлки, как свечки вдоль иконостаса неба.
Бойтэ сполоснула котёл, распрямилась, держа его за ухо, и направилась к лесенке. Осташа дорогу не уступил.
Бойтэ остановилась, не глядя ему в глаза, помолчала.
– Чего тебе надо? – тихо спросила она. – Почему домой не едешь, здесь живёшь, на меня смотришь?
– Любуюсь, – с вызовом ответил Осташа, не отводя взгляда.
– Зачем меня деньги лишил? – будто не услышав, Бойтэ кивнула в сторону барки, стоявшей у противоположного берега.
– Я даже яичками пасхальными не делюсь. А деньгу за себя Шакуле уже отдал. Большую. Больше ихней.
Бойтэ наконец подняла глаза и с какой-то прощающей жалостью глянула в глаза Осташе. Лицо у неё было смуглое, кошачье, треугольное, глаза – жёлто-зелёные, словно осенние, а пышные, неприбранные волосы – совсем светлые, как седые.
– Красивый ты, хороший, – сказала она. – Не буду я для тебя.
– Силой возьму, – охрипнув, предупредил Осташа.
В лесных глазах Бойтэ мелькнула давно отгоревшая боль, словно за праздничной листвой бабьего лета качнулась чёрная, уже облетевшая ветка. Грустно улыбнувшись бледными, нецелованными губами, Бойтэ котлом спихнула Осташу со ступеньки и прошла наверх. Лесенка даже не скрипнула под её лёгкими ногами, только подол рубахи с запахом сена и девичьего тела обмахнул Осташу по лицу.
Всё вроде бы Осташе про себя было понятно. Колыван в душу плюнул, Неждана Колыванова по сердцу царапнула, а тут и девка подвернулась блудная. Сорвать бы злость – и домой. Но пока ждал, чтобы Бойтэ от болезни оправилась, слишком уж сильно засматривался на неё, и злость куда-то пропала. Осташа знал про себя, что злопамятный, а вот пропала злость, не вспоминалась. И как-то жалко было эту девку – даже стыдно за себя. Не поднималась на неё рука. А чтоб за плату, как со всеми, – она, видишь, не согласна. Тьфу, досада.
Жлудовкой Бойтэ, понятно, не родилась. Жила, нйденная и пригретая Шакулой, как все. Ей было тринадцать лет, когда по льдам Чусовой покатилось вниз кровавое половодье пугачёвщины. Воры только до Кашки дошли, где пировали и лютовали вместе с дядьями Осташиными, братьями Гусевыми. А кто уж придумал от Кашки за десять вёрст до Ёквы прокатиться, Осташа не знал. Может, и Гусевы, чтоб их в пекло за ребро волокли. Только эти гулёбщики полтора дня в избе насильничали девчонку-вогулку. Разворотили её, как быки – калитку. Девчонка-то выжила, только душу, видать, ей измолотили хуже, чем сноп цепами. И детей у неё уже быть не могло, а потому грех сокрытым мог остаться. Вот потихоньку-помаленьку всякий пропащий люд, что на сплавах по Чусовой с караванами бежал, и приучил вогулку грехом деньги добывать. И прозвали её жлудовкой. Хоть и жалели, но брезговали за человека считать.
Батя как-то говорил, что за общий людской грех под святым именем царским пришёл наказанием на Чусовую Пугач-антихрист, соблазнивший и обольстивший немало безвинного народу. И каждый из тех, кто выжил, за этот грех ответит, хоть и сам не грешил. По греху и Бойтэ Осташе близкой была: она честью расплатилась, и Осташа от поклёпа колывановского – тоже честью. Может, это Осташу и зацепило в Ёкве?
Хотя, наверное, вряд ли. Плевал Осташа на все эти стариковские рассужденья. Грехи не оплакивать, а исправлять надо. В скитах – молитвой, а на сплаве – делом. Так батя учил. Пёс его знает, что Осташу при жлудовке держало.
«Всё равно возьму своё, и тогда домой поеду», – решил он.
Он караулил девчонку, не решаясь завалить её в чуме или в дому. Не то чтобы Шакула его смущал, нет – он же заплатит, чего тогда смущаться? Прочие жители деревни его не беспокоили – всё равно жлудовка не станет орать и звать на помощь. Заминка была в том, что до сих пор Осташа баб ещё не пробовал. Дружки его уже отметились, тот же Никешка, к примеру. А вот Осташе случай не подвернулся. По рассказам парней постарше Осташа всё знал. Тот же Никешка, у которого женатые братья долго жили в отцовом дому ещё не отделённые, чего только не растрепал, подглядывая по ночам. Да и в Кашке на игрищах Осташа достаточно погонялся за девками, задирая для смеху подолы. Но вот главного пока не случалось. И дело такое по первости надо было сделать подальше от чужих глаз и ушей – мало ли какой позор выйдет.
…Третьим утром Бойтэ собралась в лес – то, что надо. Она уже ушла, а Осташа всё решал, брать ему штуцер с собой или нет. На медведя можно напороться. Окрестные дивьи леса считались божелесьем – были отписаны от казны вогулам. Порубок здесь не велось, а потому и зверь уцелел невыбитый. Осташа побаивался, не засмеётся ли Бойтэ: мол, ружжо-то взял меня уговаривать, да? Одними руками не справишься с девкой? Но Осташа в конце концов плюнул на свои опасения, забросил за спину тяжёлый штуцер и побежал по тропке вдоль Ёквы вслед за вогулкой.
Во всей этой кутерьме с простудой он, оказывается, проглядел весну, вскипевшую зелёной пеной, – словно молоко, убежавшее из горшка, прокараулил. Маленькая, узкая Ёква шустро струилась сквозь урёму, юлила на луговинах, подныривала под копны зелёных кустов или вдруг замирала тихим омутом, боязливо скосившим глаза на небо. А солнце словно нарвали на клочья и весело расшвыряли по лесу, и в солнечных пятнах свиристели и тилиликали пичуги. Высокие и заросшие горы, от тепла сытые, как послеобеденный вздох, подымались и справа, и слева, будто ладонями подгребали урёму к речке. В небе качались вершины сосен, а над ними, как гуси, растянули белые, слепящие крылья редкие облака.
Осташа шагал по узкой тропке в вогульском лесу, но ему совсем не было страшно. Заблудиться он не заблудится. Речка рядом – главная примета. Да и вообще, батя говорил, что у настоящего сплавщика глаз должен быть таким зорким и цепким, что в лесу заблудиться – стыд. А медведя, коли тот пожалует, он укокошит, если что. Осташа не верил в страшилки, что медведь подкрадывается незаметно, что коня обгоняет, что со склона кувырком скатывается. Медведь – он неуклюжий, глупый, малину жрёт, грибы сырые. Башка как помойное ведро. Осташа вспоминал, как в детстве он с прочей ребятнёй ходил по весне за саранками. Искали сухие, ломкие дудки, рыли мокрую землю, набивали пазухи сладкими луковками, и непременно, рано или поздно, раздавался вопль: «Медведь!..» Огольцы россыпью мчались со склона в деревню, визжали и падали, вываливали добычу. А Осташа, похолодев от страха, всё-таки оставался на месте, прижимаясь к какому-нибудь упавшему стволу, выжидал, потом осматривался, а потом собирал потерянные приятелями луковки и возвращался в деревню последним – гордым и с самым большим урожаем. Вот и весь «медведь!..»
Страшнее, что рядом не просто речка, как родная весёлая Кашка, а священная вогульская река – Ёква, которая течёт с горы Высокой Ёквы, а «Ёква» значит «Святая Мать». Так вогулы свои молебные горы называют. И здесь кругом в лесу от нечисти мленье, а на горе – кумирня, вокруг неё тын с черепами. За тыном стоят чёрные идолы, амбарчики на курьих ножках, в которых лежат деревянные мертвецы с красными, накрашенными ртами. Ну и пусть себе лежат. Осташа их не потревожит. Не боится же их некрещёная вогульская девчонка… Осташа споткнулся, будто ему оборотень под ноги кинулся. А где девчонка-то?
Осташа завертелся на месте. Впереди за листвой зеленел лужок, и Бойтэ на нём не было. Идти так быстро, чтобы скрыться в дальнем лесу, Бойтэ не могла. Только что Осташа видел, как мелькнула за деревьями её светлая неподпоясанная рубашка. И вдруг он услышал позади себя лёгкий звук шагов.
Он тотчас юркнул за куст, цепляясь дулом штуцера, и повалился на землю. В просветах между корней Осташа увидел босые ноги, прошлёпавшие по тропинке. За кустом раздался тихий смешок, будто девчонка потешалась над тем, как она запутала парня.
Осташа проворно переполз чуть подальше, к опушке, и увидел Бойтэ, идущую по лугу. Бойтэ была совсем голая, как напоказ. Она волокла рубашку по яичной накипи мать-и-мачехи. В другой руке она несла узелок. Светлые волосы разметались по плечам, по спине с натянутой тетивой позвоночника, пушились вокруг головы. У Осташи перехватило в горле и затяжелело под ложечкой, когда он увидел тело Бойтэ – не безвольное в болезни, а живое, движущееся, упругое. Если Бойтэ догадалась, что Осташа за ней следит, то дразнила его, искушала, когда нагло вышла голой на луг. И для Осташи не только в этой вызывающей наготе, но и в походке, в осанке, в каждом движении вогулки вдруг оказалось столько призыва, обещания, запретной сладости, что взмокла рубаха под мышками. Хотя Бойтэ вовсе не была ядрёной девкой, каким вслед от восхищения цокали языком кашкинские парни. Наоборот, была она худенькой, как мальчишка, и круглый задок только чуть-чуть раздавался ниже узкого перехвата пояса.
А шла Бойтэ, оказывается, не по лугу, а по старому рудничному двору с проплешинами от кострищ, на которых обжигали руду. Земля была взгорблена разъехавшимися земляными кучами, что уже сплошь затянулись травой. На склоне горы чернела дыра копани, с двух сторон ограниченная толстыми замшелыми стойками крепи. На стойках сверху лежала просевшая деревянная балка. Заросший можжевельником склон горы толстой складкой набряк над жерлом копани, будто гора нахмурила чело. Земляные стены штольни оплыли, проросли. Только ручеёк, вытекавший из рудника, проточил себе светлое песчаное русло через весь двор к тёмному зеркалу маленького пруда, что потихоньку прососал ветхую плотину и журчащими языками свесился в русло Ёквы. Ёквинский рудник, как слышал Осташа, забросили лет тридцать назад. Говорят, вогулы его заколдовали: вместо руды посыпалась обманка, а четверо рудокопов так и не вернулись из горы – просто ушли в штольню и не вышли, и обвала никакого не было.
Как поганый гриб на могучем пне срубленного кедра, на окраине рудничного двора, на дальней опушке торчал вогульский идолок высотой всего-то по пояс человеку. У него был раззявленный трухлявый рот и зелёная шапка мха на голове. Бойтэ подошла к идолку, присела на корточки, забормотала что-то, оглаживая идола по рассохшимся щекам, потом сунула ему в рот руку и вытащила нож и горсть монет. Зажав монеты в кулке, она распрямилась, постояла и вдруг с яростью швырнула деньги в сторону штольни. Осташа увидел только, как мелькнула белая рука, по кругу мотнулись светлые волосы вокруг плеч, да зашаталась длинная трава над мелким ручьём. По движению локтей Осташа понял, что Бойтэ царапает себе лицо, горло, грудь, но ни всхлипа до Осташи не донеслось. А потом правый локоть Бойтэ опустился, дёрнулся назад, нож упал к ногам, и Бойтэ, застонав, склонилась над идолом, держась руками за его моховую макушку.
«Брюхо, что ли, она себе распорола?..» – потрясённо подумал Осташа, приподнимаясь. Сзади он видел, как по ляжкам Бойтэ потекли красные струйки. Но девка снова присела, как-то стыдно и безобразно раздвинула колени и начала тереться животом о рожу идола. Потом она вдруг оттолкнулась от него и задом шлёпнулась в траву. Края трухлявого рта у идола были свеже-чёрные, мокрые от крови.
А Бойтэ уже развязывала свой узелок и вытаскивала небольшую резную чурку, грубую куклу. Осташа видел такие чурки у Шакулы. Шакула говорил, что это «ургаланы» – малые идолки, хранители душ. Надо на охоту бога позвать – не переть же с собой большого идола: посадил бога в ургалана, и хорошо. Надо предка покормить – в ургалана его приглашаешь и кормишь. Этих ургаланов у Шакулы был целый короб. Он их и с собой брал, и бил, и советовался с ними. И теперь Бойтэ шептала что-то ургалану, тёрла его о живот, обмазывая кровью, а потом вдруг бросила на землю, прижала рукой и начала тыкать ножом – резать лицо, ковырять глаза. Единым махом вскочив на ноги – Осташа у девки, как у кошки, и рывка не заметил, – Бойтэ побежала к пруду и кинулась в воду.
И пруд словно захлестало десятком веников – столько брызг, солнца и плеска вмиг на нём разбушевалось. Бойтэ металась в воде – не уследишь. А потом, успокоившись, медленно вышла на берег. Ургалана с ней уже не было. Потемневшие, мокрые волосы сплошь облепили голову и плечи, как платок. Капли, сияя, ползли по телу, словно Бойтэ обсыпали звёздами. Осташа удивился: у Бойтэ, узенькой и тонкой, как лодочка, были неожиданно бабьи, круглые, как пушечные ядра, груди. Поперёк живота протянулся свежий красный порез.
Словно устав, ссутулившись, Бойтэ вернулась к идолу, не глядя провела ладошкой по его затылку, зашла идолу за спину, отодвинула густую ветку черёмухи на опушке и скрылась за ней. Осташа лежал, поражённый всем, что увидел. Бойтэ не появлялась. Осташа уж и не знал, хочет он теперь девку или нет. Не на то он рассчитывал, увязавшись ей вслед. Думал – у неё лесные дела всякие, травы собирать идёт, мало ли чего… Осташа бессмысленным взглядом смотрел на идола и вдруг вспомнил, как Бойтэ сидела перед ним на корточках, как сросшейся репкой раздвоился, округлившись, её задок.
«Всё, – лихорадочно подумал Осташа. – Покамлала, и хватит, а сейчас – мне…» И вдруг он понял, что вогулки всё ещё нет на поляне, нет, и нет уже давно.
Осташа вскочил и бросился на луговину, перебежал рудничный двор, вломился в лес, стал продираться в тесных зарослях, хватавших его за штуцер. Он чуть не вывалился на другую полянку, поменьше, но успел остановиться, ухватившись за ствол осины. Посреди полянки в траве навзничь разметалась жлудовка, а на ней громоздился какой-то рыжий мужик, даже порты не спустивший. Он дёргался всем телом, взрывая землю коленями и пальцами босых ног. Осташе и одного взгляда было достаточно, потому что узнавание колоколом бухнуло в лоб: этот мужик был Яшкой Гусевым! Тем самым Яшкой Гусевым, Фармазоном, который должен был четвёртый год долёживать под землёй на Четырёх Братьях, оберегая пугачёвский клад… А вместо этого Яшка, как и братец его Сашка, шлялся по земле, прячась от людей, и сейчас драл вогулку, которую Осташа присмотрел для себя.
Душа Осташи перевернулась кубарем, словно попала в водоворот, опаливший грудь ледяным холодом.
– Да сдохнете вы все когда-нибудь или нет?.. – беззвучно прошептал Осташа белыми губами, падая на колени и сваливая с плеча штуцер.
Руки его, раскрывшие затвор, не дрожали, но Осташа на них и не смотрел. Он не отрывал взгляда от Яшки на жлудовке – на Бойтэ, которая так могуче потянула его к себе… Нет, на жлудовке, на жлудовке, на сучке!.. Осташа провёл пальцем по кремню и по винту, сыпанул пороху на полку, закрыл затвор, вкатил в ствол пулю и приплющил её пыжом, взвёл курок, вздёрнул штуцер, прижал приклад к плечу и прищурился, выискивая гранёным концом ствола рыжую башку Гусева. Все знают, что Яшка мёртв. Убить мёртвого – не грех. Да и пусть грех убить Яшку, человека, плевать: смерть Фармазону и по делам его прошлым, и за то, что сейчас, именно сейчас он отнял у Осташи девку, а девка эта Осташе уже вроде нужнее становилась, чем удавленнику – глоток ветра.
Ствол смотрел Яшке в висок. Осташа помнил, что у его штуцера разлёт большой: можно и вогулке башку прострелить… Чуть дрогнув зрачками, Осташа посмотрел на Бойтэ, которая, захрипев, отвернула от Яшки исцарапанное лицо, облепленное мокрыми волосами. Лицо было прозрачно-пунцовое, отупевшее, как у дурочки, с опустевшими распахнутыми глазами, с раскрытым ртом… Осташа надавил на собачку.
Громыхнуло-бабахнуло, кислятиной шибануло в нос, ударило в плечо так, что лязгнули зубы. Яшку словно пинком сбило с девки. Он перекатился по траве и вскочил на четвереньки, ничего не сообразив. Правая рука его подогнулась, и Яшка ничком ткнулся в землю. По правому рукаву поползло красное пятно. Вогулка, как раздавленная, бессмысленно таращась, стала на заду отползать назад. Осташа, путаясь в ветвях, проламывался на поляну. Добить Яшку, прикладом дать ему по темени… Яшка вскочил, шатаясь, подхватил торбу, валявшуюся рядом, и кинулся в лес, в кусты. Торба зацепилась за ветки, вырвалась из рук. Осташа совсем было настиг Яшку, махнул штуцером, но не попал по голове. Зажав ладонью рану на плече, Яшка склонил голову и боком, как заяц, побежал сквозь заросли, скрылся в урёме и тотчас как в омут канул.
…Осташа долго рыскал вокруг поляны, искал следы, капли крови на листве – ничего не нашёл. Яшка Гусев снова сбежал от смерти.
Вогулки уже не было, когда Осташа вернулся на поляну. Да ему и не до неё стало. Смыло все мысли, все желания. Осташа тяжело уселся в траву, за верёвку подтащил к себе Яшкину торбу и высыпал всё её содержимое. Сухари в мешочке, соль в узелке, запасные онучи, шапка, нож, оселок, рыболовные крючки в куске сосновой коры, ложка, тугой бумажный свёрток, обмотанный суровой ниткой, позеленевший медный складень… Осташа поднял складень и раскрыл. Этот складень принадлежал Макаровне. Когда пришла весть, что Чика-Зарубин положил всех Гусевых на клад, Макаровна надела чёрный платок по сыновьям, обещавшись не снимать его до смерти. С того дня прошло четыре года. А складень у неё исчез прошлым летом.
ПСЫ
Окна, что смотрели на улицу, были застеклёны, а прочие – просто затянуты пузырями. Батя купил обломки стёкол в разгромленной пугачёвцами Шайтанке, там битого стекла много было. Батя привёз стёкла домой в Кашку, сам вставил в свинцовую оплётку. Макариха тогда ещё ворчала: «Почто деньги тратить?» – а теперь вот сидит у стеклянного окна, не у пузыря. Светец, чтоб Осташа лучину не изводил, подальше в закут задвинула.
Без бати вся изба как-то враз Макарихина сделалась. Батя, как хмельной домовой, был громыхалой – всегда у него дверцы хлопали, посуда брякала, дрова в печи трещали и стреляли, даже воробьи за окном дрались и галдели. А теперь – тихо везде. Осташа давился постной репной кашей, политой льняным маслом, и угрюмо зыркал по сторонам. При бате порядок был в доме, батя всякого хлама и рухляди не терпел. А теперь вдоль стен какие-то бочки рассохшиеся стоят, корчаги треснутые, лопнувшая конская дуга; все полати завалены узлами с тряпьём. Красивые тагильские подносы с росписью под лаком на полименте, что у бати для красоты на верхней полке поставца сверкали, Макариха сняла: слишком мирские, дескать, – грех. На печи сушится мешок с хлебными корками.
Корки Макариха весь год собирает, чтобы на сплаве нищим и голодным бурлакам втридорога продать. Батя однажды тихо сказал Макарихе: «Не с хлеба те сухари бы делали – в выгребную бы яму твой мешо кинул. Убери, чтоб никогда я не видел. А станешь продавать – выручку твою швырну в перебор, ищи, ныряй».
Макариха сидела у окна на лавке, поставив ноги на тюрик, скамеечку малую, и работала на кроснах. Руки Макарихи словно сами собой сноровисто двигались внутри большой деревянной рамы, разбирали нити, встряхивали лоток. Кросны шуршали и стукали, пощёлкивали. Полоса ткани выползала толчками и складками стелилась Макарихе на колени. И кросны тоже батя из Ревды привёз: они были на болтах, с железными шпильками и рычагами. А Макариха по бате небось и слезинки не уронила. По сынам своим Гусевым, псам, до гроба обещала чёрное носить, а бате на упокой и свечки не нашла.
– На что жить дальше собираешься? – спросила Макариха.
– Барку же продал, – буркнул Осташа. – Хватит.
– Иван Данилыч Путинцев приходил по твою душу. Говорил, что согласен взять тебя себе помощником. Или на плотбище пристроить…
– Я сплавщиком буду, – резко ответил Осташа.
Макариха пожевала губами.
– Сумеешь ли? – осторожно спросила она, не глядя на Осташу. – Не пустят ведь. А Кузьма Егорыч уже грозился оброк с тебя как со сплавщика содрать – весь рубль…
– А тебе какое горе? – Осташа оттолкнул чугун с кашей. – Это моё дело, не твоё. Ты мне не мать, не бабка. Живи в батином дому да помалкивай.
Он встал, пихнул коленом лавку и пошёл из горницы; попил в сенях из ведра и на крыльце сел на ступеньку.
Уж лето давно на дворе, а всё удивительно: как это – выйти из избы в одной рубахе и не мёрзнуть? За зиму, наверное, так душа промерзала, что только к осени и успевала оттаять, а там и опять холода. Осташа сидел на ступеньках, глядел за ворота.
День клонился к сумеркам. Сизый дым плыл по пенным разводьям Кашкинского перебора, что разноголосо шумел на Чусовой у подножия Дождевого бойца. А Дождевой упрямо выпятил грудь и широко развернул плечи над острозубым лесом. Раньше с Осташиного крыльца был виден только нахмуренный лоб Дождевого, торчавший над крышей избы Прохора Зырянкина. После того как Гусевы извели Зырянкиных и спалили подворье, Дождевой стал виден весь. Но сделался он каким-то укоряющим и грозным, будто библейская скрижаль, на которой был написан закон, что попрали Гусевы. Может, потому на пепелище никто и не захотел строиться, словно присесть на скамью при чьей-то казни. Высокая крапива торчала на пустыре нагло и погано.
Осташа поднялся со ступеньки, вышел на улицу, пошёл к пруду на речке Кашке. Дела у него никакого не было, но оставаться в доме вместе с Макарихой не хотелось. На чурбачках у ворот грелись старики, кланялись Осташе первыми. «Это не мне, это они батиной памяти кланяются», – понимал Осташа, снимая шапку. Сестры Зворыгины уставились на него, и та, что побойчее, Верка, пропищала: «Остафий Петрович, потолковал бы с нами, дурами!» – а другие звонко засмеялись. Осташа не ответил. «Раньше для них я был просто Осташка…» Даже глупые козы будто что-то почуяли, уважительно прошли стороной, кивая и косясь, словно в руках у Осташи была хворостина.
Пруд на закате тлел малиновым светом. В крошеве щепок неподвижно плавали бревенчатые клетки для сплава дров. Чернели цепи-«кобылы» из чурбаков, нарезавшие гладь пруда вдоль берега на прямоугольные ячеи банов. В воде мутно отражались сваи причалов гавани, стены амбаров. На скатище по рёбрам склизней, вытертым до блеска днищами барок, прыгали и кричали чайки. Под большими чугунными чанами, где вываривался вар, ещё курились угли. Пахло дымом, рекой, мокрой древесиной бесшабашных плотов, сплавленных в половодье, – их уже рассыпали на брёвна, а брёвна закатили на берег и на просушку за плотбищем составили в костры.
Возле рам лесопилки, мерно качающихся взад-вперёд, ещё суетились мужики, стучали топорами, стаскивали в кучу свежие доски. На гребне плотины в вытоптанной траве сидел Иван Данилыч, плотинный мастер: ждал, когда можно будет остановить лесопилку, на цепях опустить тяжёлые заслонки в вешняках. За спиной плотинного мастера на козлах вращались деревянные оси. Они повизгивали и пузырили разогретым дёгтем. Оси вели от водобойных колёс к большим деревянным шестерням, которые кривыми шатунами двигали лесопильные рамы. Оба водобойных колеса ещё шлёпали плицами в каузах, взблёскивали под солнцем.
«Всю жизнь вертеться на пруду, как колесу в ларе? – подумал Осташа. – С водяным в шапке из зелёной куги раскланиваться, по утрам под плотину мешки с золой высыпать?.. Нет!»
Осташа медленно пошагал вдоль пруда и плотбища на подъём в гору, прочь от Чусовой. Улица превращалась в Алапаевский тракт. Из Кашки казалось, что он уходит наполдень, но в лесах он сворачивал вдоль склона горы Старухи и выныривал у пристани Усть-Утка, пересекал Чусовую и змеился дальше, подсаживая на себя по пути угрюмые висимские заводы и раскольничий Невьянск с кривым когтем башни, вечно падающей на крытые щепой крыши. И где-то за полсотни вёрст от Кашки, за горбатыми увалами, за утёсами, за чёрным лесом столбами под самое небо стояли дымы Алапаевска. Там в брюхах закопчённых доменных печей, как геенна в преисподней, сияя, варилось железо, остывало в изложницах, отковывалось под молотами, удары которых взрывались снопами искр.
А потом всю зиму обозы, скрипя, везли по тракту железо в Кашку, и в колеях под полозьями тяжёлых саней лёд раздавливало в воду. В гаванях хрипящие от надсады бурлаки таскали прутья и полосы, чушки и листы в разъятые чрева огромных барок. И вслед за ледоходом выходил караван, падал в вешнюю Чусовую и катился по вздутой реке сквозь теснины скал, чтобы в пене и плеске, замедляясь, выкатиться на простор Камы. А уж там, на Лёвшиной пристани, в Оханске или в Нытве, его переймут, перегрузят железо на баржи и тихим ходом повезут дальше – в Россию.
На склоне горы под тяжёлыми лапами елей лежало кладбище Кашки. Кособочилась старая часовня с позеленевшей от мха луковкой. Осташа окинул кладбище взглядом. Ряды крестов были как чередующиеся рёбра кокор у барки: справа-слева, справа-слева, жизнь-смерть, жизнь-смерть. Зачем он сюда пришёл? Мать похоронена в Кыну, куда её, больную, повёз к лекарю батя, да так и не успел довезти живой. Лушу, батину приёмицу и дочку Макарихи, не нашли, не похоронили нигде. Да и батю забрала Чусовая, не оставив ответа на Осташин вопрос. К кому он, Осташа, пришёл сюда? Может, к Марусе?