Идиот Достоевский Федор
© Фокин П. Е., вступительная статья, комментарии, 2018
© Бурдыкина Н. Н., иллюстрации, 2018
© Оформление серии. АО «Издательство «Детская литература», 2018
«Задача безмерная», или «Положительно прекрасный человек» против Достоевского
Надо же было дать роману такое название – «Идиот»!
В медицине так называют несчастных, страдающих умственной отсталостью. Но в простом обиходе слово это сегодня используется только как бранное. Да и во времена Достоевского оно звучало достаточно обидно, если адресовалось здоровому человеку. Что-то вроде «дурак». (Есть в романе и такое его употребление.) Но все же тогда это слово было менее злым. В. И. Даль, современник Достоевского, в своём словаре живого великорусского языка предлагает в качестве синонимов к нему не только «малоумный», «тупой», но и «убогий, юродивый». А это уже нечто иное. Тут есть и сострадание, и терпимость. И готовность помочь. А может, и чему поучиться, как ни странно. На Руси ведь к юродивым (или ещё говорили блаженным) относились как к отмеченным Богом, наделенным особым знанием, а речь их – невнятную и порой бессвязную – считали не столько безумной, сколько заумной, то есть иного качества, которую нужно переводить на простой язык и растолковывать. Юродивых почитали, хотя и дивились на них. (Слово «юродивый» тоже мелькает в романе.) И все же на титуле черным по белому написано: «Идиот».
«Несмысленный от рождения», если верить Далю.
Больной, короче говоря.
И хотя слово это восходит к греческой основе, означающей буквально – «отдельный, частный человек», кто же из обычных читателей про то знает? Кто полезет в этимологический словарь? Да и роман как-никак по-русски написан, а не по-гречески! Для русского читателя.
Странно все это, зная, что Достоевский, разъясняя замысел романа, писал другу, поэту А. Н. Майкову, что хотел бы в нём «изобразить вполне прекрасного человека»[1] (эти слова в письме даже подчеркнул!). И другому адресату, племяннице Софье Александровне Ивановой, которой посвятил роман: «Главная мысль романа – изобразить положительно прекрасного человека» (28, 2; 251). Писал так, когда уже завершил и отослал в редакцию журнала первую часть, то есть тогда, когда название было окончательно определено и для него как автора не вызывало сомнений.
Итак, «вполне прекрасный человек» – идиот?
«Положительно прекрасный человек» – идиот!
К сожалению, мы не знаем авторского комментария к заглавию романа. В письмах к Майкову и Ивановой нет ничего по этому поводу. А письмо к издателю, где могло бы быть, а скорее всего и было, объяснение, увы, не сохранилось (или пока не выявлено). И жена писателя, Анна Григорьевна, помогавшая ему в литературных трудах, самый близкий ему человек, ни в своих «Воспоминаниях», ни в дневнике, который тогда как раз тщательно вела, ни словом о том не обмолвилась. Но гадать не стоит, ведь у нас есть достаточно достоверное и развернутое толкование – текст романа.
Достоевский приступил к работе над ним осенью 1867-го, спустя всего год после завершения «Преступления и наказания». За это время многое изменилось в жизни и судьбе писателя. Он оказался за границей, в Швейцарии. Но не страсть к путешествиям, а обстоятельства вынудили его покинуть Россию. Его преследовали кредиторы, ему грозила долговая тюрьма. А он ведь только-только обрел счастье. Уже немолодой, прошедший череду жизненных испытаний, среди которых были и арест по обвинению в политическом преступлении, и тягостные месяцы следствия, проведенные в заточении в Петропавловской крепости, и непостижимый умом смертный приговор, и ужас ожидания казни, и прощение с заменой расстрела четырехлетней каторгой, и жуткий острог в Сибири, и годы солдатчины по окончании срока, и жестокая, на все оставшиеся годы болезнь – эпилепсия, или, как тогда говорили, падучая, – и первая любовь, за которую пришлось бороться, преодолевая обстоятельства, и желанный, но трудный брак, и повторное вступление в литературу, и смерть близких – жены, брата, который был дорог ему больше жизни… Не каждый сохранит в себе стойкость духа после такого! Но он не уныл. Не отчаялся. И Бог был к нему милосерд – послал в поддержку любящую, преданную женщину. Они венчались 27 февраля 1867 года. А через два месяца уехали за границу. В свадебное путешествие? В эмиграцию? В бегство?
Отрыв от родины Достоевский переживал тяжело. Когда-то, как все, он стремился в Европу – приобщиться духа цивилизации, увидеть своими глазами пейзажи, воспетые не одним поколением поэтов, восхититься великими памятниками архитектуры, насладиться шедеврами живописи и скульптуры. И как только такая возможность появилась, он помчался туда, с жадностью впитывая впечатления. В 1862 году, в течение нескольких месяцев, переезжал из одной страны в другую, из одного города в другой: Берлин, Дрезден, Висбаден, Кёльн, Париж, Лондон, Женева, Люцерн, Турин, Флоренция, Милан, Венеция, Вена. «Мне хотелось не только как можно более осмотреть, но даже всё осмотреть, непременно всё, несмотря на срок, – писал он тогда же. <…> Господи, сколько я ожидал себе от этого путешествия!» (5, 46–47). И не напрасно. Но впечатления оказались не совсем такими, как он предполагал. Да, он увидел всё, что хотел, о чем мечтал. И не разочаровался, но…
Оказалось, что вся слава и величие Европы – в прошлом. Остались лишь «святые камни», как он скажет. А в современности царит пошлость и мелочность буржуазной действительности, меркантильной и бездуховной, подчинившей все правилам комфорта и нравственного компромисса. Свое разочарование и горечь излил он тогда в ироническом очерке «Зимние заметки о летних впечатлениях», высмеяв лакейство и напыщенное самодовольство европейских обывателей – уже почти и не людей, а «брибри» и «мабишь», «птички» и «козочки», как игриво называют они друг друга. И вот теперь он принужден был жить в их окружении, придерживаться их правил, общаться, вступать в различные бытовые отношения. Его пламенный дух не мог с этим мириться. Он раздражался, нервничал. Участились припадки болезни. Чужбина угнетала его.
А нужно было писать роман. Он дал слово. Да что там слово! Он получил под этот роман аванс. И даже уже прожил его. И даже попросил у издателя еще, клятвенно обещая прислать первую часть к январской книжке журнала за 1868 год. В сумме – 4500 рублей! Громадные по тем временам деньги.
У него в голове целый рой сюжетов. Но одни не годятся, так как требуют тщательной предварительной подготовки, другие тянут только на повесть, третьи ему еще самому не совсем ясны. «Все лето и всю осень я компоновал разные мысли (бывали иные презатейливые)» (28,2; 239). Он ищет оптимальный вариант. «Наконец я остановился на одной и начал работать, написал много, но 4-го декабря иностранного стиля бросил все к черту». Плохо, посредственно, на его вкус. А ему нужно, чтобы было «положительно хорошо» (28, 2; 239).
И тогда он берется за самый трудный вариант.
«Давно уже мучила меня одна мысль, но я боялся из нее сделать роман, потому что мысль слишком трудная и я к ней не приготовлен, хотя мысль вполне соблазнительная и я люблю ее», – писал он Майкову, предваряя слова о замысле изобразить «вполне прекрасного человека». «Труднее этого, по-моему, быть ничего не может, в наше время особенно. <…> Идея эта и прежде мелькала у меня в некотором художественном образе, но ведь только в некотором, а надобен полный. Только отчаянное положение мое принудило меня взять эту невыношенную мысль. Рискнул как на рулетке: „Может быть, под пером разовьется!“ Это непростительно» (28, 2; 240–241). Поразительные слова. Он принимается за «невыношенную мысль» в «отчаянном положении». За мысль, которая его давно «мучает» и – «соблазняет». Как рулетка! Как надежда на грандиозный выигрыш. Как риск тотального поражения. «Все писатели, не только наши, но даже все европейские, кто только ни брался, за изображение положительно прекрасного, – всегда пасовал. Потому что это задача безмерная» (28,2; 251).
«Идиот» – его «зеро». Максимальная ставка!
Но ведь в рулетку он всегда проигрывал. Ему ли о том не знать? Две недели назад только – в ноябре 1867-го – в пух проигрался. Тоже от «отчаянного положения». Надеялся. Рисковал. Но сейчас он твердо намерен победить. Или он не поэт более. На рулетке он спорил с Судьбой. Теперь бросает вызов себе. А это посерьезнее!
«Идиот» – дуэль с самим собой.
Стрелять в воздух нельзя. Только – на поражение! Только – до полной победы! Или – гибели. Немыслимая ситуация. Здесь параллельные сходятся.
«Я думал от 4-го до 18-го декабря нового стиля включительно, – делился он с Майковым. – Средним числом, я думаю, выходило планов по шести (не менее) ежедневно. Голова моя обратилась в мельницу. Как я не помешался – не понимаю. Наконец 18 декабря я сел писать новый роман, 5-го января (нового стиля) я отослал в редакцию 5 глав первой части» (28,2; 240). Успел в последнюю минуту!
Вышел к барьеру.
«В общем план создался. Мелькают в дальнейшем детали, которые очень соблазняют меня и во мне жар поддерживают. Но целое? Но герой? Потому что целое у меня выходит в виде героя. Так поставилось. Я обязан поставить образ. Разовьется ли он под пером? И вообразите, какие само собой, вышли ужасы: оказалось, что кроме героя есть и героиня, а стало быть, ДВА ГЕРОЯ!! И кроме этих героев есть еще два характера – совершенно главных, то есть почти героев. (Побочных характеров, в которых я обязан большим отчетом, – бесчисленное множество, да и роман в 8 частях). Из четырех героев – два обозначены в душе у меня крепко, один еще совершенно не обозначился, а четвёртый, то есть главный, то есть первый герой, – чрезвычайно слаб. Может быть, в сердце у меня и не слабо сидит, но ужасно труден. Во всяком случае, времени надо бы вдвое более (minimum), чтоб написать» (28, 2; 241).
«Идиот» самый невероятный роман в мировой литературе. Он написан неправильно. Не по правилам. Он уязвим с точки зрения теории жанра. В нем много «лишнего», много «случайного», много «странного». Главный образ неустойчив, мерцает, постоянно обновляется. Беспрерывно всплывают новые персонажи, неожиданные и «ненужные» обстоятельства, слабо связанные с главной интригой сюжетные линии. Насколько целеустремлен – от первой до последней строки – был роман «Преступление и наказание», настолько «Идиот» кажется аморфным и импровизационным. Где железная авторская воля? Где скрепляющая целое мысль? Все вперемешку! И тем не менее роман входит в число признанных шедевров мировой литературы. Его читают. Перечитывают. Переводят на иностранные языки. Иллюстрируют. Ставят на сцене. В кино. Он вызывает страстные споры. Притягивает к себе. Завораживает. В нем есть тайна, которая больше его. Она манит и тревожит.
«Я ее люблю», – признавался Достоевский Майкову, сообщая о своей заветной мысли. Этой любовью и писал. Ею жил. Ее оберегал. Над ней трепетал. И хотя потом говорил, что не все получилось так, как хотелось бы, – продолжал любить.
Кто же эти четверо? «Два героя» и «два почти героя»? Читатель легко их назовет: князь Лев Николаевич Мышкин, купеческий сын Парфен Семенович Рогожин, красавица содержанка Настасья Филипповна Барашкова и генеральская дочь Аглая Ивановна Епанчина.
Лев Николаевич Мышкин – тот самый заглавный «идиот». 27 лет. Сирота. С детства страдает психическим заболеванием, которое в подростковом возрасте перешло в помешательство рассудка. Несчастного лечил за границей в специализированной швейцарской клинике его попечитель. Болезнь удалось частично победить, но временами с молодым человеком случаются припадки эпилепсии. Попечитель умер, оставив воспитаннику наследство в Москве. Мышкин едет в Россию, чтобы вступить в права, хотя не очень представляет степень своей легитимности. Посоветоваться он хочет со своими очень дальними и совсем ему неведомыми родственниками – генеральшей Епанчиной, урожденной Мышкиной, и ее супругом Иваном Федоровичем, генералом, живущими в Петербурге. В первый же день своего пребывания в российской столице Мышкин знакомится с двумя женщинами, поразившими его сердце и душу – Аглаей Епанчиной и Настасьей Барашковой. Чувства, которые овладевают им, неуправляемы. Ожидать счастливой развязки не приходится.
Парфен Семенович Рогожин – ровесник Мышкина. И соперник его в притязаниях на руку Настасьи Филипповны. Он влюблен в нее страстно, до безумия. Ради нее готов пожертвовать всем своим миллионным состоянием, которое только что унаследовал от недавно почившего батюшки. Готов уничтожить любого, кто встанет на его пути. А на пути как раз оказывается князь-«идиот». Но, подняв над ним нож, опустить его на этого соперника Рогожин не в силах. Рогожин – одновременно антипод и двойник Мышкина. Друзья-враги, случайно познакомившиеся в вагоне поезда по дороге в Петербург, они вместе пройдут все испытания, уготованные им автором.
Настасья Филипповна Барашкова – 25 лет. «Необыкновенной красоты женщина», как пишет Достоевский. И еще более необыкновенного характера. Судьба ее сложилась несчастливо. Родом из бедной дворянской семьи, осиротев в двенадцать лет, она была принята на воспитание в дом соседского помещика Афанасия Ивановича Тоцкого. Когда же она подросла и похорошела, Афанасий Иванович вдруг разглядел в ней яркую в будущем женщину и решил превратить беззащитную девушку в свою наложницу. Он поселил ее в уютный барский дом в одной из своих деревень, стал ее образовывать, развивать, а когда пришел срок, обольстил и сделал любовницей. Казалось, она вся в его власти. Жениться на ней Тоцкий не помышлял, а напротив, нашел себе в Петербурге выгодную партию, мечтая жить в свое удовольствие, не отказываясь ни от чего. Узнав об этом, Настасья Филипповна взбунтовалась. Явилась в Петербург. Разрушила планы Тоцкого, напугала скандалом и стала жить его содержанкой, хотя больше и не подпускала к себе. И все думал Тоцкий, как бы ему из этой ситуации выйти. Пять лет ломал голову. И надумал выдать замуж Настасью Филипповну, дав за нее приданое в 75 тысяч. Откупиться благородным манером. И жениха подыскал приличного, Гаврилу Ардалионовича Иволгина, молодого человека, сына генерала Иволгина, секретаря генерала Епанчина. Ганя Иволгин беден и тщеславен. Ему нужны 75 тысяч, и он готов «не знать» о прошлом своей невесты, тем более что она и впрямь хороша. Все вроде бы складно, вот только характер у Настасьи Филипповны непокладистый. Да еще обезумевший от страсти Рогожин на пути мешается. И уж совсем некстати появляется Мышкин, своим странным поведением путающий все карты. Настасья Филипповна разрывается между ними. Ее участь – безумие и гибель.
Аглая Ивановна Епанчина – младшая дочь генерала Епанчина. Ей только что исполнилось 20 лет. Она любимая дочь в семье: отец, мать и старшие сестры обожают ее. «Может быть, несколько слепая любовь и слишком горячая дружба сестер и преувеличивали дело, но судьба Аглаи предназначалась между ними, самым искренним образом, быть не просто судьбой, а возможным идеалом земного рая. Будущий муж Аглаи должен был быть обладателем всех совершенств и успехов, не говоря уже о богатстве. Сестры даже положили между собой, и как-то без особенных лишних слов, о возможности, если надо, пожертвования с их стороны в пользу Аглаи: приданое для Аглаи предназначалось колоссальное и из ряду вон» (8, 34). К Аглае неравнодушен Ганя Иволгин. И у нее возникают к нему встречные чувства. Но слабоволие Гани губит их, а необычайность вдруг объявившегося родственника смущает юную душу Аглаи. Она влюбляется в Мышкина, но боится своей любви. Равно и он. Бедная Аглая!
Их судьбы сошлись разом. Связались гордиевым узлом.
Состав действующих лиц и их расположение предполагают видеть в «Идиоте» любовный роман, с многочисленными перипетиями и коллизиями, остро закрученный сюжет, драму отношений, трагедию судеб. И все так. Все в наличии. Да только как-то не получается назвать «Идиот» только любовным романом. Ведь кроме указанных четырех героев в нем, почти наравне с ними, действуют еще десятка два персонажей. И каждый с амбицией, каждый со своей идеей, каждый интригует и старается что-то выгадать. У всех свой интерес и решимость. Это не «любовный роман» – это какое-то батальное полотно. Не случайно в нем действуют аж два генерала! Только «поле битвы – сердца людей». Любовь, которой воспламеняются герои, высвечивает в них глубины человеческого существа, заставляя пристальнее вглядеться в смысл и задачу земного бытия.
«Идиот» – роман философский.
«Человек есть тайна. Ее надо разгадать, и ежели будешь ее разгадывать всю жизнь, то не говори, что потерял время; я занимаюсь этой тайной, ибо хочу быть человеком», – писал Достоевский брату в 1839 году (28, 1; 63). Ему было тогда семнадцать лет, и он еще ничего не создал, но уже твердо знал, ради чего возьмется за перо. «Я в себе уверен», – утверждал тогда же. И не изменял призванию.
Достоевский не рассказчик занимательных или поучительных историй, он – исследователь. У него нет не только готовых ответов, но и готовых вопросов. Он непрерывно проблематизирует живой материал жизни, выявляя в нем все время новые загадки и тайны. Что-то ему удается разгадать. Разглядеть. Дать ответ. Но он никогда не успокаивается. Тотчас же в ответах и разгадках он обнаруживает зерно новой, порой еще более трудной проблемы. И неутомимо принимается решать ее, чтобы выйти на следующий уровень понимания – следующий уровень тайны. Вся любовная, авантюрная, криминальная сторона «Идиота», как и других романов Достоевского, представляет собой опытный материал.
«Идиот» – роман-исследование.
«Прекрасное есть идеал, а идеал – ни наш, ни цивилизованной Европы – еще далеко не выработался», – отдавал себе отчет Достоевский (28,2; 251). Он об этом много думал. Есть, считал он, несколько попыток в мировой литературе представить положительно прекрасных героев: Дон Кихот Сервантеса, Пиквик Диккенса, Жан Вальжан Гюго, но каждый из них поставлен авторами в такое положение, которое само по себе вызывает у людей симпатию и сочувствие и тем как бы упрощает задачу художника, а вместе с ней и саму проблему. «У меня ничего нет подобного, ничего решительно…» (28,2; 251). Он хочет вывести положительно прекрасного героя в обстановке повседневности, со всеми ее углами и складками, по большей части мелкой, суетной, низменной, изредка благородной и великодушной и всегда – умеренной, безликой, банальной.
Мышление Достоевского конкретно и исторично. Только в предметном подходе к изображаемой действительности видит он возможность постижения вечных вопросов бытия. Действие в «Идиоте» не безразлично по отношению к обстоятельствам текущего момента. Важно, что события происходят в пореформенной России, в конце 1867 года, когда страна после многолетней социальной спячки вдруг воспряла и забурлила на все лады, закипела страстной жизнью, радуясь и недоумевая, жадно и настороженно, со всем ожесточением сил, рублем и топором утверждая новые законы и авторитеты, рождая новых героев – новых наполеонов и новых Спасителей.
Положительно прекрасный человек не может быть абстракцией. Он должен проявить себя в конкретном действии, деятельно, в поступках не отвлеченных, а вполне реальных, практических. Иначе грош ему цена. А где, как не в обновляющейся России простор для подлинной деятельности? Положительно прекрасный человек, считает Достоевский, может появиться в его век только в России. Он в это свято верит. Он уповает на это. Его волнует явление положительно прекрасного человека в русском обличии. В русском мире. В том, который он описал как мир «бедных людей», «двойников», «подпольных», «униженных и оскорбленных», в котором живут убийца Раскольников и развратник Свидригайлов, пропойца Мармеладов и делец Лужин, процентщица Алена Ивановна и проститутка Соня – великие грешники и страдальцы, гордые и кающиеся, бунтующие и смиренные. Живые души. Если не с ними, если не рядом с ними, если не в их среде, то где и для чего явиться положительно прекрасному человеку? Для кого? Не в омертвевшей же Европе, среди «святых камней», для «брибри» и «мабишь»!
Мышкин едет в Россию. Возвращается из небытия болезни к жизни. Едет на родину, но не в знакомое и понятное место, а в неведомую ему страну. Достоевский придумывает своему герою уникальное амплуа – «свой чужой». Мышкин не знает современной России, он в ней чужой. Но Мышкин знает Россию исконную, в которой он свой. Не случайно уже на первых страницах романа звучит задумчиво-проницательная реплика Лебедева, попутчика Мышкина и Рогожина: «Князь Мышкин? Лев Николаевич? Не знаю-с. Так что даже и не слыхивал-с… То есть я не об имени, имя историческое, в Карамзина „Истории“ найти можно и должно, я об лице-с, да и князей Мышкиных уж что-то нигде не встречается, даже и слух затих-с» (8, 8).
Мышкин смотрит на русскую действительность свежим, но не отстраненным взглядом. Со стороны, но не отстраненно. Именно в таком обновленном взгляде, чувствует Достоевский, Россия нуждается как никогда. Ведь она все время меняется, движется. Вокруг одни загадки. Много неясного и неопределенного. Непрерывно возникают новые обстоятельства, проекты, идеи.
Увы, люди, с которыми знакомится князь, ничем ему помочь не могут, ибо сами в растерянности. У них точно семь пятниц на неделе! Они как-то все вдруг потеряли устойчивость, все вдруг засомневались в себе и в своих поступках. И Мышкин решительно включается в жизнь. Он хочет разобраться, понять и помочь. Ему кажется, что он может внести в этот мир порядок и смысл. Он видит, что русские люди, погнавшись за соблазнами прогресса, забыли об устоях, на которых держался русский мир, – о добре, чести, милосердии, любви к ближнему, о справедливости, сострадании, благородстве, о достоинстве и чистосердечии. Он намерен быть новым проповедником этих истин. Новым пророком. «Вы философ и нас приехали поучать», – замечает уже в первом разговоре с князем Аделаида Епанчина. И он, улыбаясь, соглашается: «Вы, может, и правы, я действительно, пожалуй, философ, и кто знает, может, и в самом деле мысль имею поучать… Это может быть; право, может быть» (8, 51). Имя Мышкин в «Истории…» Карамзина носит архитектор первого каменного собора в честь Успения Богородицы в Московском Кремле.
Достоевский ставит своего героя в ситуацию противоборства, заставляет его все время отстаивать и утверждать свои позиции. Обыкновенные люди, занятые своими заботами, не слишком-то спешат от них оторваться, чтобы выслушать пророка. Они смотрят на него с удивлением. Одни – отстраненно, другие – насмешливо, третьи – с раздражением. И продолжают жить своей жизнью, думать о своих делах. У них и без него много проблем. Но Мышкин тверд и бесстрашен. Он верит в свою миссию. Он настойчив и последователен. Он не отступает.
Однако и обыватель не так прост. Тоже себе на уме и норовит обернуть на пользу, поживиться странностями Мышкина, его поведения и умонастроения. Без злого умысла, конечно, а так – по обыкновению. С простодушным цинизмом говорит об этом князю романтический пройдоха Келлер, оболгавший Мышкина в фельетоне, но прощенный им: «Я… потому остался (ночевать. – П. Ф), что хотел, так сказать, сообщив вам мою полную, сердечную исповедь, тем самым способствовать собственному развитию; с этою мыслию и заснул в четвертом часу, обливаясь слезами. Верите ли вы теперь благороднейшему лицу: в тот самый момент, как я засыпал, искренно полный внутренних и, так сказать, внешних слез (потому что, наконец, я рыдал, я это помню!), пришла мне одна адская мысль: „А что, не занять ли у него в конце концов, после исповеди-то, денег?“ Таким образом, я исповедь приготовил, так сказать, как бы какой-нибудь „фенезерф под слезами“, с тем чтоб этими же слезами дорогу смягчить и чтобы вы, разластившись, мне сто пятьдесят рубликов отсчитали» (8, 258).
Достоевский испытывает положительно прекрасного человека общением со средой. Испытание нешуточное. Ведь противостоят ему не враги и злодеи, а вполне добропорядочные и в целом миролюбивые люди, живущие обычным для себя образом, в рамках приличия, насколько у них хватает сил.
Мышкин, безусловно, мечтатель. Идеалист. Но не робкий и отвлеченный, потерявший всякую связь с миром. Он – мечтатель-рыцарь. Он князь. Не только по титулу, но и по сути – властитель и воин. Он движим своими мечтами. Он ими вдохновляется. Черпает в них силу. Он не пугается жизни, но смело идет ей навстречу. Ведь не зря же носит грозное имя Лев, да и в отчестве его – Николаевич – звучат трубы победы. И жизнь иногда отступает. Хотя и не сдается. Ведь он князь только по титулу. Лев – только по имени.
Конфликт романа, главная романная интрига – в столкновении правды жизни и мечтаний идеала. Оказывается, что, вопреки сложившимся представлениям, мечтания вовсе не так беззащитны перед правдой жизни. И совсем не бессильны. Они могут быть наделены невероятной энергетикой, воздействующей на реальную действительность. Они заразительны, способны увлечь за собой, рекрутировать и мобилизовать. Мечтания могут быть весьма активны и устойчивы. Спасительны – и опасны. Если они когда и уступают, рушатся, то их обломки калечат не только самого мечтателя, но и все вокруг.
Мышкин любит Россию и готов принять ее такой, какова она есть. Рогожин, Настасья Филипповна, Аглая и все остальные для него в первую очередь – русские люди. Они для него – Россия. Он их всех любит. Он любит в них Россию. Тайна его любви к ним в его любви к России. И вот тут встает главный вопрос романа: можно ли так любить людей? Не отдельные личности, а некую соборную личность, воплощенную в отдельных индивидуальностях?
И рядом возникает другой, еще более мощный вопрос: можно ли вообще любить всех людей? Не избранных, а всех. Каждого. И не на словах, абстрактно, а деятельно, горячим сердцем, с полной самоотдачей. Как Христос заповедовал: «Ближнего как самого себя». Способен ли человек на чудо Христовой любви?
Казалось бы, поему нет? Конечно, не каждому такое по силам. Да, пожалуй, лишь единицам такой дар дается. Допустим, Мышкин в их числе. «Князь Христос», как записал в черновиках Достоевский. Но тут возникает одно страшное и непреодолимое, по-видимому, препятствие. Человек так устроен, что хочет любви личной и индивидуальной. В большинстве своем люди не могут, не умеют, не способны разделить друг с другом даруемую им любовь. Они требуют от любящего их человека исключительности чувств и не признают ничьих иных притязаний. «Идиот» – роман об испытании любви Христовой любовью человеческой. О столкновении любви Христовой и любви человеческой. Любви жертвенной и любви эгоистичной.
В начале романа Мышкина любят все. Без исключения. Все влюбляются в него с первой же минуты. Все очарованы им. Его простодушием, искренностью, сердечностью. Его доверием и готовностью всех любить. Он и любит всех. Но очень скоро становится понятно, что между Мышкиным и теми, кого он любит, – всеми! – нет взаимности. Ибо его любовь иной природы. Нечеловеческая. Христова. А окружающие способны любить его лишь человеческой любовью. Они люди. И от него они ждут той же, понятной им человеческой любви. Любовь Христову они допускают лишь теоретически. В сфере религиозного мышления. В пределах церковной риторики. Богу – Богово, как было сказано. Человек Мышкин не может любить Божьей любовью, считают они. Не должен. Не имеет права! Они не верят в Христову любовь Мышкина. В практическую возможность такой любви в мире людей – здесь и сейчас: в генеральской гостиной, в купеческом доме, в апартаментах содержанки, в наемных квартирах и углах, на даче и в гостиничном номере – в России второй половины XIX века. Они ее не понимают. Не принимают. Считают «идиотизмом». Болезнью.
Своим неверием они вселяют сомнение и в Мышкина, и в Достоевского. Достоевский провоцирует Мышкина полюбить ближних любовью человеческой. И Мышкин влюбляется. В Аглаю. В Настасью Филипповну. В Рогожина. Во всех. И как только он поддается этому чувству, он перестает быть «идиотом». Становится человеком. Происходит его вхождение в мир людей. И одновременно – отделение от него. Он больше не чувствует единения с ними. Его Россия распадается на отдельных Рогожиных, Барашковых, Епанчиных, Иволгиных, Тоцких и т. д. И многие перестают его любить. Любовь человеческая ревнива и зла. Все чаще Мышкин пробуждает у окружающих не сочувствие и отклик, как в первые дни своего пришествия, а раздражение, возмущение, негодование.
Отказавшись от своего призвания нести свет Христовой любви, пойдя, как ему казалось, навстречу людям, а на самом деле – у них на поводу, Мышкин превратился в жалкого и беспомощного ребенка, великовозрастного недоросля, вызывающего своими поступками и поведением лишь насмешку.
Достоевский пытается вернуть своего героя в прежнее состояние, но тщетно. Мышкин, уступив однажды, не способен более к полноте прежнего чувства. Он забыл его. Утратил. Он теперь, как и все, знает о нем лишь теоретически.
В 1864 году, у гроба первой жены, скорбя и мучаясь виной, – в последние, страшные дни ее он не мог ей дать целительной поддержки любовью, ибо охладел и был влюблен в другую женщину, – Достоевский записал: «Возлюбить человека, как самого себя, по заповеди Христовой, – невозможно. Закон личности на земле связывает. Я препятствует. Один Христос мог, но Христос был вековечный от века идеал, к которому стремится и по закону природы должен стремиться человек. Между тем после появления Христа, как идеала человека во плоти, стало ясно как день, что высочайшее, последнее развитие личности именно и должно дойти до того (в самом конце развития, в самом пункте достижения цели), чтоб человек нашел, сознал и всей силой своей природы убедился, что высочайшее употребление, которое может сделать человек из своей личности, из полноты развития своего я, – это как бы уничтожить это я, отдать его целиком всем и каждому безраздельно и беззаветно» (20, 172). Мысль эта будет жечь Достоевского до конца его дней. Ее он осторожно попробует заявить в образе Сони Мармеладовой. В Мышкине решится высказаться со всей полнотой.
В «Идиоте» Достоевский задался страшным вопросом: возможна ли Христова любовь без Христа? Посильна ли она для человека? Он придумал героя первородной невинности, вырастив, как в пробирке, существо безгрешное, почти бесплотное, не ведающее зла мира, с сердцем, полным жизни и радости. Положительно прекрасного человека. Он послал его к людям, дав ему силу любви Христовой. Но герой не справился с этим даром. Не удержался на высоте Абсолюта. Храм, который строил исторический – в «Истории…» Карамзина – Мышкин, обрушился: слишком много песка строитель в раствор добавил.
Более того, оказалось, что любовь Христова без Христа непосильна и для людей, к которым она обращена. Она им не нужна! Но нужна ли им тогда Христова любовь Христа? Этот вопрос нависает мучительной грозной тенью. Поверят ли люди в Христову любовь Христа? Когда Он придет к ним вновь, как обещано. Или, как и две тысячи лет назад, отрекутся от Него, не поверят, распнут? Как отреклись от Христовой любви Мышкина, не поверив ей, повергнув несчастного в окончательное безумие. В беспросветный клинический идиотизм.
Со скорбью в сердце признал Достоевский: эксперимент «Князь Христос» дал отрицательный результат. В следующем своем романе – «Бесы» – он вложил в уста одного из героев такие слова о Христе: «Этот человек был высший на всей земле, составлял то, для чего ей жить. Вся планета, со всем, что на ней, без этого человека – одно сумасшествие. Не было ни прежде, ни после Ему такого же, и никогда, даже до чуда. В том и чудо, что не было и не будет такого же никогда» (10, 471). Горькие слова, выстраданные катастрофой князя Мышкина. Трагизм романного финала в «Идиоте» носит метафизический характер и оттого потрясает каждого читателя.
Но от задачи изобразить «положительно прекрасного человека» Достоевский не откажется. Напротив, только укрепится в понимании ее необходимости. И в возможности решения ее. Опыт «Идиота» даст ему основу для развития заветной и любимой мысли. Новый «князь Христос», Алеша Карамазов, герой его итогового романа «Братья Карамазовы», выступит фигурой цельной и убедительной. Явление положительного прекрасного человека в русском мире состоится.
«Я из сердца взял его», – писал Достоевский о герое «Бесов» Николае Ставрогине. Пожалуй, еще с большим основанием он мог бы сказать так о Мышкине. В этом персонаже очень много от самого писателя. И не только такая яркая и приметная деталь, как эпилептическая болезнь. Но его кротость, доброта, прямодушие, его стремление всем помочь. «Все забитое судьбою, несчастное, хворое и бедное находило в нем особое участие. Его совсем из ряда выдающаяся доброта известна всем близко знавшим его»[2], – вспоминал о Достоевском его друг А. Е. Врангель. Глубокая духовность Мышкина, его горячая вера, страстная любовь к России унаследованы им также от Достоевского. Его четырехлетнее заточение в швейцарской клинике сродни годам каторжного узилища Достоевского, и жадность, с которой он набрасывается на жизнь, конечно, пережита Достоевским самолично.
Мышкин не только автобиографичен, но и автопортретен. С. Д. Яновский, познакомившийся с Достоевским в 1846 году, в пору, когда тот был в возрасте Мышкина, описывает его таким: «Роста он был ниже среднего, кости имел широкие и в особенности широк был в плечах и в груди; голову имел пропорциональную, но лоб чрезвычайно развитой с особенно выдававшимися лобными возвышениями, глаза небольшие светло-серые и чрезвычайно живые, губы тонкие и постоянно сжатые, придававшие всему лицу выражение какой-то сосредоточенной доброты и ласки; волосы у него были более чем светлые, почти беловатые и чрезвычайно тонкие или мягкие, кисти рук и ступни ног примечательно большие»[3]. Достоевский немного «подправил» своего героя, сделав его повыше и постройнее, наделив большими голубыми глазами, но многое сохранил. Мышкин, каким мы видим его на первых страницах романа, «очень беокур, густоволос, со впалыми щеками и с легонькою, востренькою, почти совершенно белою бородкой», лицо «приятное, тонкое и сухое» (8, 6). Достаточно взглянуть на рисунок К. А. Трутовского 1847 года, на котором запечатлен облик двадцатишестилетнего Достоевского, чтобы безошибочно узнать в нем черты его будущего героя, – он лучится тем же светом, теплотой и обаянием. Как и лик Христа, который также послужил Достоевскому основой для портрета героя.
Конечно, Достоевский не думал выставлять себя «положительно прекрасным человеком». Таких претензий у него не было. Он не обольщался относительно своего характера, знал в себе многое греховное, чем тяготился и чему противился. Но Мышкин – сама идея Мышкина – никогда бы не появился на свет, если бы в авторе совсем отсутствовали те идеальные черты, которыми он наделил своего героя. О них можно прочесть в книгах, но их нельзя списать.
Как нельзя списать той дикой любовной страсти, того безжалостного помутнения рассудка и тех мук совести, которые переживает Парфен Рогожин. Их можно только пережить лично. Рогожина Достоевский также взял из своего сердца. Этот герой неотделим от образа Мышкина. Как неотделимо тело от души, пока бьется в нем жизнь.
Рогожин, как и Мышкин, личность неординарная, притягательная. Не только унаследованные миллионы манят к нему людей. Его тоже любят безотчетно. По-настоящему. Настоящей земной любовью – с яростью и трепетом. Любят в нем природную, земную силу, бурное проявление ее. Восхищаются им и боятся.
Рогожин, как и Мышкин, находится в противостоянии со средой. Он тоже отчасти не от мира сего. Не случайно ведь и ему уготована роль «свой чужой». И не случайно они с Мышкиным едут в одном вагоне. Он своего рода тоже пророк. Пророк живой жизни. Истинной и первозданной, сотворенной некогда Богом и совращенной Его врагом. Вспомним, что в переводе с греческого языка имя Парфен означает «целомудренный, девственный, чистый».
Но, как и «пророчество» Мышкина, «пророчество» Рогожина мешает людям в их повседневности. Они не хотят внимать ему, потому что оно пробуждает в них память о подлинном. О вечном. Он – воплощение самой жизни, ее сгусток и концентрат – так же отторгается людьми, как и ангелический, нездешний Мышкин. И все чаще оказывается Рогожин в одиночестве, в уединении, взаперти. И там, подобно Мышкину, сходит с ума.
Люди готовы допустить такую первозданную любовь – безудержную, всепоглощающую, безумную – как некую красивую и занимательную фантазию в мифологии, в искусстве, но никак не рядом с собой – здесь и сейчас: в генеральской гостиной, в купеческом доме, в апартаментах содержанки, в наемных квартирах и углах, на даче и в гостиничном номере – в России второй половины XIX века. Они ее не понимают. Не принимают. Считают «идиотизмом». Болезнью.
Похоже, что Рогожин – другая ипостась «положительно прекрасного человека». Об этом, возможно, не подозревал и сам Достоевский, начиная роман. В цитированном письме к Майкову, он говорит о «двух героях», понимая их как «героя» и «героиню», а двух других он обозначает только как «характеры». «Герой» – без сомнения, Мышкин. Рогожин на первых порах для Достоевского только «характер». По всей вероятности, он задумывал Рогожина как «темного» двойника Мышкина, наподобие Свидригайлова при Раскольникове, своего рода демона, который противостоит и искушает Мышкина. Но в ходе развития романа произошло изменение замысла. Рогожин оказался человечнее и сложнее. «Характер» вырос в «героя». Рогожин не противостоит Мышкину, но дополняет его. Чем далее – тем более.
В какой-то момент романное существование Мышкина становится невозможным без Рогожина. Как, впрочем, и Рогожина – без Мышкина. Заданное им поначалу соперничество из-за Настасьи Филипповны, как выясняется, носит мнимый характер, так как каждый из них преследует свою цель, и цели эти не перекрывают друг друга. Мышкин борется за душу Настасьи Филипповны, Рогожин жаждет завоевать ее плоть. Любовь к Настасье Филипповне не разводит, а только лишь еще больше соединяет героев. Чехарда с их жениховством указывает на взаимозаменяемость героев, возможную только в ситуации их предельной близости и тесного родства.
С того момента, как Мышкин и Рогожин познакомились в вагоне поезда, то есть с первой страницы романа, и до трагической развязки истории, завершающейся на последней его странице, они все время находятся вместе. Каждый в отсутствии другого чувствует свою ущербность, и потому, порой вопреки своей воле и собственным интересам, все время тянется к другому. Даже тогда, когда герои расходятся в пространстве, они остаются в едином психологическом поле. Непрестанно помнят и думают друг о друге. В конце первой части Мышкин устремляется в Москву вслед за Настасьей Филипповной, но, как становится ясно позже, тянет его за собой не она, а Рогожин, ее увозящий. Там, в Москве, Мышкин с Рогожиным «всего Пушкина» прочтут. Деталь фантастическая и неправдоподобная по обстоятельствам, но именно этой своей фантастичностью и неправдоподобием она, среди прочего, указывает на некую особую связь этих героев. Очевидно, что их соединяет нечто большее, чем любовь к одной женщине, и это взаимное притяжение возникает до знакомства Мышкина с Настасьей Филипповной, то есть до появления в романе традиционной ситуации «любовного треугольника». Вне романного замысла. По самой природе образа «положительно прекрасного человека».
Оказывается, приходит к открытию Достоевский, что «положительно прекрасный человек» не может быть носителем только любви Христовой. Если он человек, а не Христос. Для полноты своей он должен сочетать в себе любовь Христову и любовь первозданную. Иначе он не выстоит в мире людском. Взбаламутит его, смутит, но не даст мира и очищения.
А что же Настасья Филипповна? Аглая? Кто из них та «героиня» замысла, которая должна была составить пару главному «герою»? И какова их роль в романе? Судя по первым главам, парой Мышкину должна была стать Аглая. В ней, как и в Мышкине, намечена личность «положительно прекрасная» – искренняя, юная, невинная, во всей силе своей девичьей красоты, и в то же время твердая, решительная, харизматичная. Они должны были стать деятелями, преобразующими мир силой своей любви. Но что-то не позволило Достоевскому вывести ее на первый план. Аглая не только не составила пару «герою», но под конец и вовсе стушевалась. Возможно, писатель почувствовал фальшь такого дуэта, и тогда невольно, иначе, пронзительно и надрывно, зазвучала мелодия Настасьи Филипповны, по предварительной расстановке сил предназначавшейся в «напарники» Рогожину. Уже к концу первой части Настасья Филипповна властно выдвинулась на авансцену. Но и она не удержалась в роли «героини». И Настасья Филипповна, и Аглая отступили в тень. При всей их активности и кажущемся влиянии на ход событий обе оказались подчинены воле тандема «Мышкин – Рогожин», став заложницами и жертвами его. Достоевский остался верен правде жизни: в России 1860-х годов у женщины, даже самой сильной, отчаянной и гордой, не было шанса на первенство. Борьба за равные права с мужчинами еще только предстояла.
И Аглая, и Настасья Филипповна ищут своего человеческого воплощения, своего призвания и судьбы. Аглая – глядя из окна родительского дома, из своего уютного и надежного гнезда, которое становится ей все более тесным и чуждым. Ее чистая душа томится бездеятельностью, она бунтует против обреченности быть только богатой невестой. Она хочет свободы и труда. Но, увы, прекрасная генеральская дочка понятия не имеет, с чего начать. Почувствовав в Мышкине мощную власть добра, она ищет в нем союзника, доверяется ему со всей полнотой юного сердца, не предполагая, что он и сам в поисках, сам нуждается в руководителе. Разочарование в князе несет ей надрыв и духовную смуту.
Настасья Филипповна давно утратила все иллюзии относительно людей и мира. С тем большей страстью пытается она найти свой истинный путь, на котором смогла бы восстановить свое внутреннее достоинство и личностную полноту. Она объявила Тоцкому и его миру войну. И, как ей казалось, победила. Но вдруг несущий чашу сострадания князь откры ей глаза. Она увидела, что и Тоцкого, и его мир она одолела средствами, которые от них же и приняла. И не победа вовсе, а горшее поражение и окончательная гибель ждут ее. И ей так хочется ухватиться за князя, за его любовь и доброту, за его искренность и веру, выбраться с ним из омута ложных поступков и обстоятельств на спасительный берег «живой жизни». Но, однажды обманутая, она боится вновь разочароваться и не принимает помощи князя.
Обе героини, поверив в Мышкина, не смогли принять его. Признать. Не увидели. Прошли мимо. Каждая составила свой образ, а настоящий, истинный остался скрытым от них. А ведь как пристально вглядывались друг другу в лица! Читали в глазах! Увы!.. Обе почувствовали влечение к князю, но не распознали своего чувства, приняв его за простую человеческую любовь. А было иное, требовавшее духовного преображения в вере, окрылявшее и спасавшее, открывавшее «в человеке человека», то есть истинную его ипостась, созданную по Образу и Подобию.
«Идиот» – роман неузнавания, непризнания, неверия. За духовную слепоту поплатились все. Шанс спастись оставлен только читателю.
«Идиот» – роман-вызов.
Победит зрячий – узнающий, признающий, верящий.
И никто не погибнет.
Павел Фокин
Идиот
Часть первая
I
В конце ноября, в оттепель, часов в девять утра, поезд Петербургско-Варшавской железной дороги на всех парах подходил к Петербургу. Было так сыро и туманно, что насилу рассвело; в десяти шагах, вправо и влево от дороги, трудно было разглядеть хоть что-нибудь из окон вагона. Из пассажиров были и возвращавшиеся из-за границы; но более были наполнены отделения для третьего класса, и все людом мелким и деловым, не из очень далека. Все, как водится, устали, у всех отяжелели за ночь глаза, все назяблись, все лица были бледно-желтые, под цвет тумана.
В одном из вагонов третьего класса, с рассвета, очутились друг против друга, у самого окна, два пассажира – оба люди молодые, оба почти налегке, оба не щегольски одетые, оба с довольно замечательными физиономиями и оба пожелавшие наконец войти друг с другом в разговор. Если б они оба знали один про другого, чем они особенно в эту минуту замечательны, то, конечно, подивились бы, что случай так странно посадил их друг против друга в третьеклассном вагоне петербургско-варшавского поезда. Один из них был небольшого роста, лет двадцати семи, курчавый и почти черноволосый, с серыми маленькими, но огненными глазами. Нос его был широк и сплюснут, лицо скулистое; тонкие губы беспрерывно складывались в какую-то наглую, насмешливую и даже злую улыбку; но лоб его был высок и хорошо сформирован и скрашивал неблагородно развитую нижнюю часть лица. Особенно приметна была в этом лице его мертвая бледность, придававшая всей физиономии молодого человека изможденный вид, несмотря на довольно крепкое сложение, и вместе с тем что-то страстное, до страдания, не гармонировавшее с нахальною и грубою улыбкой и с резким, самодовольным его взглядом. Он был тепло одет, в широкий мерлушечий[4] черный крытый тулуп, и за ночь не зяб, тогда как сосед его принужден был вынести на своей издрогшей спине всю сладость сырой ноябрьской русской ночи, к которой, очевидно, был не приготовлен. На нем был довольно широкий и толстый плащ без рукавов и с огромным капюшоном, точь-в-точь как употребляют часто дорожные, по зимам, где-нибудь далеко за границей, в Швейцарии или, например, в Северной Италии, не рассчитывая, конечно, при этом и на такие концы по дороге, как от Эйдткунена[5] до Петербурга. Но что годилось и вполне удовлетворяло в Италии, то оказалось не совсем пригодным в России. Обладатель плаща с капюшоном был молодой человек, тоже лет двадцати шести или двадцати семи, роста немного повыше среднего, очень белокур, густоволос, со впалыми щеками и с легонькою, востренькою, почти совершенно белою бородкой. Глаза его были большие, голубые и пристальные; во взгляде их было что-то тихое, но тяжелое, что-то полное того странного выражения, по которому некоторые угадывают с первого взгляда в субъекте падучую болезнь. Лицо молодого человека было, впрочем, приятное, тонкое и сухое, но бесцветное, а теперь даже досиня иззябшее. В руках его болтался тощий узелок из старого, полинялого фуляра[6], заключавший, кажется, всё его дорожное достояние. На ногах его были толстоподошвенные башмаки с штиблетами[7] – всё не по-русски. Черноволосый сосед в крытом тулупе всё это разглядел, частию от нечего делать, и наконец спросил с тою неделикатною усмешкой, в которой так бесцеремонно и небрежно выражается иногда людское удовольствие при неудачах ближнего:
– Зябко?
И повел плечами.
– Очень, – ответил сосед с чрезвычайною готовностью, – и, заметьте, это еще оттепель. Что ж, если бы мороз? Я даже не думал, что у нас так холодно. Отвык.
– Из-за границы, что ль?
– Да, из Швейцарии.
– Фью! Эк ведь вас!..
Черноволосый присвистнул и захохотал.
Завязался разговор. Готовность белокурого молодого человека в швейцарском плаще отвечать на все вопросы своего черномазого соседа была удивительная и без всякого подозрения совершенной небрежности, неуместности и праздности иных вопросов. Отвечая, он объявил, между прочим, что действительно долго не был в России, с лишком четыре года, что отправлен был за границу по болезни, по какой-то странной нервной болезни, вроде падучей или виттовой пляски, каких-то дрожаний и судорог. Слушая его, черномазый несколько раз усмехался; особенно засмеялся он, когда на вопрос: «Что же, вылечили?» – белокурый отвечал, что «нет, не вылечили».
– Хе! Денег что, должно быть, даром переплатили, а мы-то им здесь верим, – язвительно заметил черномазый.
– Истинная правда! – ввязался в разговор один сидевший рядом и дурно одетый господин, нечто вроде закорузлого в подьячестве[8] чиновника, лет сорока, сильного сложения, с красным носом и угреватым лицом, – истинная правда-с, только все русские силы даром к себе переводят!
– О, как вы в моем случае ошибаетесь! – подхватил швейцарский пациент тихим и примиряющим голосом. – Конечно, я спорить не могу, потому что всего не знаю, но мой доктор мне из своих последних еще на дорогу сюда дал да два почти года там на свой счет содержал.
– Что ж, некому платить, что ли, было? – спросил черномазый.
– Да, господин Павлищев[9], который меня там содержал, два года назад помер; я писал потом сюда генеральше Епанчиной[10], моей дальней родственнице, но ответа не получил. Так с тем и приехал.
– Куда же приехали-то?
– То есть где остановлюсь?.. Да не знаю еще, право… так…
– Не решились еще?
И оба слушателя снова захохотали.
– И небось в этом узелке вся ваша суть заключается? – спросил черномазый.
– Об заклад готов биться, что так, – подхватил с чрезвычайно довольным видом красноносый чиновник, – и что дальнейшей поклажи в багажных вагонах не имеется, хотя бедность и не порок, чего опять-таки нельзя не заметить.
Оказалось, что и это было так: белокурый молодой человек тотчас же и с необыкновенною поспешностью в этом признался.
– Узелок ваш все-таки имеет некоторое значение, – продолжал чиновник, когда нахохотались досыта (замечательно, что и сам обладатель узелка начал наконец смеяться, глядя на них, что увеличило их веселость), – и хотя можно побиться, что в нем не заключается золотых заграничных свертков с наполеондорами и фридрихсдорами, ниже с голландскими арапчиками[11], о чем можно еще заключить хотя бы только по штиблетам, облекающим иностранные башмаки ваши, но… если к вашему узелку прибавить в придачу такую будто бы родственницу, как, примерно, генеральша Епанчина, то и узелок примет некоторое иное значение, разумеется, в том только случае, если генеральша Епанчина вам действительно родственница и вы не ошибаетесь, по рассеянности… что очень и очень свойственно человеку, ну хоть… от излишка воображения.
– О, вы угадали опять, – подхватил белокурый молодой человек, – ведь действительно почти ошибаюсь, то есть почти что не родственница; до того даже, что я, право, нисколько и не удивился тогда, что мне туда не ответили. Я так и ждал.
– Даром деньги на франкировку[12] письма истратили. Гм… по крайней мере простодушны и искренны, а сие похвально! Гм… генерала же Епанчина знаем-с, собственно, потому, что человек общеизвестный; да и покойного господина Павлищева, который вас в Швейцарии содержал, тоже знавали-с, если только это был Николай Андреевич Павлищев, потому что их два двоюродные брата. Другой доселе в Крыму, а Николай Андреевич, покойник, был человек почтенный, и при связях, и четыре тысячи душ в свое время имели-с…
– Точно так, его звали Николай Андреевич Павлищев. – И, ответив, молодой человек пристально и пытливо оглядел господина всезнайку.
Эти господа всезнайки встречаются иногда, даже довольно часто, в известном общественном слое. Они всё знают, вся беспокойная пытливость их ума и способности устремляются неудержимо в одну сторону, конечно, за отсутствием более важных жизненных интересов и взглядов, как сказал бы современный мыслитель. Под словом «всё знают» нужно разуметь, впрочем, область довольно ограниченную: где служит такой-то, с кем он знаком, сколько у него состояния, где был губернатором, на ком женат, сколько взял за женой, кто ему двоюродным братом приходится, кто троюродным и т. д., и т. д., и всё в этом роде. Большею частию эти всезнайки ходят с ободранными локтями и получают по семнадцати рублей в месяц жалованья. Люди, о которых они знают всю подноготную, конечно, не придумали бы, какие интересы руководствуют ими, а между тем многие из них этим знанием, равняющимся целой науке, положительно утешены, достигают самоуважения и даже высшего духовного довольства. Да и наука соблазнительная. Я видал ученых, литераторов, поэтов, политических деятелей, обретавших и обретших в этой же науке свои высшие примирения и цели, даже положительно только этим сделавших карьеру. В продолжение всего этого разговора черномазый молодой человек зевал, смотрел без цели в окно и с нетерпением ждал конца путешествия. Он был как-то рассеян, что-то очень рассеян, чуть ли не встревожен, даже становился как-то странен: иной раз слушал и не слушал, глядел и не глядел, смеялся и подчас сам не знал и не понимал, чему смеялся.
– А позвольте, с кем имею честь… – обратился вдруг угреватый господин к белокурому молодому человеку с узелком.
– Князь Лев Николаевич Мышкин, – отвечал тот с полною и немедленною готовностью.
– Князь Мышкин? Лев Николаевич? Не знаю-с. Так что даже и не слыхивал-с, – отвечал в раздумье чиновник. – То есть я не об имени, имя историческое, в Карамзина «Истории» найти можно и должно[13], я об лице-с, да и князей Мышкиных уж что-то нигде не встречается, даже и слух затих-с.
– О, еще бы! – тотчас же ответил князь. – Князей Мышкиных теперь и совсем нет, кроме меня; мне кажется, я последний. А что касается до отцов и дедов, то они у нас и однодворцами[14] бывали. Отец мой был, впрочем, армии подпоручик, из юнкеров. Да вот не знаю, каким образом и генеральша Епанчина очутилась тоже из княжон Мышкиных, тоже последняя в своем роде…
– Хе-хе-хе! Последняя в своем роде! Хе-хе! Как это вы оборотили, – захихикал чиновник.
Усмехнулся тоже и черномазый. Белокурый несколько удивился, что ему удалось сказать, довольно, впрочем, плохой, каламбур.
– А представьте, я совсем не думая сказал, – пояснил он наконец в удивлении.
– Да уж понятно-с, понятно-с, – весело поддакнул чиновник.
– А что вы, князь, и наукам там обучались, у профессора-то? – спросил вдруг черномазый.
– Да… учился…
– А я вот ничему никогда не обучался.
– Да ведь и я так, кой-чему только, – прибавил князь, чуть не в извинение. – Меня по болезни не находили возможным систематически учить.
– Рогожиных знаете? – быстро спросил черномазый.
– Нет, не знаю, совсем. Я ведь в России очень мало кого знаю. Это вы-то Рогожин?
– Да, я, Рогожин, Парфен.
– Парфен? Да уж это не тех ли самых Рогожиных?.. – начал было с усиленною важностью чиновник.
– Да, тех, тех самых, – быстро и с невежливым нетерпением перебил его черномазый, который вовсе, впрочем, и не обращался ни разу к угреватому чиновнику, а с самого начала говорил только одному князю.
– Да… как же это? – удивился до столбняка и чуть не выпучил глаза чиновник, у которого всё лицо тотчас же стало складываться во что-то благоговейное и подобострастное, даже испуганное. – Это того самого Семена Парфеновича Рогожина, потомственного почетного гражданина[15], что с месяц назад тому помре и два с половиной миллиона капиталу оставил?..
– А ты откуда узнал, что он два с половиной миллиона чистого капиталу оставил? – перебил черномазый, не удостоивая и в этот раз взглянуть на чиновника. – Ишь ведь! (мигнул он на него князю) и что только им от этого толку, что они прихвостнями тотчас же лезут? А это правда, что вот родитель мой помер, а я из Пскова через месяц чуть не без сапог домой еду. Ни брат, подлец, ни мать ни денег, ни уведомления – ничего не прислали! Как собаке! В горячке в Пскове весь месяц пролежал.
– А теперь миллиончик с лишком разом получить приходится, и это по крайней мере, о господи! – всплеснул руками чиновник.
– Ну чего ему, скажите, пожалуйста?! – раздражительно и злобно кивнул на него опять Рогожин. – Ведь я тебе ни копейки не дам, хоть ты тут вверх ногами предо мной ходи.
– И буду, и буду ходить.
– Вишь! Да ведь не дам, не дам, хошь целую неделю пляши!
– И не давай! Так мне и надо; не давай! А я буду плясать. Жену, детей малых брошу, а пред тобой буду плясать. Польсти, польсти!
– Тьфу тебя! – сплюнул черномазый. – Пять недель назад я вот, как и вы, – обратился он к князю, – с одним узелком от родителя во Псков убег, к тетке; да в горячке там и слег, а он без меня и помре. Кондрашка пришиб[16]. Вечная память покойнику, а чуть меня тогда до смерти не убил! Верите ли, князь, вот ей-богу! Не убеги я тогда, как раз бы убил.
– Вы его чем-нибудь рассердили? – отозвался князь, с некоторым особенным любопытством рассматривая миллионера в тулупе.
Но хотя и могло быть нечто достопримечательное собственно в миллионе и в получении наследства, князя удивило и заинтересовало и еще что-то другое; да и Рогожин сам почему-то особенно охотно взял князя в свои собеседники, хотя в собеседничестве нуждался, казалось, более механически, чем нравственно; как-то более от рассеянности, чем от простосердечия; от тревоги, от волнения, чтобы только глядеть на кого-нибудь и о чем-нибудь языком колотить. Казалось, что он до сих пор в горячке и уж по крайней мере в лихорадке. Что же касается до чиновника, так тот так и повис над Рогожиным, дыхнуть не смел, ловил и взвешивал каждое слово, точно бриллианта искал.
– Рассердился-то он рассердился, да, может, и стоило, – отвечал Рогожин, – но меня пуще всего брат доехал. Про матушку нечего сказать: женщина старая, Четьи минеи[17] читает, со старухами сидит, и что Сенька-брат порешит, так тому и быть. А он что же мне знать-то в свое время не дал? Понимаем-с! Оно правда, я тогда без памяти был. Тоже, говорят, телеграмма была пущена. Да телеграмма-то к тетке и приди. А она там тридцатый год вдовствует и всё с юродивыми сидит с утра до ночи. Монашенка не монашенка, а еще пуще того. Телеграммы-то она испужалась да, не распечатывая, в часть и представила, так она там и залегла до сих пор. Только Конев, Василий Васильич, выручил, всё отписал. С покрова парчового на гробе родителя ночью брат кисти литые, золотые, обрезал: они, дескать, эвона каких денег стоят. Да ведь он за это одно в Сибирь пойти может, если я захочу, потому оно есть святотатство. Эй ты, пугало гороховое! – обратился он к чиновнику. – Как по закону: святотатство?
– Святотатство! Святотатство! – тотчас же поддакнул чиновник.
– За это в Сибирь?
– В Сибирь, в Сибирь! Тотчас в Сибирь!
– Они всё думают, что я еще болен, – продолжал Рогожин князю, – а я, ни слова не говоря, потихоньку, еще больной, сел в вагон да и еду: отворяй ворота, братец Семен Семеныч! Он родителю покойному на меня наговаривал, я знаю. А что я действительно чрез Настасью Филипповну тогда родителя раздражил, так это правда. Тут уж я один. Попутал грех.
– Чрез Настасью Филипповну? – подобострастно промолвил чиновник, как бы что-то соображая.
– Да ведь не знаешь! – крикнул на него в нетерпении Рогожин.
– Ан и знаю! – победоносно отвечал чиновник.
– Эвона! Да мало ль Настасий Филипповн! И какая ты наглая, я тебе скажу, тварь! Ну, вот так и знал, что какая-нибудь вот этакая тварь так тотчас же и повиснет! – продолжал он князю.
– Ан, может, и знаю-с! – тормошился чиновник. – Лебедев знает! Вы, ваша светлость, меня укорять изволите, а что, коли я докажу? Ан та самая Настасья Филипповна и есть, чрез которую ваш родитель вам внушить пожелал калиновым посохом[18], а Настасья Филипповна есть Барашков, так сказать, даже знатная барыня и тоже в своем роде княжна, а знается с некоим Тоцким, с Афанасием Ивановичем, с одним исключительно, помещиком и раскапиталистом, членом компаний и обществ, и большую дружбу на этот счет с генералом Епанчиным ведущие…
– Эге, да ты вот что! – действительно удивился наконец Рогожин. – Тьфу, черт, да ведь он и впрямь знает.
– Всё знает! Лебедев всё знает! Я, ваша светлость, и с Лихачёвым Алексашкой два месяца ездил, и тоже после смерти родителя, и все, то есть все углы и проулки знаю, и без Лебедева дошло до того, что ни шагу. Ныне он в долговом отделении присутствует, а тогда и Арманс, и Коралию, и княгиню Пацкую, и Настасью Филипповну имел случай узнать, да и много чего имел случай узнать.
– Настасью Филипповну? А разве она с Лихачевым?.. – злобно посмотрел на него Рогожин, даже губы его побледнели и задрожали.
– Н-ничего! Н-н-ничего! Как есть ничего! – спохватился и заторопился поскорее чиновник. – Н-никакими то есть деньгами Лихачев доехать не мог! Нет, это не то что Арманс. Тут один Тоцкий. Да вечером в Большом[19] али во Французском[20] театре в своей собственной ложе сидит. Офицеры там мало ли что промеж себя говорят, а и те ничего не могут доказать: вот, дескать, это есть та самая Настасья Филипповна, да и только; а насчет дальнейшего – ничего! Потому что и нет ничего.
– Это вот всё так и есть, – мрачно и насупившись подтвердил Рогожин, – тоже мне и Залёжев тогда говорил. Я тогда, князь, в третьегодняшней отцовской бекеше через Невский перебегал, а она из магазина выходит, в карету садится. Так меня тут и прожгло. Встречаю Залёжева, тот не мне чета, ходит как приказчик от парикмахера, и лорнет в глазу, а мы у родителя в смазных сапогах да на постных щах отличались. Это, говорит, не тебе чета, это, говорит, княгиня, а зовут ее Настасьей Филипповной, фамилией Барашкова, и живет с Тоцким, а Тоцкий от нее как отвязаться теперь не знает, потому совсем то есть лет достиг настоящих, пятидесяти пяти, и жениться на первейшей раскрасавице во всем Петербурге хочет. Тут он мне и внушил, что сегодня же можешь Настасью Филипповну в Большом театре видеть, в балете, в ложе своей, в бенуаре, будет сидеть. У нас, у родителя, попробуй-ка в балет сходить – одна расправа, убьет! Я, однако же, на час втихомолку сбегал и Настасью Филипповну опять видел; всю ту ночь не спал. Наутро покойник дает мне два пятипроцентных билета, по пяти тысяч каждый, сходи, дескать, да продай да семь тысяч пятьсот к Андреевым на контору снеси, уплати, а остальную сдачу с десяти тысяч, не заходя никуда, мне представь; буду тебя дожидаться. Билеты-то я продал, деньги взял, а к Андреевым в контору не заходил, а пошел, никуда не глядя, в английский магазин да на все пару подвесок и выбрал, по одному бриллиантику в каждой, этак почти как по ореху будут, четыреста рублей должен остался, имя сказал, поверили. С подвесками я к Залёжеву: так и так, идем, брат, к Настасье Филипповне. Отправились. Что у меня тогда под ногами, что предо мною, что по бокам – ничего я этого не знаю и не помню. Прямо к ней в залу вошли, сама вышла к нам. Я то есть тогда не сказался, что это я самый и есть; а от Парфена, дескать, Рогожина, говорит Залёжев, вам в память встречи вчерашнего дня; соблаговолите принять. Раскрыла, взглянула, усмехнулась: «Благодарите, – говорит, – вашего друга господина Рогожина за его любезное внимание», – откланялась и ушла. Ну, вот зачем я тут не помер тогда же! Да если и пошел, так потому, что думал: «Всё равно, живой не вернусь!» А обиднее всего мне то показалось, что этот бестия Залёжев всё на себя присвоил. Я и ростом мал, и одет как холуй, и стою молчу, на нее глаза пялю, потому стыдно, а он по всей моде, в помаде и завитой, румяный, галстух клетчатый, – так и рассыпается, так и расшаркивается, и уж наверно она его тут вместо меня приняла! «Ну, – говорю, как мы вышли, – ты у меня теперь тут не смей и подумать, понимаешь!» Смеется: «А вот как-то ты теперь Семену Парфенычу отчет отдавать будешь?» Я, правда, хотел было тогда же в воду, домой не заходя, да думаю: «Ведь уж всё равно», – и как окаянный воротился домой.
– Эх! Ух! – кривился чиновник, и даже дрожь его пробирала. – А ведь покойник не то что за десять тысяч, а за десять целковых на тот свет сживывал, – кивнул он князю.
Князь с любопытством рассматривал Рогожина; казалось, тот был еще бледнее в эту минуту.
– «Сживывал»! – переговорил Рогожин. – Ты что знаешь? Тотчас, – продолжал он князю, – про всё узнал, да и Залёжев каждому встречному пошел болтать. Взял меня родитель, и наверху запер, и целый час поучал. «Это я только, – говорит, – предуготовляю тебя, а вот я с тобой еще на ночь попрощаться зайду». Что ж ты думаешь? Поехал седой к Настасье Филипповне, земно ей кланялся, умолял и плакал; вынесла она ему наконец коробку, шваркнула. «Вот, – говорит, – тебе, старая борода, твои серьги, а они мне теперь в десять раз дороже ценой, коли из-под такой грозы их Парфен добывал. Кланяйся, – говорит, – и благодари Парфена Семеныча». Ну а я этой порой, по матушкину благословению, у Сережки Протушина двадцать рублей достал да во Псков по машине и отправился, да приехал-то в лихорадке; меня там святцами зачитывать старухи принялись, а я пьян сижу, да пошел потом по кабакам на последние, да в бесчувствии всю ночь на улице и провалялся, ан к утру горячка, а тем временем за ночь еще собаки обгрызли. Насилу очнулся.
– Ну-с, ну-с, теперь запоет у нас Настасья Филипповна! – потирая руки, хихикал чиновник. – Теперь, сударь, что подвески! Теперь мы такие подвески вознаградим…
– А то, что если ты хоть раз про Настасью Филипповну какое слово молвишь, то, вот тебе бог, тебя высеку, даром что ты с Лихачевым ездил! – вскрикнул Рогожин, крепко схватив его за руку.
– А коли высечешь, значит, и не отвергнешь! Секи! Высек – и тем самым запечатлел… А вот и приехали!
Действительно, въезжали в воксал. Хотя Рогожин и говорил, что он уехал тихонько, но его уже поджидали несколько человек. Они кричали и махали ему шапками.
– Ишь, и Залёжев тут! – пробормотал Рогожин, смотря на них с торжествующею и даже как бы злоб-ною улыбкой, и вдруг оборотился к князю: – Князь, неизвестно мне, за что я тебя полюбил. Может, оттого, что в этакую минуту встретил, да вот ведь и его встретил (он указал на Лебедева), а ведь не полюбил же его. Приходи ко мне, князь. Мы эти штиблетишки-то с тебя поснимаем, одену тебя в кунью шубу в первейшую, фрак тебе сошью первейший, жилетку белую али какую хошь, денег полны карманы набью, и… поедем к Настасье Филипповне! Придешь али нет?
– Внимайте, князь Лев Николаевич! – внушительно и торжественно подхватил Лебедев. – Ой, не упускайте! Ой, не упускайте!..
Князь Мышкин привстал, вежливо протянул Рогожину руку и любезно сказал ему:
– С величайшим удовольствием приду и очень вас благодарю за то, что вы меня полюбили. Даже, может быть, сегодня же приду, если успею. Потому, я вам скажу откровенно, вы мне сами очень понравились, и особенно когда про подвески бриллиантовые рассказывали. Даже и прежде подвесок понравились, хотя у вас и сумрачное лицо. Благодарю вас тоже за обещанные мне платья и за шубу, потому мне действительно платье и шуба скоро понадобятся. Денег же у меня в настоящую минуту почти ни копейки нет.
– Деньги будут, к вечеру будут, приходи!
– Будут, будут, – подхватил чиновник, – к вечеру, до зари еще, будут!
– А до женского пола вы, князь, охотник большой? Сказывайте раньше!
– Я, н-н-нет! Я ведь… Вы, может быть, не знаете, я ведь по прирожденной болезни моей даже совсем женщин не знаю.
– Ну, коли так, – воскликнул Рогожин, – совсем ты, князь, выходишь юродивый, и таких, как ты, Бог любит!
– И таких Господь Бог любит, – подхватил чиновник.
– А ты ступай за мной, строка, – сказал Рогожин Лебедеву.
И все вышли из вагона.
Лебедев кончил тем, что достиг своего. Скоро шумная ватага удалилась по направлению к Вознесенскому проспекту[21]. Князю надо было повернуть к Литейной. Было сыро и мокро; князь расспросил прохожих, – до конца предстоявшего ему пути выходило версты три, и он решился взять извозчика.
II
Генерал Епанчин жил в собственном своем доме, несколько в стороне от Литейной, к Спасу Преображения[22]. Кроме этого (превосходного) дома, пять шестых которого отдавались внаем, генерал Епанчин имел еще огромный дом на Садовой, приносивший тоже чрезвычайный доход. Кроме этих двух домов у него было под самым Петербургом весьма выгодное и значительное поместье; была еще в Петербургском уезде какая-то фабрика. В старину генерал Епанчин, как всем известно было, участвовал в откупах[23]. Ныне он участвовал и имел весьма значительный голос в некоторых солидных акционерных компаниях. Слыл он человеком с большими деньгами, с большими занятиями и с большими связями. В иных местах он сумел сделаться совершенно необходимым, между прочим и на своей службе. А между тем известно тоже было, что Иван Федорович Епанчин – человек без образования и происходит из солдатских детей; последнее, без сомнения, только к чести его могло относиться, но генерал, хоть и умный был человек, был тоже не без маленьких, весьма простительных слабостей и не любил иных намеков. Но умный и ловкий человек он был бесспорно. Он, например, имел систему не выставляться, где надо – стушевываться, и его многие ценили именно за его простоту, именно за то, что он знал всегда свое место. А между тем если бы только ведали эти судьи, что происходило иногда на душе у Ивана Федоровича, так хорошо знавшего свое место! Хоть и действительно он имел и практику, и опыт в житейских делах, и некоторые очень замечательные способности, но он любил выставлять себя более исполнителем чужой идеи, чем с своим царем в голове, человеком «без лести преданным»[24] и – куда нейдет век? – даже русским и сердечным. В последнем отношении с ним приключилось даже несколько забавных анекдотов; но генерал никогда не унывал, даже и при самых забавных анекдотах; к тому же и везло ему, даже в картах, а он играл по чрезвычайно большой и даже с намерением не только не хотел скрывать эту свою маленькую будто бы слабость к картишкам, так существенно и во многих случаях ему пригождавшуюся, но и выставлял ее. Общества он был смешанного, разумеется во всяком случае «тузового». Но всё было впереди, время терпело, время всё терпело, и всё должно было прийти со временем и своим чередом. Да и летами генерал Епанчин был еще, как говорится, в самом соку, то есть пятидесяти шести лет и никак не более, что во всяком случае составляет возраст цветущий, возраст, с которого, по-настоящему, начинается истинная жизнь. Здоровье, цвет лица, крепкие, хотя и черные, зубы, коренастое, плотное сложение, озабоченное выражение физиономии поутру на службе, веселое ввечеру за картами или у его сиятельства – всё способствовало настоящим и грядущим успехам и устилало жизнь его превосходительства розами.
Генерал обладал цветущим семейством. Правда, тут уже не всё были розы, но было зато и много такого, на чем давно уже начали серьезно и сердечно сосредоточиваться главнейшие надежды и цели его превосходительства. Да и что, какая цель в жизни важнее и святее целей родительских? К чему прикрепиться, как не к семейству? Семейство генерала состояло из супруги и трех взрослых дочерей. Женился генерал еще очень давно, еще будучи в чине поручика, на девице почти одного с ним возраста, не обладавшей ни красотой, ни образованием, за которою он взял всего только пятьдесят душ, – правда и послуживших к основанию его дальнейшей фортуны. Но генерал никогда не роптал впоследствии на свой ранний брак, никогда не третировал его как увлечение нерасчетливой юности и супругу свою до того уважал и до того иногда боялся ее, что даже любил. Генеральша была из княжеского рода Мышкиных, рода хотя и не блестящего, но весьма древнего, и за свое происхождение весьма уважала себя. Некто из тогдашних влиятельных лиц, один из тех покровителей, которым покровительство, впрочем, ничего не стоит, согласился заинтересоваться браком молодой княжны. Он отворил калитку молодому офицеру и толкнул его в ход, а тому даже и не толчка, а только разве одного взгляда надо было – не пропал бы даром! За немногими исключениями супруги прожили всё время своего долгого юбилея согласно. Еще в очень молодых летах своих генеральша умела найти себе, как урожденная княжна и последняя в роде, а может быть и по личным качествам, некоторых очень высоких покровительниц. Впоследствии, при богатстве и служебном значении своего супруга, она начала в этом высшем кругу даже несколько и освоиваться.
В эти последние годы подросли и созрели все три генеральские дочери – Александра, Аделаида и Аглая. Правда, все три были только Епанчины, но по матери роду княжеского, с приданым немалым, с родителем, претендующим впоследствии, может быть, и на очень высокое место, и, что тоже довольно важно, – все три были замечательно хороши собой, не исключая и старшей, Александры, которой уже минуло двадцать пять лет. Средней было двадцать три года, а младшей, Аглае, только что исполнилось двадцать. Эта младшая была даже совсем красавица и начинала в свете обращать на себя большое внимание. Но и это было еще не всё: все три отличались образованием, умом и талантами. Известно было, что они замечательно любили друг друга и одна другую поддерживали. Упоминалось даже о каких-то будто бы пожертвованиях двух старших в пользу общего домашнего идола – младшей. В обществе они не только не любили выставляться, но даже были слишком скромны. Никто не мог их упрекнуть в высокомерии и заносчивости, а между тем знали, что они горды и цену себе понимают. Старшая была музыкантша, средняя была замечательный живописец; но об этом почти никто не знал многие годы, и обнаружилось это только в самое последнее время, да и то нечаянно. Одним словом, про них говорилось чрезвычайно много похвального. Но были и недоброжелатели.
С ужасом говорилось о том, сколько книг они прочитали. Замуж они не торопились; известным кругом общества хотя и дорожили, но всё же не очень. Это тем более было замечательно, что все знали направление, характер, цели и желания их родителя.
Было уже около одиннадцати часов, когда князь позвонил в квартиру генерала. Генерал жил во втором этаже и занимал помещение, по возможности, скромное, хотя и пропорциональное своему значению. Князю отворил ливрейный слуга, и ему долго нужно было объясняться с этим человеком, с самого начала посмотревшим на него и на его узелок подозрительно. Наконец на неоднократное и точное заявление, что он действительно князь Мышкин и что ему непременно надо видеть генерала по делу необходимому, недоумевающий человек препроводил его рядом в маленькую переднюю, перед самою приемной, у кабинета, и сдал его с рук на руки другому человеку, дежурившему по утрам в этой передней и докладывавшему генералу о посетителях. Этот другой человек был во фраке, имел за сорок лет и озабоченную физиономию и был специальный, кабинетный прислужник и докладчик его превосходительства, вследствие чего и знал себе цену.
– Подождите в приемной, а узелок здесь оставьте, – проговорил он, неторопливо и важно усаживаясь в свое кресло и с строгим удивлением посматривая на князя, расположившегося тут же рядом, подле него, на стуле, с своим узелком в руках.
– Если позволите, – сказал князь, – я бы подо-ждал лучше здесь с вами, а там что ж мне одному?
– В передней вам не стать, потому вы посетитель, иначе гость. Вам к самому генералу?
Лакей, видимо, не мог примириться с мыслью впустить такого посетителя и еще раз решился спросить его.
– Да, у меня дело… – начал было князь.
– Я вас не спрашиваю, какое именно дело, – мое дело только об вас доложить. А без секретаря, я сказал, докладывать о вас не пойду.
Подозрительность этого человека, казалось, всё более и более увеличивалась: слишком уж князь не подходил под разряд вседневных посетителей, и хотя генералу довольно часто, чуть не ежедневно, в известный час приходилось принимать, особенно по делам, иногда даже очень разнообразных гостей, но, несмотря на привычку и инструкцию, довольно широкую, камердинер был в большом сомнении; посредничество секретаря для доклада было необходимо.
– Да вы точно… из-за границы? – как-то невольно спросил он наконец – и сбился; он хотел, может быть, спросить: «Да вы точно князь Мышкин?»
– Да, сейчас только из вагона. Мне кажется, вы хотели спросить: точно ли я князь Мышкин? да не спросили из вежливости.
– Гм… – промычал удивленный лакей.
– Уверяю вас, что я не солгал вам и вы отвечать за меня не будете. А что я в таком виде и с узелком, то тут удивляться нечего: в настоящее время мои обстоятельства неказисты.
– Гм… Я опасаюсь не того, видите ли. Доложить я обязан, и к вам выйдет секретарь, окромя если вы… Вот то-то вот и есть, что окромя. Вы не по бедности просить к генералу, осмелюсь, если можно, узнать?
– О нет, в этом будьте совершенно удостоверены. У меня другое дело.
– Вы меня извините, а я на вас глядя спросил. Подождите секретаря; сам теперь занят с полковником, а затем придет и секретарь… компанейский.
– Стало быть, если долго ждать, то я бы вас попросил: нельзя ли здесь где-нибудь покурить? У меня трубка и табак с собой.
– По-ку-рить? – с презрительным недоумением вскинул на него глаза камердинер, как бы всё еще не веря ушам. – Покурить? Нет, здесь вам нельзя покурить, а к тому же вам стыдно и в мыслях это содержать. Хе… чудно-с!
– О, я ведь не в этой комнате просил; я ведь знаю; а я бы вышел куда-нибудь, где бы вы указали, потому я привык, а вот уж часа три не курил. Впрочем, как вам угодно, и, знаете, есть пословица: в чужой монастырь…
– Ну как я об вас об таком доложу? – пробормотал почти невольно камердинер. – Первое то, что вам здесь и находиться не следует, а в приемной сидеть, потому вы сами на линии посетителя, иначе гость, и с меня спросится… Да вы что же, у нас жить, что ли, намерены? – прибавил он, еще раз накосившись на узелок князя, очевидно не дававший ему покоя.
– Нет, не думаю. Даже если б и пригласили, так не останусь. Я просто познакомиться только приехал, и больше ничего.