Преступление и наказание Достоевский Федор
© Издательство «Детская литература». Оформление, комментарии, 2001
© К. Степанян. Вступительная статья, 2001
© Ю. Гершкович. Иллюстрации, 2001
Смерть и спасение Родиона Раскольникова
Это роман о том, как петербургский студент Родион Раскольников боролся с одним из величайших искушений в истории человечества. Вернее, даже не с одним, а сразу с двумя. И, как бы это ни показалось поначалу странным, столкнуться с ними предстоит каждому из нас, когда мы только начинаем задумываться об устройстве мира и нашем месте в нем.
Сущность первого искушения, ставшего затем роковым замыслом Раскольникова, изложена в коротком разговоре офицера и студента, подслушанном однажды Раскольниковым в трактире. Речь идет об одной старухе процентщице, которая, по словам студента, страшно зла и скупа, накопила огромное состояние и все деньги завещала в один из монастырей на вечный помин души. Студент говорит:
«Я бы эту проклятую старуху убил и ограбил, и уверяю тебя, что без всякого зазору совести», – и объясняет почему: «…с одной стороны, глупая, бессмысленная, ничтожная, злая, больная старушонка, никому не нужная и, напротив, всем вредная, которая сама не знает, для чего живет, и которая завтра же сама собой умрет. Понимаешь? Понимаешь?
– Ну, понимаю, – отвечал офицер, внимательно уставясь в горячившегося товарища.
– Слушай дальше. С другой стороны, молодые, свежие силы, пропадающие даром без поддержки, и это тысячами, и это всюду! Сто, тысячу добрых дел и начинаний, которые можно устроить и поправить на старухины деньги, обреченные в монастырь! Сотни, тысячи, может быть, существований, направленных на дорогу; десятки семейств, спасенных от нищеты, от разложения, от гибели, от разврата, от венерических больниц, – и все это на ее деньги. Убей ее и возьми ее деньги, с тем чтобы с их помощию посвятить потом себя на служение всему человечеству и общему делу: как ты думаешь, не загладится ли одно, крошечное преступленьице тысячами добрых дел? За одну жизнь – тысячи жизней, спасенных от гниения и разложения. Одна смерть и сто жизней взамен – да ведь тут арифметика! Да и что значит на общих весах жизнь этой чахоточной, глупой и злой старушонки? Не более как жизнь вши, таракана, да и того не стоит, потому что старушонка вредна. Она чужую жизнь заедает: она намедни Лизавете палец со зла укусила; чуть-чуть не отрезали!»
Логика здесь четкая – и все, кажется, справедливо. Логика эта лежит в основе всех больших и малых революций и соблазняла и соблазняет десятки и сотни тысяч человек, в них по искреннему убеждению участвующих. Насилие, кровь и жестокость, неизбежные во всякой революции, они оправдывают именно грядущим счастьем большинства и даже с пафосом вопрошают тех, кто указывает на страдания жертв революции: «Вам что же, не дорого счастье всего народа?» Но ужас такой «арифметики» (это слово часто повторяется в романе как гарантия правильности рассуждений) заключается в том, что если ради счастья десяти можно пожертвовать одним, то, значит, ради счастья ста можно потом пожертвовать этими (или другими) десятью, ради тысячи – сотней, ради десяти тысяч… и так до целых народов, что в общем всегда и происходило в революциях, когда до власти добирались беспринципные проходимцы, а зачинатели-идеологи оказывались в лучшем случае выброшены на свалку. Некоторые из них впоследствии раскаялись, многие ушли в мир иной, убежденные в своей правоте, но всем им, как и Раскольникову, теория «справедливой арифметики» сломала жизнь. Но жертвами ее становились и могут стать не одни только революционеры.
Если вы изначально уже видите, в чем неправота этой логики, вам будет легко принять и понять роман «Преступление и наказание». Если же и вам эта логика представляется убедительной, задумайтесь вот над чем.
Человек на земле, конечно, многое может, но еще никому и никогда не удавалось создать жизнь – то есть из неживого создать живое. Жизнь на земле создана Богом, первые люди – Адам и Ева, – да и весь мир – тоже Им, и потому мы не имеем права распоряжаться тем, что не нами создано и не нам принадлежит. Но человек создан свободным, потому что Богу (и нам самим) нужна любовь к Нему и вера в Него не из-под палки, а по свободному выбору. Поэтому человеку необходимо всякий раз самостоятельно совершать выбор между добром и злом, каждый из нас может стать величайшим святым, и каждому оставлена возможность грешить. В том числе и совершить самый страшный грех – отнять жизнь у других людей или у самого себя. Однако в душе каждый из нас знает, что жизнь – чудесный дар, который не дается дважды, и потому очень мало кто из людей решается на такое преступление, даже логически обоснованное. Вот и окончание услышанной Раскольниковым беседы было таким:
«– Вот ты теперь говоришь и ораторствуешь, а скажи ты мне: убьешь ты сам старуху или нет?
– Разумеется, нет! Я для справедливости… Не во мне тут и дело…
– А по-моему, коль ты сам не решаешься, так нет тут никакой и справедливости!»
Но тогда возникает второе искушение, с которым таким, как Раскольников, справиться тяжелее. Впрочем, давайте здесь остановимся и посмотрим, кто же такой Родион Раскольников и почему он стал героем одного из величайших романов в мировой литературе.
Семья Раскольниковых из маленького провинциального городка, отец его рано умер, а для матери и сестры Дуни их обожаемый Родя – «наше все», «свет в окошке». Он должен учиться в столице, и они из последних сил пытаются помочь ему деньгами и заботой. Но денег постоянно не хватает, и Дуня устраивается гувернанткой, однако из-за домогательств помещика Свидригайлова вынуждена уйти. Тогда Дуня решается на отчаянный шаг – выйти замуж за не любимого ею пожилого дельца Лужина, чтобы обеспечить семью. Раскольников бедствует, как и большинство его друзей-студентов, не имеющих богатой родни. Но они – например, приятель Раскольникова Разумихин – пытаются заработать на жизнь и учебу: частными уроками, переводами. Однако бедность глубоко оскорбляет Раскольникова – она кажется ему несправедливой; он не хочет бороться с бедностью, он хочет кардинально изменить саму ситуацию.
Тема справедливости часто будет звучать в романе, поэтому рассмотрим ее подробней. Обычно люди, считающие, что мир устроен несправедливо или с ними жизнь обходится несправедливо, исходят из того, что они-то точно знают, кто чего заслуживает (то есть опять-таки претендуют на роль Бога). При этом применительно к себе речь идет по преимуществу о недополученных благах, условно говоря, о «поощрении», но никак не о малости наказания. А ведь если уж речь заходит о справедливости, то и наказаны все должны быть за все свои грехи по тому же закону справедливости. И трудно даже себе представить, как с каждым из нас следовало бы обойтись в подобном случае (если еще учесть, что поборниками справедливости редко бывают по-настоящему добрые и безгрешные люди)! Но, к счастью для нас, Бог руководствуется не справедливостью, а милосердием. Он вообще никого не наказывает, наказывает себя и своих близких собственными грехами и их последствиями сам человек.
Но скажем и о другом. Легко так рассуждать теоретически, а когда человеку в буквальном смысле нечего есть, все, что можно и нельзя (даже часы – память об отце), заложено, любимая сестра вынуждена, по сути, продать себя расчетливому дельцу, мать слепнет за грошовым шитьем, а рядом у людей денег, что называется, куры не клюют – тут в голову могут прийти самые безумные мысли и желания. Сам Достоевский очень часто бедствовал, нередко оказываясь в ситуациях, когда нечем было платить за квартиру или номер в гостинице. Как раз в период написания «Преступления и наказания» он находился в подобном положении. За долги пришлось закрыть журнал «Эпоха», который он издавал вместе с братом Михаилом и который был единственным источником их доходов. Не выдержав многочисленных испытаний, Михаил умер сорока четырех лет от роду от внезапной болезни печени, и на руках Достоевского (который незадолго до того похоронил первую жену Марью Дмитриевну) остается семейство брата – и огромные долги. Достоевский так бедствовал в это время, что тоже закладывал вещи, – например, ему пришлось заложить даже свои платки за два рубля (хотя в экономически мощной тогда России соотношение рубля и доллара было прямо противоположно сегодняшнему – 1 рубль стоил 30 долларов, но все же…). Что такое безысходная бедность, он знал не понаслышке. Достоевский вообще очень часто использовал в творчестве собственный жизненный опыт, но ни в коем случае не следует отождествлять кого-либо из героев с ним самим: это самостоятельные личности со своим мировоззрением, и если даже, как в данном случае, повествование ведется в основном с точки зрения героя (здесь Раскольникова), автор постоянно сохраняет идейно-смысловую дистанцию по отношению к нему. А возвращаясь к сходству жизненных обстоятельств Достоевского и Раскольникова (или Раскольникова и некоторых других персонажей романа), можно сказать так: есть люди, которые в самых невыносимых условиях ищут выход в себе, используя свои возможности и ресурсы, а другие – вовне.
Раскольников бросает учебу, уединяется от всех, почти не выходит из своей каморки – маленькой, похожей на гроб комнатки под самой крышей, которую он снимает (и давно уже за нее не платит), лежит на своем диване и мечтает, как следует устроить мир. Вот тут-то и созревает в его уме страшный замысел, родившийся после первого визита к процентщице и подслушанного затем разговора в трактире: убив и ограбив старуху, с помощью этих денег избавить наконец от бедности себя, мать и Дуню, закончить учебу, спасти Дуню от постылого замужества и совершить еще много добрых дел, помогая бедным и обездоленным – «чем уж, конечно, загладится преступление».
Но ведь реальное убийство – это страшное, кровавое дело, и человеческая натура Раскольникова всячески протестует против этого чудовищного и безобразного поступка. Он даже не решается назвать то, что он собирается совершить, произнеся, хотя бы про себя, слова «убийство», «убийца», «грабеж», – предпочитает заменять их: «это», «проба», «дело», «тогда», «после того»[1]. И видимо, он вскоре отказался бы от своего замысла, но тут вступает в силу другое искушение, пострашнее первого.
Еще в период учебы в университете он написал статью, где изложил свои представления о разделении человечества на два разряда: «необыкновенных людей» и «материал». Первые – Наполеон, Ликург, Солон, Ньютон, Магомет – делают «новый шаг», изменяют мир, зачастую не останавливаясь ни перед чем, даже перед многотысячными жертвами, не считаясь с понятиями добра и зла. Их задача – выполнить свою миссию, и потому они имеют право на «кровь по совести», то есть как бы разрешение на пролитие крови. Остальные – ведомые, грубо говоря, стадо; они иногда признают избранных еще при жизни и поклоняются им, а иногда – преследуют, заточают в тюрьмы, убивают, но в следующих поколениях все равно превозносят и ставят им памятники.
Но вот проблема – сам Раскольников относится к разряду высших или к «материалу»? К «материалу» – не хочется (что и доказывает уже ложность теории), но как убедиться, что ты относишься к избранным, если не полководец и не государственный деятель? И Раскольников решает проверить на этом, «смешном» с точки зрения мировых дел (как ему кажется), случае: сможет он взять на себя «кровь по совести», восстановить справедливость, «перераспределив» деньги процентщицы среди тех, кто этого заслуживает, – значит, и он среди «право имеющих».
Однажды пустив зло в душу, позволив ему завладеть своими помыслами, человек постепенно теряет силу к сопротивлению – все вокруг, кажется ему, подталкивает его к этому поступку (случайно подслушанный разговор в трактире, горестное письмо из дому, встреча на бульваре с поруганной девочкой). Но Господь всегда опекает человека, не забывает ни о ком из нас, поэтому в такие дни, которые определяют судьбу, человеку особенно важно осмыслять все, что происходит с ним… В один из таких дней Раскольников встречает в трактире старого чиновника Мармеладова, который подсаживается к нему и рассказывает историю своей жизни. Первая жена его умерла, оставив ему дочь Соню. Он женился вторично на Катерине Ивановне, женщине благородного происхождения и образованной, вдове с тремя детьми. Но склонность Мармеладова к пьянству и слабость характера не позволяли получить приличную работу надолго – и в конце концов семейство впало в совершенную нищету. И вот однажды, когда в доме нечего было есть, а сам Мармеладов в очередной раз «лежал пьяненькой», – Соня (подвигнутая еще и оскорбительным замечанием мачехи) уходит вечером на улицу и возвращается вскоре с деньгами. Она «пошла по желтому билету» – то есть стала официально зарегистрированной в полицейском участке проституткой; и с тех пор этот ее заработок – единственное средство существования семьи. Мармеладов горько оплакивает свои грехи, но из глубины своего падения произносит вдохновенный гимн Богу, пронизанный страстной верой в безграничное милосердие Господа, Который не забывает ни одного из несчастных и падших. И поразительно: сознающий себя хуже последних грешников, Мармеладов заканчивает свое признание восклицанием: «Господи, да приидет Царствие Твое!»
Но Раскольникову в жизни Мармеладова открывается совсем другое. «Сонечка, вечная Сонечка!» – восклицает он; он видит здесь подтверждение своей мысли о том, что все в мире держится на насилии и жертве, и такой порядок нужно изменить. Но мир действительно держится на жертве – добровольном самопожертвовании, начало которого положено Христом, отдавшим Себя на распятие. Раскольников же, вроде бы стремясь помочь жертвам, на самом деле лишь готовится сам стать насильником и добавить к числу жертв еще одну[2] (и даже не одну, как потом окажется).
Накануне преступления Раскольникову, забывшемуся коротким сном в пригородном парке, снится страшный сон. Он, маленький еще мальчик, гуляя с отцом в своем родном городе, становится свидетелем страшной сцены: пьяный мужик в злобе – «Мое добро! Что хочу, то и делаю!» – засекает до смерти кнутом, а потом оглоблей и ломом тощую, слабую лошаденку, которая никак не может сдвинуть тяжело груженную телегу. Сон этот, кажется, вразумляет Раскольникова – проснувшись в ужасе, он думает: «Да неужели ж, неужели ж я в самом деле возьму топор, стану бить по голове, размозжу ей череп… буду скользить в липкой, теплой крови, взламывать замок, красть…» – и обращается к Богу: «Господи!.. покажи мне путь мой, а я отрекаюсь от этой проклятой… мечты моей!» Тут ему становится «тихо и спокойно» на душе, что должно бы ясно указать на верность принятого решения.
Сон Раскольникова важен во многих отношениях. Помимо непосредственного ужаса убийства живого существа, он показывает, сколь ужасен человек, осуществляющий «свое право», а ответить на детский вопрос: «За что бедную лошадку убили?» – невозможно в принципе – убийство не может быть оправдано и объяснено в Божием мире. Но в то же время Раскольников видит себя в этом сне невинным маленьким ребенком, пытающимся защитить жертву и оплакивающим ее, лошадь – тощей и слабой, а воз, в который она впряжена, – неподъемно тяжелым. В жизни будет все не так: в самом начале романа мимо Раскольникова по улице проскачет огромная ломовая лошадь, запряженная в почти пустую телегу, в которой сидит какой-то пьяный мужичок[3]; страшный – во сне – насильник Миколка обернется в реальности добрым деревенским пареньком, берущим на себя вину за убийство, совершенное Раскольниковым. «Революционерам» обычно кажется, что мир вокруг погружен в несчастья и страдания и ждет только их вмешательства; в действительности дело обстоит далеко не так. Здесь можно вспомнить, например, эпизод из истории французской революции 1789 года. Когда толпы восставших ворвались в «страшную» тюрьму Бастилию, думая найти там и освободить тысячи жертв самодержавия, то во всей огромной тюрьме оказалось лишь восемь заключенных – двое душевнобольных, пятеро фальшивомонетчиков и печально известный маркиз де Сад.
Сон Раскольникова показывает мучительный разлад всего его внутреннего существа: ужас его человеческой природы, которая протестует против планов поврежденного ума, и иллюзорное, искаженное представление о мире, служащее для него оправданием преступного замысла.
И после торжественного отречения от этого замысла, возвращаясь домой другим путем, Раскольников случайно подслушивает разговор сестры процентщицы Лизаветы с какими-то мещанином и бабой и понимает, что назавтра «в семом часу» Лизавета уйдет и старуха останется одна. Забыв о своем отречении, Раскольников воспринимает это известие как указание на то, что именно завтра в это время он и должен осуществить свой замысел. Домой он входит, «как приговоренный к смерти». Это состояние свойственно многим людям, как бы и не желающим совершить грех, но уже настолько подчинившим себя злу, что недостает воли и сил на сопротивление.
И вот он – еще совсем недавно тихий, домашний мальчик Родя, молившийся с матерью в церкви, крадет в дворницкой топор, обманом проникает в дом процентщицы и в ужасе сам от себя бьет старуху по голове. Но тут происходит первая неожиданность: идя вслед за старухой в комнату, он не запер входную дверь, а Лизавета, смиренная и кроткая сестра ростовщицы, вернулась раньше срока. Обезумевший Раскольников, уже ничего не понимая, бросается с топором и на нее…
На следующее утро его вызывают по повестке в полицию (за неуплату долга квартирной хозяйке, но он этого сперва не понимает). Перед визитом в контору Раскольников хочет помолиться, но не делает этого, по пути и в самом участке хочет признаться и покаяться, но взамен этого произносит псевдоисповедь – рассказывает историю своих отношений с хозяйкой и ее дочерью, пытаясь разжалобить полицейских.
И вот тут он чувствует, что сердце его внезапно «опустело», он ощутил «бесконечное уединение и отчуждение» от всех людей, понял, что его положение в мире принципиально изменилось. Человек, по своей воле выламывающийся из божественного миропорядка, словно воздвигает какую-то незримую стену между собой и миром. Раскольников уже не может нормально общаться с людьми – все они вызывают у него или злобу и раздражение (даже самые близкие – мать, сестра, Разумихин, всячески пытающийся помочь ему), или страх (а вдруг им что-то известно о его преступлении?). При этом прежняя гордыня еще сильна в нем – он с негодованием прогоняет жениха Дуни Лужина, обвиняя того в эгоизме и хищничестве и в том, что если довести до конца его теорию («все на свете на личном интересе основано»), то «выйдет, что людей можно резать», – но Лужин на пути к своему богатству еще никого не зарезал. Раскольников обвиняет сестру в низости и подлости за согласие на брак с Лужиным, но Дуня возражает, что губит только себя одну и, ни о чем не подозревая, добавляет: «Я еще никого не зарезала!» – чем доводит брата почти до обморока. Проходившая по улице купчиха с девушкой, пораженная нищенским видом Раскольникова, подает ему монетку, но он в злобе выбрасывает ее в реку, тем самым отрезая себя от проявляемого к нему миром милосердия. Во сне ему слышатся страшные крики, и объяснение кухарки: «Это кровь в тебе кричит» (имеется в виду то, что мы сейчас называем «высоким давлением»), – приводит Раскольникова в ужас…
Не буду описывать здесь подробно те жесточайшие муки, которые довелось пережить Раскольникову. Достоевский намеренно ведет повествование почти постоянно с его точки зрения, чтобы мы, читатели, прошли этот путь вместе с героем. Однако сам Достоевский мало заметными, но четкими указаниями напоминает о себе. Вот, например, в начале романа: «И если бы в ту минуту он в состоянии был правильнее видеть и рассуждать; если бы только мог сообразить все трудности своего положения, все отчаяние, все безобразие и всю нелепость его, понять при этом, сколько затруднений, а может быть, и злодейств еще остается ему преодолеть и совершить…» Или в конце: «Он <…> не мог понять, что уж и тогда, когда стоял над рекой, может быть, предчувствовал в себе и в убеждениях своих глубокую ложь».
Не в силах справиться с нарастающими тоской и отчаянием, Раскольников вновь отправляется на место своего преступления. Возвращается наяву, а потом во сне. Прочтите внимательно этот «второй» сон Раскольникова – в отличие от первого, еще до преступления, он совершенно беспросветен и ужасен, там уже нет отца и маленького мальчика, там уже полное торжество жутко хохочущих сил зла, получивших во владение еще одну человеческую душу…
Но Господь и тут не оставляет человека, продолжая посылать ему возможности ко спасению. Когда Раскольников ночью, после повторного визита в ту квартиру, где совершил убийство, уже в полном отчаянии и мраке – и внешнем, и внутреннем – стоит на улице, он видит вдалеке огонек и слышит голоса. Это возвращавшийся домой пьяный Мармеладов попал под копыта проносившегося по улице рысака. Помогая донести раздавленного старика до дома, Раскольников вторично попадает в дом Мармеладова, где впервые встречается с Соней.
Мучения жены Мармеладова, Катерины Ивановны, усугубляются тем, что она, как и Раскольников, постоянно растравляет себя мыслями о несправедливости происходящего с ней и ее детьми. Она не вспоминает о своих прегрешениях – о том, скажем, как мучила Соню (хотя вину перед Соней за тот роковой вечер ощущает постоянно), она не в состоянии простить своего мужа даже перед смертью, обращаясь к укоряющему ее священнику и указывая на мужа: «А это не грех?» Но и священник не упрекает ее за это, чувствуя всю глубину ее отчаяния…
Потрясенный горем и трагедией этой семьи, Раскольников отдает им все оставшиеся у него из присланных в последний раз матерью денег. Когда он уходит, внизу, в дверях, его догоняет одна из дочерей Катерины Ивановны, маленькая Поля, со словами благодарности и приглашением от матери – прийти на поминки. Раскольников просит ребенка молиться за него. Это первое доброе дело за долгий срок своей оторванности от Бога и первое обращение к Нему придают измученному Раскольникову силы, но опять он ложно понимает этот намек – как возможность продолжать борьбу. «Царство рассудка и света теперь и… и воли и силы… и посмотрим теперь! Померяемся теперь!» Но его тут же поправляет Достоевский: «Сила, сила нужна: без силы ничего не возьмешь, а силу надо добывать силой же, вот этого-то они и не знают», – прибавил он гордо и самоуверенно и пошел, едва переводя ноги, с моста» (подчеркнуто мною. – К. С.).
Дело об убийстве старухи и ее сестры ведет опытный следователь Порфирий Петрович, родственник Разумихина. Узнав о поведении Раскольникова – одного из клиентов процентщицы, как он выяснил, – и вспомнив читанную недавно статью его о делении людей на два разряда и «крови по совести», он догадывается обо всем. Но прямых доказательств нет – и Порфирий начинает психологическую дуэль с Раскольниковым с целью заставить его признаться.
При первой встрече он высмеивает раскольниковскую теорию о делении людей на два разряда: «Ну как иной какой-нибудь муж, али юноша, вообразит, что он Ликург али Магомет… – будущий, разумеется, – да и давай устранять к тому все препятствия… Предстоит, дескать, далекий поход, а в поход деньги нужны… ну и начнет добывать себе для похода… знаете?» Но Раскольников, все еще мнящий себя героем, презрительно отвечает: «Так что же? Общество ведь слишком обеспечено ссылками, тюрьмами, судебными следователями, каторгами, – чего же беспокоиться? И ищите вора!..» Затем следователь пытается заманить Раскольникова в ловушку – признать, что он был у старухи в день убийства; Раскольников не признается в этом, искусно избегнув ловушки Порфирия. Ко второй их встрече Порфирий приберегает козырь – мещанина, который видел Раскольникова, приходившего на место убийства, и его странное поведение там. Следователь прячет мещанина в соседней комнате и намеревается, доведя Раскольникова до нужного психологического состояния, вывести свидетеля. Но этот замысел неожиданно разрушает молодой маляр Миколка (нашедший оброненный Раскольниковым футляр с серьгами и предварительно арестованный по подозрению в убийстве). Он врывается к следователю с признанием в убийстве (недавно приехавший из деревни в столицу, поддавшийся многим ее соблазнам, Миколка решает, приняв на себя чужую вину, пострадать и тем искупить свои прегрешения). Этим он спасает Раскольникова от вынужденного, недобровольного признания. Не ожидавший этого, Порфирий Петрович на мгновение теряется, и Раскольников уходит, приободрившись и решая: «Теперь мы еще поборемся».
Но Раскольникову надо убедиться, что он по-прежнему силен, что он лидер. Да и одиночество, невозможность поговорить хоть с кем-то замучили его. И он идет к Соне, рассуждая при этом так: они оба преступники – он убил других, она убила себя (ибо грех блуда, на который решилась Соня, спасая семью от голода, есть смертный грех), они оба преступили закон, нормы и правила общества, она должна понять его… Раскольников предлагает ей «пойти вместе» – за «силой и властью», властью «над всей дрожащей тварью», «над всем муравейником». Он еще видит себя – и хочет видеть рядом Соню – в роли некоего «сверхчеловека», героя и благодетеля человечества, он по-прежнему думает, что он, как и Соня, совершил преступление ради помощи ближним. Но он не учел двух вещей: приносить в жертву каким бы то ни было целям себя или других – огромная разница; и второе: Соня вовсе не утешает себя высокими словами о самопожертвовании ради ближних, о принятии на себя страдания и прочем, и уж тем более не думает о своем превосходстве над другими. Она ощущает себя великой грешницей и все упование свое возлагает на Бога, не расставаясь с Евангелием. В этом ее главное отличие от тех, кто – и тогда, и сейчас – выходит на ее путь, оправдывая себя тем, что иной возможности обеспечить нормальное существование нет (под «нормальным» понимая отнюдь не кусок черного хлеба для спасения от голода маленьких сестренок и братика).
И Соня, тихая, кроткая и никогда ничему особенно не учившаяся Соня, необыкновенно просто разрушает все хитроумные построения, придуманные в свое оправдание Раскольниковым.
Встречи с Соней – решающие в судьбе Раскольникова. По ним ясно видно, как мечется и постепенно нащупывает свой путь к истине его душа.
Незадолго до второй их встречи, во время поминок по Мармеладову, Лужин, чтобы опорочить Соню, а через нее Раскольникова в глазах Дуни и их матери, сначала тайком подсовывает Соне деньги, а потом публично пытается обвинить ее в воровстве. Лишь благодаря случайности (на самом деле случайностей в Божием мире не бывает) этот план проваливается. А если б он осуществился, Соню посадили бы в тюрьму, и ее маленькие сестры и брат, оставшись сиротами (смертельно больной Катерине Ивановне недолго осталось жить), умерли бы с голода. И вот Раскольников задает Соне вопрос, на который, по его мнению, можно дать только один ответ – и тем стать на его, Раскольникова, сторону: что бы она решила, если б нужно было выбрать – подлецу Лужину ли жить или ей, Соне, идти в тюрьму, а Полечке, ее братику и сестре умирать с голоду? Но Соня отвечает так, как только и может ответить истинно верующий в Бога человек: «Да ведь я Божьего промысла знать не могу… <…> И кто меня тут судьей поставил: кому жить, кому не жить?» Удивленный ее верой – при том ужасающем внешнем положении, в котором она находится, – Раскольников спрашивает ее: «А тебе Бог что за это делает?» – и опять Соня дает потрясающе простой ответ: «Все делает».
Но как же, действительно, совместить истинную веру Сони и несчастья ее и ее близких? Как вообще совместить существование всеблагого Бога и существование зла, мучения добрых людей, тем более страдания невинных? Это невозможно, если видеть мир только в земных границах, если считать, что наша жизнь заканчивается с физической смертью. Но если мы видим весь божественный мир в его целом, все меняется (как меняется наш взгляд на какую-либо местность, если мы смотрим на нее снизу, с земли, или сверху, например с самолета). Жизнь человеческой души не заканчивается со смертью, она (душа) переходит в мир иной, и мы можем лишь в редкие минуты нашего полного счастья на земле почувствовать, хотя и приблизительно, то блаженство, какое ожидает нас там, рядом с Богом (из этого, конечно, не следует, что надо пренебрегать земной жизнью, своей и окружающих, – жизнь каждого из нас имеет величайший смысл). Но от этого блаженства могут добровольно отказаться те, кто здесь, на земле, отворачивается от Бога, решая, что можно творить любое зло во имя собственного блага. И потому зло тоже, увы, существует. Бог мог бы, конечно, сделать так, чтобы каждое злое дело тут же получало возмездие, а доброе – награду, дети до определенного возраста существовали в некоем загоне, отделенном от остального мира, и так далее, – но тогда мир был бы похож на клетку с дрессируемыми мышами и ни о какой вере речь бы не могла идти. Не было бы и такого чуда, как любовь к Богу (ибо какая может быть любовь к дрессировщику?). Но любовь эта отнюдь не безответна – для помощи человеку Бог избрал единственно верный путь: жертвенный. Сойдя на землю, воплотившись в человека, претерпев невиданные муки и распятие, Бог указал всем этот путь ко спасению: через веру и любовь.
Но любовь ценнее и сильнее та, которая выстрадана. И испытания, посылаемые Богом (и «материальные» трудности, и внутренние сомнения), лишь закаляют и укрепляют подлинную любовь – и разрушают фальшивую… Сам Достоевский так определял (в записях для себя) суть романа «Преступление и наказание»: «Идея романа. I. Православное воззрение, в чем есть Православие. Нет счастья в комфорте, покупается счастье страданием. <…> Человек не родится для счастья. Человек заслуживает счастье, и всегда страданием. <…> Жизненное знание и сознание <…> приобретается опытом pro и contra («за» и «против». – К. С.), которое нужно перетащить на себе». Испытания, которые Соне довелось претерпеть, грязь, в которую ей пришлось опуститься, удивительным образом лишь очистили ее душу. Сила и чистота ее веры вначале вызывали отторжение у Раскольникова, который принял ее за юродивую или вовсе тронувшуюся умом от страданий (такова частая реакция людей, отгораживающихся от Бога, – они считают искренне верующих либо дураками, либо сумасшедшими, либо лицемерами). Но постепенно ее вера убеждает его, он даже кланяется ей, ее страданию, и целует ей ногу (еще вполне героико-романтический жест). Он просит ее прочесть ему из Евангелия от Иоанна главу о том, как Христос, во время своего пребывания на земле, воскресил умершего Лазаря, который уже четыре дня был в гробе (а к тому времени после совершенного Раскольниковым преступления тоже прошло четыре дня). Христос сделал это перед самым концом Своей земной жизни, чтобы явить Свое господство над смертью и показать, что воскреснуть, победив смерть, может не только Бог, но и, с Божией помощью, всякий человек, и каждый может к этому стремиться. Хотя Раскольников, как и многие из нас, примерял на себя роль Бога, считая себя вправе решать все вопросы земного устройства, своего и окружающих, тем не менее он надеется, что где-то там, в далеком будущем, Бог в конце концов поможет и спасет. Потрясающее чтение Сони производит сильное впечатление на Раскольникова, он решает признаться ей в убийстве. Раскольников делает это признание во время своего второго прихода к Соне; но итогом разговора с ней становится и его признание самому себе в том, что совершил он убийство вовсе не из-за нищеты и не ради помощи ближним, – если б так, он бы «счастлив был» (ибо легче было б оправдать себя), – он убил, чтобы доказать себе, что он «право имеет», то есть принадлежит к высшему разряду людей. (Он об этом догадывался и раньше, удивляясь, что даже не вспоминает о спрятанных под камнем деньгах и драгоценностях, но в полной мере осознает теперь, исповедуясь перед Соней и будучи вынужден это вслух сказать.) Человеческое естество не выдерживает убийства и последующих мук, – а Раскольников считает это слабостью, и потому решает, что, очевидно, он не принадлежит к высшему разряду. Именно проявленная им слабость – по крайней мере, на сознательном уровне – больше всего мучает Раскольникова. Но Соня, справившись с потрясением после раскольниковского признания, тут же указывает единственный для него выход – выйти на площадь, поцеловать землю, которую он осквернил, покаяться перед людьми и на каторге страданием очистить свою душу. Тогда она, Соня, готова пойти вместе с ним. Со стороны Сони это не только самопожертвование. Она действительно полюбила Раскольникова, сумев разглядеть его живую душу, его неподдельные муки, его глубоко запрятанное и искаженное желание добра. Но у решения Сони есть еще один смысл.
Незадолго до смерти сестра процентщицы Лизавета поменялась крестами с Соней, то есть Соня стала ее крестной сестрой. Согласившись разделить с Раскольниковым его путь, она как бы доводит до конца дело безвинной жертвы – Лизаветы, – она ведет Раскольникова ко спасению. Но, получив таким образом прощение нечаянно убитой Лизаветы, Раскольников, как явствует из его второго сна, не получил прощение от старухи процентщицы, которую хотел убить. Для этого нужно подлинное покаяние, а от этого Раскольников пока еще весьма далек. Он отвергает предложение Сони, считая, что может еще «побороться».
Сама жизнь постоянно разрушает теорию Раскольникова, но зло, как пеленой, застилает ему глаза, и он не видит этого. Совершая преступление, как ему кажется, с благой целью помощи ближним, он после убийства постоянно хочет остаться «один, один, один!». Он убивает ради «вечной Сонечки», но реальная Соня категорически не признает его права на преступление[4]; мало того, Соня, узнав обо всем, вспоминает деньги, оставленные Раскольниковым ее семье, и с ужасом спрашивает: неужели и они из тех денег – и ужас этот естествен: ни один нормальный человек не согласится, даже в самой тяжелой ситуации, принять деньги, добытые кровью. Катерина Ивановна умирает (и смерть ее удивительно похожа на смерть забитой лошаденки из сна Раскольникова) – и он ничем не может помочь ни ей, ни ее детям. Помощь к ним приходит совсем с неожиданной стороны.
Здесь необходимо сказать еще об одном из героев романа – помещике Аркадии Ивановиче Свидригайлове. Это «темный» двойник Раскольникова, он появляется тогда, когда зло максимально сгущается в Родионе. Но персонаж этот, как и большинство героев Достоевского, имеет несколько «измерений». Он умен, проницателен, обладает сильным характером, способен на благородные чувства и поступки. Но в то же время, как многие герои этого типа у Достоевского (Ставрогин из романа «Бесы», Иван Карамазов из романа «Братья Карамазовы»), не имея в душе и сознании ясного божественного ориентира, считает, что человек на земле сам себе хозяин (в этом он схож с Раскольниковым), должен руководствоваться лишь своими эмоциями и желаниями. Свидригайлов не может избежать общей для неординарных людей такого рода участи: жить, не имея никакой возвышенной цели, невыносимо скучно и тоскливо, обрести такую цель мешает цинизм, и остается лишь кажущееся избавление от тоски – чувственные похождения, разврат. Но разврат лишь десятикратно увеличивает тоску. Однако спасение эти люди обычно ищут не в себе, а в окружающем мире. Свидригайлов, в доме которого служила Дуня, сестра Раскольникова, влюбляется в нее и решает, что именно она спасет его жизнь от тоски и греха. При этом по привычке он не останавливается ни перед чем – есть подозрение, что именно он «ускорил» смерть своей жены в надежде на соединение с Дуней. Но Дуня отвергла притязания Свидригайлова, уволилась и вместе с матерью приехала в Петербург. Свидригайлов приехал за ней и завязал знакомство с Раскольниковым, в надежде через него добиться расположения Дуни. Однако Раскольников яростно отмежевывается от «дружбы» с Аркадием Ивановичем, считая себя безусловно выше этого «сладострастника». Но тот не случайно говорит Раскольникову, что у них есть «точка общая»: как и Раскольников, он считает себя находящимся по ту сторону добра и зла, считает себя вправе «переступить» моральные законы. Но в отличие от Раскольникова, глубоко в душе помнящего о Божием мире, откуда он вышел, Свидригайлов не видит ничего за пределами этой земной жизни. Вечность для него – лишь «банька с пауками». «Может быть, это и есть справедливое…» (курсив мой – К. С.) – многозначительно добавляет он. И это делает его положение действительно безысходным.
Неожиданно в руки Свидригайлова попадает весомый «козырь». Снимая комнату рядом с Соней, он сумел подслушать ее разговор с Раскольниковым и признание Родиона в убийстве. Он решает использовать это для завоевания Дуни и, заманив ее к себе, рассказывает ей все и предлагает свою помощь в спасении брата в обмен на ее благосклонность. Но Дуня отвергает сделку. Свидригайлов и хотел бы воспользоваться ее беспомощностью, но оставшееся в его душе благородство останавливает его; он только с отчаянием спрашивает Дуню: любит ли она его или сможет ли полюбить когда-нибудь? Получив отрицательный ответ, он отпускает ее. Проведя затем кошмарную ночь в дешевой гостинице, где ему припоминаются все его грехи (в том числе и погибшая по его воле – видимо, совращенная им – девочка; в жутком сне он видит, как и Раскольников, что торжествующее зло смеется над ним), он утром застрелился на одной из пустынных улиц Петербурга.
Между тем Порфирий Петрович неожиданно приходит на квартиру Раскольникова. Он убеждает Родиона, что теперь уже абсолютно точно знает, кто убийца, но арестовывать его не хочет, ибо советует ему явиться с повинной, заслужив таким образом «сбавку», то есть сокращение срока наказания. Перед уходом Порфирий, понимающий состояние Раскольникова, дает ему два важнейших совета. «Вам нужно воздуху», – говорит он, понимая, в какое затхлое одиночество загнал себя Раскольников. И второй, чрезвычайно важный для всех, мечтающих о славе и всеобщем признании: «Станьте солнцем, вас все и увидят» (то есть если станешь источником света для окружающих тебя, то все увидят и оценят тебя и так, без дополнительных усилий с твоей стороны).
Но Раскольникову еще далеко до «солнца»: он все еще не хочет «сдаваться». Проведя, как и Свидригайлов, страшную ночь в противоборстве с самим собой и тоже будучи близок к самоубийству, он утром в третий раз приходит к Соне. Та вновь говорит ему, что единственный выход – всенародное покаяние и явка с повинной. Благословляя его, она вешает ему на шею свой нательный крест, себе оставляя крест убитой Лизаветы. Раскольников выходит на площадь, кланяется народу и целует землю «с наслаждением и счастьем». Но так легко искупление и воссоединение с миром не даются. Кто-то смеется над ним, приняв за пьяного, а кто-то, может быть в шутку, говорит: «Это он в Иерусалим идет, братцы, с детьми, с родиной прощается…» – и оказывается, в сущности, прав, ибо, как сказано в Евангелии, Новый Иерусалим – это Небесный Град, где преобразившиеся люди будут вместе со Христом.
Идя в полицию признаваться, Родион подает милостыню нищенке, тем самым частично восстанавливая разорванные им связи с миром, и слышит от нее: «Сохрани тебя Бог!» Дойдя до полицейского участка и уже было войдя внутрь, Раскольников хочет вернуться назад, но, увидев ждущую его Соню, возвращается; услышав о самоубийстве «жизнелюба» Свидригайлова, он понимает, что подобный исход, если оставить все «как есть», ждет и его. И он признается в совершенных им двух убийствах.
После суда Раскольникова отсылают на каторгу, мать его, не выдержав такой трагедии, вскоре умирает, а Дуня выходит замуж за Разумихина. Умирает и Катерина Ивановна, но маленькие дети ее оказываются обеспечены благодаря Свидригайлову, который перед смертью завещал им большую сумму денег (оправдалась надежда Сони на то, что Бог не допустит для маленькой Поли той же участи, что и для нее). Соня же, обещавшая не оставлять Раскольникова, едет вслед за ним на каторгу и поселяется неподалеку от острога.
На каторге Раскольникову приходится очень тяжело. Ко всем тяготам каторжной жизни добавляется еще и то, что каторжники очень враждебно настроены к нему – и не только потому, что он из «образованных», «чужой», но и потому, что чувствуют его гордость и высокомерное презрение к людям. Раскольников же по-прежнему уверен, что его «теория» была верна, просто он сам не выдержал испытания. И это наполняет его отчаянием и тоской. И вот однажды перед Пасхой он видит сон. Будто бы все человечество заражено некими бациллами – трихинами, и в результате этого заражения каждый исполняется уверенности в том, что именно он знает истину. Все начинают воевать друг с другом за торжество своей правды. Люди в злобе и беспамятстве уничтожают друг друга, земля залита кровью, только несколько человек помнят еще, как спастись, но где они, никто не знает (тут опять проявилась не оставляющая Раскольникова мысль об «избранных»[5]). В ужасе Раскольников просыпается и понимает, что так могло бы быть в действительности, если бы все стали думать и поступать, как он.
Отсюда начинается медленное обновление души Раскольникова. В его сердце впервые возникает чувство подлинной любви к другому Божиему созданию – Соне. Он по-прежнему еще не открывает Евангелие, подаренное ему Соней, но через любовь к Соне начинает понимать, что ее чувства и верования могут стать и его верой. И вот однажды на берегу реки Раскольников окончательно осознает свою любовь к Соне и опускается на колени перед ней. Так начинается история возрождения Раскольникова и заканчивается очередная попытка гордого ума перестроить мир «по справедливости», в соответствии с собственным разумением. Заканчивается, по милосердию Божиему, оставляя надежду Раскольникову; но вину за три смерти – Алены Ивановны, кроткой Лизаветы и собственной матери – с него никто не снимет. А исход мог быть гораздо ужасней: если бы не участие кроткой Сони, Раскольников окончательно отгородился бы от людей в злобе и отчаянии, погиб бы сам и почти наверняка погубил бы еще не одно живое существо.
Достоевский писал свой роман в XIX веке, когда понятия добра и зла были еще достаточно ясны и прочны в русском обществе и сознательно или подсознательно разделялись почти всеми. Но уже тогда начинали появляться идеи о необходимости насильственным образом (цареубийством, терактами, революциями) «перестроить» мир «по справедливости». Эти идеи захватывали сознание молодых людей, которые, утратив веру в Бога (в то время первые успехи только начинавшей развиваться науки создавали впечатление, что она «отменяет» Бога[6]), решали, что избавить мир от страданий можно лишь таким способом. Многие из них были действительно великодушны, честны и бескорыстны (как и Раскольников: вспомним, ведь он не заботится ни об одежде, ни о еде для себя, отдает последние деньги Мармеладовым и городовому для спасения пьяной девочки; из Эпилога мы узнаем, что он долгое время помогал больному товарищу и его отцу, спас детей из огня). Но благородные идеи причудливым образом сплетались в них с утверждавшимися тогда же теориями «сильной личности», «сверхчеловека», призванного направлять движение истории. И вот эти искренне желавшие добра людям юноши и девушки убивали, поджигали, устраивали взрывы (во время которых гибли и случайные прохожие, и дети). Цель не достигалась, но им казалось, что если устроить более масштабное кровопролитие, то все получится. Открывалась страшная возможность – проливать «кровь по совести», то есть убивать, осознавая себя не преступником, а героем, действующим во имя добра. Предупреждения Достоевского были услышаны и поняты только в ХХ веке (но и тогда далеко не всеми). Доходило даже до того, что многие, даже весьма неглупые люди говорили: Достоевский устарел, сейчас мало кто стал бы испытывать после убийства такие муки, как Раскольников. В наши дни, когда о жертвах киллеров мы едва ли не ежедневно узнаем из теленовостей вперемежку с сообщениями об эстрадных «звездах» и прогнозами погоды, можно в принципе сказать то же самое. Это одна крайность в непонимании Достоевского. А с другой стороны, многие могут и возразить: а мне зачем про это знать, я-то не собираюсь никого убивать! Но Достоевский гораздо шире: достаточно подумать о своих правах, о своей выгоде путем унижения других, о своем преимущественном праве по сравнению с другими, вообще пустить любой злой умысел в свое сердце – и трудно даже представить, к каким чудовищным результатам это может привести (ведь не думал Раскольников, сочиняя свою статью, о залитом кровью лице кроткой Лизаветы).
Можно сказать так: для того чтобы понять все, что понял Раскольников, ему и надо было совершить преступление, «перетащить на себе» этот «опыт pro и contra».
Но для того и существуют великие книги, чтобы самому не проходить через подобный ужас.
Тем не менее прожить жизнь без испытаний не дано никому: никто из нас не застрахован от страшных трихин из сна Раскольникова. Но будем помнить, что есть такой писатель – Достоевский, чье творчество дает силы сопротивляться злу и всегда оставляет надежду на возрождение.
Карен Степанян
Часть первая
В начале июля, в чрезвычайно жаркое время, под вечер, один молодой человек вышел из своей каморки, которую нанимал от жильцов в С – м переулке, на улицу и медленно, как бы в нерешимости, отправился к К – ну мосту.
Он благополучно избегнул встречи с своею хозяйкой на лестнице. Каморка его приходилась под самою кровлей высокого пятиэтажного дома и походила более на шкаф, чем на квартиру. Квартирная же хозяйка его, у которой он нанимал эту каморку с обедом и прислугой, помещалась одною лестницей ниже, в отдельной квартире, и каждый раз, при выходе на улицу, ему непременно надо было проходить мимо хозяйкиной кухни, почти всегда настежь отворенной на лестницу. И каждый раз молодой человек, проходя мимо, чувствовал какое-то болезненное и трусливое ощущение, которого стыдился и от которого морщился. Он был должен кругом хозяйке и боялся с нею встретиться.
Не то чтоб он был так труслив и забит, совсем даже напротив; но с некоторого времени он был в раздражительном и напряженном состоянии, похожем на ипохондрию. Он до того углубился в себя и уединился от всех, что боялся даже всякой встречи, не только встречи с хозяйкой. Он был задавлен бедностью; но даже стесненное положение перестало в последнее время тяготить его. Насущными делами своими он совсем перестал и не хотел заниматься. Никакой хозяйки, в сущности, он не боялся, что бы та ни замышляла против него. Но останавливаться на лестнице, слушать всякий вздор про всю эту обыденную дребедень, до которой ему нет никакого дела, все эти приставания о платеже, угрозы, жалобы, и при этом самому изворачиваться, извиняться, лгать, – нет уж, лучше проскользнуть как-нибудь кошкой по лестнице и улизнуть, чтобы никто не видал.
Впрочем, на этот раз страх встречи с своею кредиторшей даже его самого поразил по выходе на улицу.
«На какое дело хочу покуситься и в то же время каких пустяков боюсь! – подумал он с странною улыбкой. – Гм… да… все в руках человека, и все-то он мимо носу проносит, единственно от одной трусости… это уж аксиома… Любопытно, чего люди больше всего боятся? Нового шага, нового собственного слова они всего больше боятся… А впрочем, я слишком много болтаю. Оттого и ничего не делаю, что болтаю. Пожалуй, впрочем, и так: оттого болтаю, что ничего не делаю. Это я в этот последний месяц выучился болтать, лежа по целым суткам в углу и думая… о царе Горохе. Ну зачем я теперь иду? Разве я способен на это? Разве это серьезно? Совсем не серьезно. Так, ради фантазии сам себя тешу; игрушки! Да, пожалуй что и игрушки!»
На улице жара стояла страшная, к тому же духота, толкотня, всюду известка, леса, кирпич, пыль и та особенная летняя вонь, столь известная каждому петербуржцу, не имеющему возможности нанять дачу, – все это разом неприятно потрясло и без того уже расстроенные нервы юноши. Нестерпимая же вонь из распивочных, которых в этой части города особенное множество, и пьяные, поминутно попадавшиеся, несмотря на буднее время, довершили отвратительный и грустный колорит картины. Чувство глубочайшего омерзения мелькнуло на миг в тонких чертах молодого человека. Кстати, он был замечательно хорош собою, с прекрасными темными глазами, темно-рус, ростом выше среднего, тонок и строен. Но скоро он впал как бы в глубокую задумчивость, даже, вернее сказать, как бы в какое-то забытье, и пошел, уже не замечая окружающего, да и не желая его замечать. Изредка только бормотал он что-то про себя, от своей привычки к монологам, в которой он сейчас сам себе признался. В эту же минуту он и сам сознавал, что мысли его порою мешаются и что он очень слаб: второй день как уж он почти совсем ничего не ел.
Он был до того худо одет, что иной, даже и привычный человек, посовестился бы днем выходить в таких лохмотьях на улицу. Впрочем, квартал был таков, что костюмом здесь было трудно кого-нибудь удивить. Близость Сенной, обилие известных заведений и, по преимуществу, цеховое и ремесленное население, скученное в этих серединных петербургских улицах и переулках, пестрили иногда общую панораму такими субъектами, что странно было бы и удивляться при встрече с иною фигурой. Но столько злобного презрения уже накопилось в душе молодого человека, что, несмотря на всю свою, иногда очень молодую, щекотливость, он менее всего совестился своих лохмотьев на улице. Другое дело при встрече с иными знакомыми или с прежними товарищами, с которыми вообще он не любил встречаться… А между тем, когда один пьяный, которого неизвестно почему и куда провозили в это время по улице в огромной телеге, запряженной огромною ломовою лошадью, крикнул ему вдруг, проезжая: «Эй ты, немецкий шляпник!» – и заорал во все горло, указывая на него рукой, – молодой человек вдруг остановился и судорожно схватился за свою шляпу. Шляпа эта была высокая, круглая, циммермановская, но вся уже изношенная, совсем рыжая, вся в дырах и пятнах, без полей и самым безобразнейшим углом заломившаяся на сторону. Но не стыд, а совсем другое чувство, похожее даже на испуг, охватило его.
«Я так и знал! – бормотал он в смущении, – я так и думал! Это уж всего сквернее! Вот эдакая какая-нибудь глупость, какая-нибудь пошлейшая мелочь, весь замысел может испортить! Да, слишком приметная шляпа… Смешная, потому и приметная… К моим лохмотьям непременно нужна фуражка, хотя бы старый блин какой-нибудь, а не этот урод. Никто таких не носит, за версту заметят, запомнят… главное, потом запомнят, ан и улика. Тут нужно быть как можно неприметнее… Мелочи, мелочи главное!.. Вот эти-то мелочи и губят всегда и все…»
Идти ему было немного; он даже знал, сколько шагов от ворот его дома: ровно семьсот тридцать. Как-то раз он их сосчитал, когда уж очень размечтался. В то время он и сам еще не верил этим мечтам своим и только раздражал себя их безобразною, но соблазнительною дерзостью. Теперь же, месяц спустя, он уже начинал смотреть иначе и, несмотря на все поддразнивающие монологи о собственном бессилии и нерешимости, «безобразную» мечту как-то даже поневоле привык считать уже предприятием, хотя все еще сам себе не верил. Он даже шел теперь делать пробу своему предприятию, и с каждым шагом волнение его возрастало все сильнее и сильнее.
С замиранием сердца и нервною дрожью подошел он к преогромнейшему дому, выходившему одною стеной на канаву, а другою в – ю улицу. Этот дом стоял весь в мелких квартирах и заселен был всякими промышленниками – портными, слесарями, кухарками, разными немцами, девицами, живущими от себя, мелким чиновничеством и проч. Входящие и выходящие так и шмыгали под обоими воротами и на обоих дворах дома. Тут служили три или четыре дворника. Молодой человек был очень доволен, не встретив ни которого из них, и неприметно проскользнул сейчас же из ворот направо на лестницу. Лестница была темная и узкая, «черная», но он все уже это знал и изучил, и ему вся эта обстановка нравилась: в такой темноте даже и любопытный взгляд был неопасен. «Если о сю пору я так боюсь, что же было бы, если б и действительно как-нибудь случилось до самого дела дойти?..» – подумал он невольно, проходя в четвертый этаж. Здесь загородили ему дорогу отставные солдаты-носильщики, выносившие из одной квартиры мебель. Он уже прежде знал, что в этой квартире жил один семейный немец, чиновник: «Стало быть, этот немец теперь выезжает, и, стало быть, в четвертом этаже, по этой лестнице и на этой площадке, остается, на некоторое время, только одна старухина квартира занятая. Это хорошо… на всякой случай…» – подумал он опять и позвонил в старухину квартиру. Звонок брякнул слабо, как будто был сделан из жести, а не из меди. В подобных мелких квартирах таких домов почти все такие звонки. Он уже забыл звон этого колокольчика, и теперь этот особенный звон как будто вдруг ему что-то напомнил и ясно представил… Он так и вздрогнул, слишком уж ослабели нервы на этот раз. Немного спустя дверь приотворилась на крошечную щелочку: жилица оглядывала из щели пришедшего с видимым недоверием, и только виднелись ее сверкавшие из темноты глазки. Но увидав на площадке много народу, она ободрилась и отворила совсем. Молодой человек переступил через порог в темную прихожую, разгороженную перегородкой, за которою была крошечная кухня. Старуха стояла перед ним молча и вопросительно на него глядела. Это была крошечная, сухая старушонка, лет шестидесяти, с вострыми и злыми глазками, с маленьким вострым носом и простоволосая. Белобрысые, мало поседевшие волосы ее были жирно смазаны маслом. На ее тонкой и длинной шее, похожей на куриную ногу, было наверчено какое-то фланелевое тряпье, а на плечах, несмотря на жару, болталась вся истрепанная и пожелтелая меховая кацавейка. Старушонка поминутно кашляла и кряхтела. Должно быть, молодой человек взглянул на нее каким-нибудь особенным взглядом, потому что и в ее глазах мелькнула вдруг опять прежняя недоверчивость.
– Раскольников, студент, был у вас назад тому месяц, – поспешил пробормотать молодой человек с полупоклоном, вспомнив, что надо быть любезнее.
– Помню, батюшка, очень хорошо помню, что вы были, – отчетливо проговорила старушка, по-прежнему не отводя своих вопрошающих глаз от его лица.
– Так вот-с… и опять, по такому же дельцу… – продолжал Раскольников, немного смутившись и удивляясь недоверчивости старухи.
«Может, впрочем, она и всегда такая, да я в тот раз не заметил», – подумал он с неприятным чувством.
Старуха помолчала, как бы в раздумье, потом отступила в сторону и, указывая на дверь в комнату, произнесла, пропуская гостя вперед:
– Пройдите, батюшка.
Небольшая комната, в которую прошел молодой человек, с желтыми обоями, геранями и кисейными занавесками на окнах, была в эту минуту ярко освещена заходящим солнцем. «И тогда, стало быть, так же будет солнце светить!..» – как бы невзначай мелькнуло в уме Раскольникова, и быстрым взглядом окинул он все в комнате, чтобы по возможности изучить и запомнить расположение. Но в комнате не было ничего особенного. Мебель, вся очень старая и из желтого дерева, состояла из дивана с огромною выгнутою деревянною спинкой, круглого стола овальной формы перед диваном, туалета с зеркальцем в простенке, стульев по стенам да двух-трех грошовых картинок в желтых рамках, изображавших немецких барышень с птицами в руках, – вот и вся мебель. В углу перед небольшим образом горела лампада. Все было очень чисто: и мебель, и полы были оттерты под лоск; все блестело. «Лизаветина работа», – подумал молодой человек. Ни пылинки нельзя было найти во всей квартире. (Это у злых и старых вдовиц бывает такая чистота», – продолжал про себя Раскольников и с любопытством покосился на ситцевую занавеску перед дверью во вторую, крошечную комнатку, где стояли старухины постель и комод и куда он еще ни разу не заглядывал. Вся квартира состояла из этих двух комнат.
– Что угодно? – строго произнесла старушонка, войдя в комнату и по-прежнему становясь прямо перед ним, чтобы глядеть ему прямо в лицо.
– Заклад принес, вот-с! – И он вынул из кармана старые плоские серебряные часы. На оборотной дощечке их был изображен глобус. Цепочка была стальная.
– Да ведь и прежнему закладу срок. Еще третьего дня месяц как минул.
– Я вам проценты еще за месяц внесу; потерпите.
– А в том моя добрая воля, батюшка, терпеть или вещь вашу теперь же продать.
– Много ль за часы-то, Алена Ивановна?
– А с пустяками ходишь, батюшка, ничего, почитай, не стоит. За колечко вам прошлый раз два билетика внесла, а оно и купить-то его новое у ювелира за полтора рубля можно.
– Рубля-то четыре дайте, я выкуплю, отцовские. Я скоро деньги получу.
– Полтора рубля-с и процент вперед, коли хотите-с.
– Полтора рубля! – вскрикнул молодой человек.
– Ваша воля. – И старуха протянула ему обратно часы. Молодой человек взял их и до того рассердился, что хотел было уже уйти; но тотчас одумался, вспомнив, что идти больше некуда и что он еще и за другим пришел.
– Давайте! – сказал он грубо.
Старуха полезла в карман за ключами и пошла в другую комнату за занавески. Молодой человек, оставшись один среди комнаты, любопытно прислушивался и соображал. Слышно было, как она отперла комод. «Должно быть, верхний ящик, – соображал он. – Ключи она, стало быть, в правом кармане носит… Все на одной связке, в стальном кольце… И там один ключ есть всех больше, втрое, с зубчатою бородкой, конечно, не от комода… Стало быть, есть еще какая-нибудь шкатулка али укладка… Вот это любопытно. У укладок все такие ключи… А впрочем, как это подло все…»
Старуха воротилась.
– Вот-с, батюшка: коли по гривне в месяц с рубля, так за полтора рубля причтется с вас пятнадцать копеек, за месяц вперед-с. Да за два прежних рубля с вас еще причитается по сему же счету вперед двадцать копеек. А всего, стало быть, тридцать пять. Приходится же вам теперь всего получить за часы ваши рубль пятнадцать копеек. Вот получите-с.
– Как! так уж теперь рубль пятнадцать копеек!
– Точно так-с.
Молодой человек спорить не стал и взял деньги. Он смотрел на старуху и не спешил уходить, точно ему еще хотелось что-то сказать или сделать, но как будто он и сам не знал, что именно…
– Я вам, Алена Ивановна, может быть, на днях, еще одну вещь принесу… серебряную… хорошую… папиросочницу одну… вот как от приятеля ворочу… – Он смутился и замолчал.
– Ну тогда и будем говорить, батюшка.
– Прощайте-с… А вы все дома одни сидите, сестрицы-то нет? – спросил он как можно развязнее, выходя в переднюю.
– А вам какое до нее, батюшка, дело?
– Да ничего особенного. Я так спросил. Уж вы сейчас… Прощайте, Алена Ивановна!
Раскольников вышел в решительном смущении. Смущение это все более и более увеличивалось. Сходя по лестнице, он несколько раз даже останавливался, как будто чем-то внезапно пораженный. И наконец, уже на улице, он воскликнул: «О Боже! как это все отвратительно! И неужели, неужели я… нет, это вздор, это нелепость! – прибавил он решительно. – И неужели такой ужас мог прийти мне в голову? На какую грязь способно, однако, мое сердце! Главное: грязно, пакостно, гадко, гадко!.. И я, целый месяц…»
Но он не мог выразить ни словами, ни восклицаниями своего волнения. Чувство бесконечного отвращения, начинавшее давить и мутить его сердце еще в то время, как он только шел к старухе, достигло теперь такого размера и так ярко выяснилось, что он не знал, куда деться от тоски своей. Он шел по тротуару как пьяный, не замечая прохожих и сталкиваясь с ними, и опомнился уже в следующей улице. Оглядевшись, он заметил, что стоит подле распивочной, в которую вход был с тротуара по лестнице вниз, в подвальный этаж. Из дверей, как раз в эту минуту, выходили двое пьяных и, друг друга поддерживая и ругая, взбирались на улицу. Долго не думая, Раскольников тотчас же спустился вниз. Никогда до сих пор не входил он в распивочные, но теперь голова его кружилась, и к тому же палящая жажда томила его. Ему захотелось выпить холодного пива, тем более что внезапную слабость свою он относил и к тому, что был голоден. Он уселся в темном и грязном углу, за липким столиком, спросил пива и с жадностию выпил первый стакан. Тотчас же все отлегло, и мысли его прояснели. «Все это вздор, – сказал он с надеждой, – и нечем тут было смущаться! Просто физическое расстройство! Один какой-нибудь стакан пива, кусок сухаря, – и вот, в один миг, крепнет ум, яснеет мысль, твердеют намерения! Тьфу, какое все это ничтожество!..» Но, несмотря на этот презрительный плевок, он глядел уже весело, как будто внезапно освободясь от какого-то ужасного бремени, и дружелюбно окинул глазами присутствующих. Но даже и в эту минуту он отдаленно предчувствовал, что вся эта восприимчивость к лучшему была тоже болезненная.
В распивочной на ту пору оставалось мало народу. Кроме тех двух пьяных, что попались на лестнице, вслед за ними же вышла еще разом целая ватага, человек в пять, с одною девкой и с гармонией. После них стало тихо и просторно. Остались: один хмельной, но немного, сидевший за пивом, с виду мещанин; товарищ его, толстый, огромный, в сибирке и с седою бородой, очень захмелевший, задремавший на лавке и изредка, вдруг, как бы спросонья, начинавший прищелкивать пальцами, расставив руки врозь, и подпрыгивать верхнею частию корпуса, не вставая с лавки, причем подпевал какую-то ерунду, силясь припомнить стихи, вроде:
- Целый год жену ласкал,
- Цел-лый год же-ну лас-кал…
Или вдруг, проснувшись, опять:
- По Подьяческой пошел,
- Свою прежнюю нашел…
Но никто не разделял его счастия; молчаливый товарищ его смотрел на все эти взрывы даже враждебно и с недоверчивостью. Был тут и еще один человек, с виду похожий как бы на отставного чиновника. Он сидел особо, перед своею посудинкой, изредка отпивая и посматривая кругом. Он был тоже как будто в некотором волнении.
Раскольников не привык к толпе и, как уже сказано, бежал всякого общества, особенно в последнее время. Но теперь его вдруг что-то потянуло к людям. Что-то совершалось в нем как бы новое, и вместе с тем ощутилась какая-то жажда людей. Он так устал от целого месяца этой сосредоточенной тоски своей и мрачного возбуждения, что хотя одну минуту хотелось ему вздохнуть в другом мире, хоть бы в каком бы то ни было, и, несмотря на всю грязь обстановки, он с удовольствием оставался теперь в распивочной.
Хозяин заведения был в другой комнате, но часто входил в главную, спускаясь в нее откуда-то по ступенькам, причем прежде всего выказывались его щегольские смазные сапоги с большими красными отворотами. Он был в поддевке и в страшно засаленном черном атласном жилете, без галстука, а все лицо его было как будто смазано маслом, точно железный замок. За застойкой находился мальчишка лет четырнадцати, и был другой мальчишка моложе, который подавал, если что спрашивали. Стояли крошеные огурцы, черные сухари и резанная кусочками рыба; все это очень дурно пахло. Было душно, так что было даже нестерпимо сидеть, и все до того было пропитано винным запахом, что, кажется, от одного этого воздуха можно было в пять минут сделаться пьяным.
Бывают иные встречи, совершенно даже с незнакомыми нам людьми, которыми мы начинаем интересоваться с первого взгляда, как-то вдруг, внезапно, прежде чем скажем слово. Такое точно впечатление произвел на Раскольникова тот гость, который сидел поодаль и походил на отставного чиновника. Молодой человек несколько раз припоминал потом это первое впечатление и даже приписывал его предчувствию. Он беспрерывно взглядывал на чиновника, конечно, и потому еще, что и сам тот упорно смотрел на него, и видно было, что тому очень хотелось начать разговор. На остальных же, бывших в распивочной, не исключая и хозяина, чиновник смотрел как-то привычно и даже со скукой, а вместе с тем и с оттенком некоторого высокомерного пренебрежения, как бы на людей низшего положения и развития, с которыми нечего ему говорить. Это был человек лет уже за пятьдесят, среднего роста и плотного сложения, с проседью и с большою лысиной, с отекшим от постоянного пьянства желтым, даже зеленоватым лицом и с припухшими веками, из-за которых сияли крошечные, как щелочки, но одушевленные красноватые глазки. Но что-то было в нем очень странное; во взгляде его светилась как будто даже восторженность, – пожалуй, был и смысл и ум, – но в то же время мелькало как будто и безумие. Одет он был в старый, совершенно оборванный черный фрак, с осыпавшимися пуговицами. Одна только еще держалась кое-как, и на нее-то он и застегивался, видимо желая не удаляться приличий. Из-под нанкового жилета торчала манишка, вся скомканная, запачканная и залитая. Лицо было выбрито по-чиновничьи, но давно уже, так что уже густо начала выступать сизая щетина. Да и в ухватках его действительно было что-то солидно-чиновничье. Но он был в беспокойстве, ерошил волосы и подпирал иногда, в тоске, обеими руками голову, положа продранные локти на залитый и липкий стол. Наконец он прямо посмотрел на Раскольникова и громко и твердо проговорил:
– А осмелюсь ли, милостивый государь мой, обратиться к вам с разговором приличным? Ибо хотя вы и не в значительном виде, но опытность моя отличает в вас человека образованного и к напитку непривычного. Сам всегда уважал образованность, соединенную с сердечными чувствами, и, кроме того, состою титулярным советником. Мармеладов – такая фамилия; титулярный советник. Осмелюсь узнать, служить изволили?
– Нет, учусь… – отвечал молодой человек, отчасти удивленный и особенным витиеватым тоном речи, и тем, что так прямо, в упор, обратились к нему. Несмотря на недавнее мгновенное желание хотя какого бы ни было сообщества с людьми, он при первом, действительно обращенном к нему слове вдруг ощутил свое обычное неприятное и раздражительное чувство отвращения ко всякому чужому лицу, касавшемуся или хотевшему только прикоснуться к его личности.
– Студент, стало быть, или бывший студент! – вскричал чиновник, – так я и думал! Опыт, милостивый государь, неоднократный опыт! – и в знак похвальбы он приложил палец ко лбу. – Были студентом или происходили ученую часть! А позвольте… – Он привстал, покачнулся, захватил свою посудинку, стаканчик, и подсел к молодому человеку, несколько от него наискось. Он был хмелен, но говорил речисто и бойко, изредка только местами сбиваясь немного и затягивая речь. С какою-то даже жадностию накинулся он на Раскольникова, точно целый месяц тоже ни с кем не говорил.
– Милостивый государь, – начал он почти с торжественностию, – бедность не порок, это истина. Знаю я, что и пьянство не добродетель, и это тем паче. Но нищета, милостивый государь, нищета – порок-с. В бедности вы еще сохраняете свое благородство врожденных чувств, в нищете же никогда и никто. За нищету даже и не палкой выгоняют, а метлой выметают из компании человеческой, чтобы тем оскорбительнее было; и справедливо, ибо в нищете я первый сам готов оскорблять себя. И отсюда питейное! Милостивый государь, месяц назад тому супругу мою избил господин Лебезятников, а супруга моя не то что я! Понимаете-с? Позвольте еще вас спросить, так, хотя бы в виде простого любопытства: изволили вы ночевать на Неве, на сенных барках?
– Нет, не случалось, – отвечал Раскольников. – Это что такое?
– Ну-с, а я оттуда, и уже пятую ночь-с…
Он налил стаканчик, выпил и задумался. Действительно, на его платье и даже в волосах кое-где виднелись прилипшие былинки сена. Очень вероятно было, что он пять дней не раздевался и не умывался. Особенно руки были грязны, жирные, красные, с черными ногтями.
Его разговор, казалось, возбудил общее, хотя и ленивое внимание. Мальчишки за стойкой стали хихикать. Хозяин, кажется, нарочно сошел из верхней комнаты, чтобы послушать «забавника», и сел поодаль, лениво, но важно позевывая. Очевидно, Мармеладов был здесь давно известен. Да и наклонность к витиеватой речи приобрел, вероятно, вследствие привычки к частым кабачным разговорам с различными незнакомцами. Эта привычка обращается у иных пьющих в потребность, и преимущественно у тех из них, с которыми дома обходятся строго и которыми помыкают. Оттого-то в пьющей компании они и стараются всегда как будто выхлопотать себе оправдание, а если можно, то даже и уважение.
– Забавник! – громко проговорил хозяин. – А для ча не работаешь, для ча не служите, коли чиновник?
– Для чего я не служу, милостивый государь, – подхватил Мармеладов, исключительно обращаясь к Раскольникову, как будто это он ему задал вопрос, – для чего не служу? А разве сердце у меня не болит о том, что я пресмыкаюсь втуне? Когда господин Лебезятников, тому месяц назад, супругу мою собственноручно избил, а я лежал пьяненькой, разве я не страдал? Позвольте, молодой человек, случалось вам… гм… ну хоть испрашивать денег взаймы безнадежно?
– Случалось… то есть как безнадежно?
– То есть безнадежно вполне-с, заранее зная, что из сего ничего не выйдет. Вот вы знаете, например, заранее и досконально, что сей человек, сей благонамереннейший и наиполезнейший гражданин, ни за что вам денег не даст, ибо зачем, спрошу я, он даст? Ведь он знает же, что я не отдам. Из сострадания? Но господин Лебезятников, следящий за новыми мыслями, объяснял намедни, что сострадание в наше время даже наукой воспрещено и что так уже делается в Англии, где политическая экономия. Зачем же, спрошу я, он даст? И вот, зная вперед, что не даст, вы все-таки отправляетесь в путь и…
– Для чего же ходить? – прибавил Раскольников.
– А коли не к кому, коли идти больше некуда! Ведь надобно же, чтобы всякому человеку хоть куда-нибудь можно было пойти. Ибо бывает такое время, когда непременно надо хоть куда-нибудь да пойти! Когда единородная дочь моя в первый раз по желтому билету пошла, и я тоже тогда пошел… (ибо дочь моя по желтому билету живет-с…) – прибавил он в скобках, с некоторым беспокойством смотря на молодого человека. – Ничего, милостивый государь, ничего! – поспешил он тотчас же, и по-видимому спокойно, заявить, когда фыркнули оба мальчишки за стойкой и улыбнулся сам хозяин. – Ничего-с! Сим покиванием глав не смущаюсь, ибо уже всем все известно и все тайное становится явным; и не с презрением, а со смирением к сему отношусь. Пусть! пусть! «Се человек!» Позвольте, молодой человек: можете ли вы… Но нет, изъяснить сильнее и изобразительнее: не можете ли вы, а осмелитесь ли вы, взирая в сей час на меня, сказать утвердительно, что я не свинья?
Молодой человек не отвечал ни слова.
– Ну-с, – продолжал оратор, солидно и даже с усиленным на этот раз достоинством переждав опять последовавшее в комнате хихикание. – Ну-с, я пусть свинья, а она дама! Я звериный образ имею, а Катерина Ивановна, супруга моя, – особа образованная и урожденная штаб-офицерская дочь. Пусть, пусть я подлец, она же и сердца высокого, и чувств, облагороженных воспитанием, исполнена. А между тем… о, если б она пожалела меня! Милостивый государь, милостивый государь, ведь надобно же, чтоб у всякого человека было хоть одно такое место, где бы и его пожалели! А Катерина Ивановна дама хотя и великодушная, но несправедливая… И хотя я и сам понимаю, что когда она и вихры мои дерет, то дерет их не иначе как от жалости сердца (ибо, повторяю без смущения, она дерет мне вихры, молодой человек, – подтвердил он с сугубым достоинством, услышав опять хихиканье), но, Боже, что если б она хотя один раз… Но нет! нет! все сие втуне, и нечего говорить! нечего говорить!.. ибо и не один раз уже бывало желаемое, и не один уже раз жалели меня, но… такова уже черта моя, а я прирожденный скот!
– Еще бы! – заметил, зевая, хозяин.
Мармеладов решительно стукнул кулаком по столу.
– Такова уж черта моя! Знаете ли, знаете ли вы, государь мой, что я даже чулки ее пропил? Не башмаки-с, ибо это хотя сколько-нибудь походило бы на порядок вещей, а чулки, чулки ее пропил-с! Косыночку ее из козьего пуха тоже пропил, дареную, прежнюю, ее собственную, не мою; а живем мы в холодном угле, и она в эту зиму простудилась и кашлять пошла, уже кровью. Детей же маленьких у нас трое, и Катерина Ивановна в работе с утра до ночи, скребет и моет и детей обмывает, ибо к чистоте с измалетства привыкла, а с грудью слабою и к чахотке наклонною, и я это чувствую. Разве я не чувствую? И чем более пью, тем более и чувствую. Для того и пью, что в питии сем сострадания и чувства ищу. Не веселья, а единой скорби ищу… Пью, ибо сугубо страдать хочу! – И он, как бы в отчаянии, склонил на стол голову.
– Молодой человек, – продолжал он, восклоняясь опять, – в лице вашем я читаю как бы некую скорбь. Как вошли, я прочел ее, а потому тотчас же и обратился к вам. Ибо, сообщая вам историю жизни моей, не на позорище себя выставлять хочу перед сими празднолюбцами, которым и без того все известно, а чувствительного и образованного человека ищу. Знайте же, что супруга моя в благородном губернском дворянском институте воспитывалась и при выпуске с шалью танцевала при губернаторе и при прочих лицах, за что золотую медаль и похвальный лист получила. Медаль… ну медаль-то продали… уж давно… гм… похвальный лист до сих пор у ней в сундуке лежит, и еще недавно его хозяйке показывала. И хотя с хозяйкой у ней наибеспрерывнейшие раздоры, но хоть перед кем-нибудь погордиться захотелось и сообщить о счастливых минувших днях. И я не осуждаю, не осуждаю, ибо сие последнее у ней и осталось в воспоминаниях ее, а прочее все пошло прахом! Да, да; дама горячая, гордая и непреклонная. Пол сама моет и на черном хлебе сидит, а неуважения к себе не допустит. Оттого и господину Лебезятникову грубость его не захотела спустить, и когда прибил ее за то господин Лебезятников, то не столько от побоев, сколько от чувства в постель слегла. Вдовой уже взял ее, с троими детьми, мал мала меньше. Вышла замуж за первого мужа, за офицера пехотного, по любви, и с ним бежала из дому родительского. Мужа любила чрезмерно, но в картишки пустился, под суд попал, с тем и помер. Бивал он ее под конец; а она хоть и не спускала ему, о чем мне доподлинно и по документам известно, но до сих пор вспоминает его со слезами и меня им корит, и я рад, я рад, ибо хотя в воображениях своих зрит себя когда-то счастливой… И осталась она после него с тремя малолетними детьми в уезде далеком и зверском, где и я тогда находился, и осталась в такой нищете безнадежной, что я хотя и много видал приключений различных, но даже и описать не в состоянии. Родные же все отказались. Да и горда была, чересчур горда… И тогда-то, милостивый государь, тогда я, тоже вдовец, и от первой жены четырнадцатилетнюю дочь имея, руку свою предложил, ибо не мог смотреть на такое страдание. Можете судить потому, до какой степени ее бедствия доходили, что она, образованная и воспитанная и фамилии известной, за меня согласилась пойти! Но пошла! Плача и рыдая, и руки ломая – пошла! Ибо некуда было идти. Понимаете ли, понимаете ли вы, милостивый государь, что значит, когда уже некуда больше идти? Нет! Этого вы еще не понимаете… И целый год я обязанность свою исполнял благочестиво и свято и не касался сего (он ткнул пальцем на полуштоф), ибо чувство имею. Но и сим не мог угодить; а тут места лишился, и тоже не по вине, а по изменению в штатах, и тогда прикоснулся!.. Полтора года уже будет назад, как очутились мы наконец, после странствий и многочисленных бедствий, в сей великолепной и украшенной многочисленными памятниками столице. И здесь я место достал… Достал и опять потерял. Понимаете-с? Тут уже по собственной вине потерял, ибо черта моя наступила… Проживаем же теперь в угле, у хозяйки Амалии Федоровны Липпевехзель, а чем живем и чем платим, не ведаю. Живут же там многие и кроме нас… Содом-с, безобразнейший… гм… да… А тем временем возросла и дочка моя, от первого брака, и что только вытерпела она, дочка моя, от мачехи своей, возрастая, о том я умалчиваю. Ибо хотя Катерина Ивановна и преисполнена великодушных чувств, но дама горячая и раздраженная, и оборвет… Да-с! Ну да нечего вспоминать о том! Воспитания, как и представить можете, Соня не получила. Пробовал я с ней, года четыре тому, географию и всемирную историю проходить; но как я сам в познании сем был некрепок, да и приличных к тому руководств не имелось, ибо какие имевшиеся книжки… гм!.. ну, их уже теперь и нет, этих книжек, то тем и кончилось все обучение. На Кире Персидском остановились. Потом, уже достигнув зрелого возраста, прочла она несколько книг содержания романического, да недавно еще, через посредство господина Лебезятникова, одну книжку – «Физиологию» Льюиса, изволите знать-с? – с большим интересом прочла и даже нам отрывочно вслух сообщала: вот и все ее просвещение. Теперь же обращусь к вам, милостивый государь мой, сам от себя с вопросом приватным: много ли может, по-вашему, бедная, но честная девица честным трудом заработать?.. Пятнадцать копеек в день, сударь, не заработает, если честна и не имеет особых талантов, да и то рук не покладая работавши! Да и то статский советник Клопшток, Иван Иванович, – изволили слышать? – не только денег за шитье полдюжины голландских рубах до сих пор не отдал, но даже с обидой погнал ее, затопав ногами и обозвав неприлично, под видом будто бы рубашечный ворот сшит не по мерке и косяком. А тут ребятишки голодные… А тут Катерина Ивановна, руки ломая, по комнате ходит, да красные пятна у ней на щеках выступают, – что в болезни этой и всегда бывает: «Живешь, дескать, ты, дармоедка, у нас, ешь и пьешь, и теплом пользуешься», а что тут пьешь и ешь, когда и ребятишки-то по три дня корки не видят! Лежал я тогда… ну, да уж что! лежал пьяненькой-с, и слышу, говорит моя Соня (безответная она, и голосок у ней такой кроткий… белокуренькая, личико всегда бледненькое, худенькое), говорит: «Что ж, Катерина Ивановна, неужели же мне на такое дело пойти?» А уж Дарья Францевна, женщина злонамеренная и полиции многократно известная, раза три через хозяйку наведывалась. «А что ж, – отвечает Катерина Ивановна, в пересмешку, – чего беречь? Эко сокровище!» Но не вините, не вините, милостивый государь, не вините! Не в здравом рассудке сие сказано было, а при взволнованных чувствах, в болезни и при плаче детей не евших, да и сказано более ради оскорбления, чем в точном смысле… Ибо Катерина Ивановна такого уж характера, и как расплачутся дети, хоть бы и с голоду, тотчас же их бить начинает. И вижу я, эдак часу в шестом, Сонечка встала, надела платочек, надела бурнусик и с квартиры отправилась, а в девятом часу и назад обратно пришла. Пришла, и прямо к Катерине Ивановне, и на стол перед ней тридцать целковых молча выложила. Ни словечка при этом не вымолвила, хоть бы взглянула, а взяла только наш большой драдедамовый зеленый платок (общий такой у нас платок есть, драдедамовый), накрыла им совсем голову и лицо и легла на кровать, лицом к стенке, только плечики да тело все вздрагивают… А я, как и давеча, в том же виде лежал-с… И видел я тогда, молодой человек, видел я, как затем Катерина Ивановна, также ни слова не говоря, подошла к Сонечкиной постельке и весь вечер в ногах у ней на коленках простояла, ноги ей целовала, встать не хотела, а потом так обе и заснули вместе, обнявшись… обе… обе… да-с… а я… лежал пьяненькой-с.
Мармеладов замолчал, как будто голос у него пресекся. Потом вдруг поспешно налил, выпил и крякнул.
– С тех пор, государь мой, – продолжал он после некоторого молчания, – с тех пор, по одному неблагоприятному случаю и по донесению неблагонамеренных лиц, – чему особенно способствовала Дарья Францевна, за то будто бы, что ей в надлежащем почтении манкировали, – с тех пор дочь моя, Софья Семеновна, желтый билет принуждена была получить, и уже вместе с нами по случаю сему не могла оставаться. Ибо и хозяйка, Амалия Федоровна, того допустить не хотела (а сама же прежде Дарье Францевне способствовала), да и господин Лебезятников… гм… Вот за Соню-то и вышла у него эта история с Катериною Ивановной. Сначала сам добивался от Сонечки, а тут и в амбицию вдруг вошли: «Как, дескать, я, такой просвещенный человек, в одной квартире с таковскою буду жить?» А Катерина Ивановна не спустила, вступилась… ну и произошло… И заходит к нам Сонечка теперь более в сумерки, и Катерину Ивановну облегчает, и средства посильные доставляет… Живет же на квартире у портного Капернаумова, квартиру у них снимает, а Капернаумов хром и косноязычен, и все многочисленнейшее семейство его тоже косноязычное. И жена его тоже косноязычная… В одной комнате помещаются, а Соня свою имеет особую, с перегородкой… Гм, да… Люди беднейшие и косноязычные… да… Только встал я тогда поутру-с, надел лохмотья мои, воздел руки к небу и отправился к его превосходительству Ивану Афанасьевичу. Его превосходительство Ивана Афанасьевича изволите знать?.. Нет? Ну так Божия человека не знаете! Это – воск… воск перед лицом Господним; яко тает воск!.. Даже прослезились, изволив все выслушать. «Ну, говорит, Мармеладов, раз уже ты обманул мои ожидания… Беру тебя еще раз на личную свою ответственность, – так и сказали, – помни, дескать, ступай!» Облобызал я прах ног его, мысленно, ибо взаправду не дозволили бы, бывши сановником и человеком новых государственных и образованных мыслей; воротился домой, и как объявил, что на службу опять зачислен и жалование получаю, Господи, что тогда было!..
Мармеладов опять остановился в сильном волнении. В это время вошла с улицы целая партия пьяниц, уже и без того пьяных, и раздались у входа звуки нанятой шарманки и детский, надтреснутый семилетний голосок, певший «Хуторок». Стало шумно. Хозяин и прислуга занялись вошедшими. Мармеладов, не обращая внимания на вошедших, стал продолжать рассказ. Он, казалось, уже сильно ослаб, но чем более хмелел, тем становился словоохотнее. Воспоминания о недавнем успехе по службе как бы оживили его и даже отразились на лице его каким-то сиянием. Раскольников слушал внимательно.
– Было же это, государь мой, назад пять недель. Да… Только что узнали они обе, Катерина Ивановна и Сонечка, Господи, точно я в царствие Божие переселился. Бывало, лежи, как скот, только брань! А ныне: на цыпочках ходят, детей унимают: «Семен Захарыч на службе устал, отдыхает, тш!» Кофеем меня перед службой поят, сливки кипятят! Сливок настоящих доставать начали, слышите! И откуда они сколотились мне на обмундировку приличную, одиннадцать рублей пятьдесят копеек, не понимаю? Сапоги, манишки коленкоровые – великолепнейшие, вицмундир, все за одиннадцать с полтиной состряпали в превосходнейшем виде-с. Пришел я в первый день поутру со службы, смотрю: Катерина Ивановна два блюда сготовила, суп и солонину под хреном, о чем и понятия до сих пор не имелось. Платьев-то нет у ней никаких… то есть никаких-с, а тут точно в гости собралась, приоделась, и не то чтобы что-нибудь, а так, из ничего все сделать сумеют: причешутся, воротничок там какой-нибудь чистенький, нарукавнички, ан совсем другая особа выходит, и помолодела, и похорошела. Сонечка, голубка моя, только деньгами способствовала, а самой, говорит, мне теперь, до времени, у вас часто бывать неприлично, так разве, в сумерки, чтобы никто не видал. Слышите, слышите? Пришел я после обеда заснуть, так что ж бы вы думали, ведь не вытерпела Катерина Ивановна: за неделю еще с хозяйкой, с Амалией Федоровной, последним образом перессорились, а тут на чашку кофею позвала. Два часа просидели и все шептались: «Дескать, как теперь Семен Захарыч на службе и жалование получает, и к его превосходительству сам являлся, и его превосходительство сам вышел, всем ждать велел, а Семена Захарыча мимо всех за руку в кабинет провел». Слышите, слышите? «Я, конечно, говорит, Семен Захарыч, помня ваши заслуги, и хотя вы и придерживались этой легкомысленной слабости, но как уж вы теперь обещаетесь, и что сверх того без вас у нас худо пошло (слышите, слышите!), то и надеюсь, говорит, теперь на ваше благородное слово», то есть все это, я вам скажу, взяла да и выдумала, и не то чтоб из легкомыслия, для одной похвальбы-с! Нет-с, сама всему верит, собственными воображениями сама себя тешит, ей-богу-с! И я не осуждаю; нет, этого я не осуждаю!.. Когда же, шесть дней назад, я первое жалованье мое – двадцать три рубля сорок копеек – сполна принес, малявочкой меня назвала: «Малявочка, говорит, ты эдакая!» И наедине-с, понимаете ли? Ну уж что, кажется, во мне за краса, и какой я супруг? Нет, ущипнула за щеку: «Малявочка ты эдакая!» – говорит.
Мармеладов остановился, хотел было улыбнуться, но вдруг подбородок его запрыгал. Он, впрочем, удержался. Этот кабак, развращенный вид, пять ночей на сенных барках и штоф, а вместе с тем эта болезненная любовь к жене и семье сбивали его слушателя с толку. Раскольников слушал напряженно, но с ощущением болезненным. Он досадовал, что зашел сюда.
– Милостивый государь, милостивый государь! – воскликнул Мармеладов, оправившись, – о государь мой, вам, может быть, все это в смех, как и прочим, и только беспокою я вас глупостию всех этих мизерных подробностей домашней жизни моей, ну а мне не в смех! Ибо я все это могу чувствовать… И в продолжение всего того райского дня моей жизни и всего того вечера я и сам в мечтаниях летучих препровождал: и то есть как я это все устрою, и ребятишек одену, и ей спокой дам, и дочь мою единородную от бесчестья в лоно семьи возвращу… И многое, многое… Позволительно, сударь. Ну-с, государь ты мой (Мармеладов вдруг как будто вздрогнул, поднял голову и в упор посмотрел на своего слушателя), ну-с, а на другой же день, после всех сих мечтаний (то есть это будет ровно пять суток назад тому), к вечеру, я хитрым обманом, как тать в нощи, похитил у Катерины Ивановны от сундука ее ключ, вынул что осталось из принесенного жалованья, сколько всего уж не помню, и вот-с, глядите на меня все! Пятый день из дома, и там меня ищут, и службе конец, и вицмундир в распивочной у Египетского моста лежит, взамен чего и получил сие одеяние… и всему конец!
Мармеладов стукнул себя кулаком по лбу, стиснул зубы, закрыл глаза и крепко оперся локтем на стол. Но через минуту лицо его вдруг изменилось, и с каким-то напускным лукавством и выделанным нахальством взглянул на Раскольникова, засмеялся и проговорил: – А сегодня у Сони был, на похмелье ходил просить! Хе-хе-хе!
– Неужели дала? – крикнул кто-то со стороны из вошедших, крикнул и захохотал во всю глотку.
– Вот этот самый полуштоф-с на ее деньги и куплен, – произнес Мармеладов, исключительно обращаясь к Раскольникову. – Тридцать копеек вынесла, своими руками, последние, все что было, сам видел… Ничего не сказала, только молча на меня посмотрела… Так не на земле, а там… о людях тоскуют, плачут, а не укоряют, не укоряют! А это больней-с, больней-с, когда не укоряют!.. Тридцать копеек, да-с. А ведь и ей теперь они нужны, а? Как вы думаете, сударь мой дорогой? Ведь она теперь чистоту наблюдать должна. Денег стоит сия чистота, особая-то, понимаете? Понимаете? Ну, там помадки тоже купить, ведь нельзя же-с; юбки крахмальные, ботиночку эдакую, пофиглярнее, чтобы ножку выставить, когда лужу придется переходить. Понимаете ли, понимаете ли, сударь, что значит сия чистота? Ну-с, а я вот, кровный-то отец, тридцать-то эти копеек и стащил себе на похмелье! И пью-с! И уж пропил-с!.. Ну, кто же такого, как я, пожалеет? ась? Жаль вам теперь меня, сударь, аль нет? Говорите, сударь, жаль али нет? Хе-хе-хе-хе!
Он хотел было налить, но уже нечего было. Полуштоф был пустой.
– Да чего тебя жалеть-то? – крикнул хозяин, очутившийся опять подле них.
Раздался смех и даже ругательства. Смеялись и ругались слушавшие и неслушавшие, так, глядя только на одну фигуру отставного чиновника.
– Жалеть! зачем меня жалеть! – вдруг возопил Мармеладов, вставая с протянутою вперед рукой, в решительном вдохновении, как будто только и ждал этих слов. – Зачем жалеть, говоришь ты? Да! меня жалеть не за что! Меня распять надо, распять на кресте, а не жалеть! Но распни, судия, распни и, распяв, пожалей его! И тогда я сам к тебе пойду на пропятие, ибо не веселья жажду, а скорби и слез!.. Думаешь ли ты, продавец, что этот полуштоф твой мне в сласть пошел? Скорби, скорби искал я на дне его, скорби и слез, и вкусил, и обрел; а пожалеет нас тот, кто всех пожалел и кто всех и вся понимал, Он единый, Он и судия. Приидет в тот день и спросит: «А где дщерь, что мачехе злой и чахоточной, что детям чужим и малолетним себя предала? Где дщерь, что отца своего земного, пьяницу непотребного, не ужасаясь зверства его, пожалела?» И скажет: «Прииди! Я уже простил тебя раз… Простил тебя раз… Прощаются же и теперь грехи твои мнози, за то, что возлюбила много…» И простит мою Соню, простит, я уж знаю, что простит… Я это давеча, как у ней был, в моем сердце почувствовал!.. И всех рассудит и простит, и добрых и злых, и премудрых и смирных… И когда уже кончит над всеми, тогда возглаголет и нам: «Выходите, скажет, и вы! Выходите пьяненькие, выходите слабенькие, выходите соромники!» И мы выйдем все, не стыдясь, и станем. И скажет: «Свиньи вы! образа звериного и печати его; но приидите и вы!» И возглаголят премудрые, возглаголят разумные: «Господи! почто сих приемлеши?» И скажет: «Потому их приемлю, премудрые, потому приемлю, разумные, что ни единый из сих сам не считал себя достойным сего…» И прострет к нам руце Свои, и мы припадем… и заплачем… и всё поймем! Тогда всё поймем!.. и все поймут… и Катерина Ивановна… и она поймет… Господи, да приидет Царствие Твое!
И он опустился на лавку, истощенный и обессиленный, ни на кого не смотря, как бы забыв окружающее и глубоко задумавшись. Слова его произвели некоторое впечатление; на минуту воцарилось молчание, но вскоре раздались прежний смех и ругательства:
– Рассудил!
– Заврался!
– Чиновник!
И проч., и проч.
– Пойдемте, сударь, – сказал вдруг Мармеладов, поднимая голову и обращаясь к Раскольникову, – доведите меня… Дом Козеля, на дворе. Пора… к Катерине Ивановне…
Раскольникову давно уже хотелось уйти; помочь же ему он и сам думал. Мармеладов оказался гораздо слабее ногами, чем в речах, и крепко оперся на молодого человека. Идти было шагов двести – триста. Смущение и страх все более и более овладевали пьяницей по мере приближения к дому.
– Я не Катерины Ивановны теперь боюсь, – бормотал он в волнении, – и не того, что она мне волосы драть начнет. Что волосы!.. вздор волосы! Это я говорю! Оно даже и лучше, коли драть начнет, а я не того боюсь… я… глаз ее боюсь… да… глаз… Красных пятен на щеках тоже боюсь… и еще – ее дыхания боюсь… Видал ты, как в этой болезни дышат… при взволнованных чувствах? Детского плача тоже боюсь… Потому как если Соня не накормила, то… уж не знаю что! не знаю! А побоев не боюсь… Знай, сударь, что мне таковые побои не токмо не в боль, но и в наслаждение бывают… Ибо без сего я и сам не могу обойтись. Оно лучше. Пусть побьет, душу отведет… оно лучше… А вот и дом. Козеля дом. Слесаря, немца, богатого… веди!
Они вошли со двора и прошли в четвертый этаж. Лестница чем дальше, тем становилась темнее. Было уже почти одиннадцать часов, и хотя в эту пору в Петербурге нет настоящей ночи, но на верху лестницы было очень темно.
Маленькая закоптелая дверь в конце лестницы, на самом верху, была отворена. Огарок освещал беднейшую комнату шагов в десять длиной; всю ее было видно из сеней. Все было разбросано и в беспорядке, в особенности разное детское тряпье. Через задний угол была протянута дырявая простыня. За нею, вероятно, помещалась кровать. В самой же комнате было всего только два стула и клеенчатый очень ободранный диван, перед которым стоял старый кухонный сосновый стол, некрашеный и ничем не покрытый. На краю стола стоял догоравший сальный огарок в железном подсвечнике. Выходило, что Мармеладов помещался в особой комнате, а не в углу, но комната его была проходная. Дверь в дальнейшие помещения или клетки, на которые разбивалась квартира Амалии Липпевехзель, была приотворена. Там было шумно и крикливо. Хохотали. Кажется, играли в карты и пили чай. Вылетали иногда слова самые нецеремонные.
Раскольников тотчас признал Катерину Ивановну. Это была ужасно похудевшая женщина, тонкая, довольно высокая и стройная, еще с прекрасными темно-русыми волосами и действительно с раскрасневшимися до пятен щеками. Она ходила взад и вперед по своей небольшой комнате, сжав руки на груди, с запекшимися губами, и неровно, прерывисто дышала. Глаза ее блестели как в лихорадке, но взгляд был резок и неподвижен, и болезненное впечатление производило это чахоточное и взволнованное лицо, при последнем освещении догоравшего огарка, трепетавшем на лице ее. Раскольникову она показалась лет тридцати и действительно была не пара Мармеладову… Входящих она не слыхала и не заметила; казалось, она была в каком-то забытьи, не слушала и не видела. В комнате было душно, но окна она не отворила; с лестницы несло вонью, но дверь на лестницу была не затворена; из внутренних помещений, сквозь непритворенную дверь, неслись волны табачного дыма, она кашляла, но дверь не притворяла. Самая маленькая девочка, лет шести, спала на полу, как-то сидя, скорчившись и уткнув голову в диван. Мальчик, годом старше ее, весь дрожал в углу и плакал. Его, вероятно, только что прибили. Старшая девочка, лет девяти, высокенькая и тоненькая как спичка, в одной худенькой и разодранной всюду рубашке и в накинутом на голые плечи ветхом драдедамовом бурнусике, сшитом ей, вероятно, два года назад, потому что он не доходил теперь и до колен, стояла в углу подле маленького брата, обхватив его шею своею длинною, высохшею как спичка рукой. Она, кажется, унимала его, что-то шептала ему, всячески сдерживала, чтоб он как-нибудь опять не захныкал, и в то же время со страхом следила за матерью своими большими-большими темными глазами, которые казались еще больше на ее исхудавшем и испуганном личике. Мармеладов, не входя в комнату, стал в самых дверях на коленки, а Раскольникова протолкнул вперед. Женщина, увидев незнакомого, рассеянно остановилась перед ним, на мгновение очнувшись и как бы соображая: зачем это он вошел? Но, верно, ей тотчас же представилось, что он идет в другие комнаты, так как ихняя была проходная. Сообразив это и не обращая уже более на него внимания, она пошла к сенным дверям, чтобы притворить их, и вдруг вскрикнула, увидев на самом пороге стоящего на коленках мужа.
– А! – закричала она в исступлении, – воротился! Колодник! Изверг!.. А где деньги? Что у тебя в кармане, показывай! И платье не то! где твое платье? где деньги? говори!..
И она бросилась его обыскивать. Мармеладов тотчас же послушно и покорно развел руки в обе стороны, чтобы тем облегчить карманный обыск. Денег не было ни копейки.
– Где же деньги? – кричала она. – О Господи, неужели же он всё пропил! Ведь двенадцать целковых в сундуке оставалось!.. – и вдруг, в бешенстве, она схватила его за волосы и потащила в комнату. Мармеладов сам облегчал ее усилия, смиренно ползя за нею на коленках.
– И это мне в наслаждение! И это мне не в боль, а в нас-лаж-дение, ми-ло-сти-вый го-су-дарь, – выкрикивал он, потрясаемый за волосы и даже раз стукнувшись лбом об пол. Спавший на полу ребенок проснулся и заплакал. Мальчик в углу не выдержал, задрожал, закричал и бросился к сестре в страшном испуге, почти в припадке. Старшая девочка дрожала со сна как лист.
– Пропил! всё, всё пропил! – кричала в отчаянии бедная женщина, – и платье не то! Голодные, голодные! (и, ломая руки, она указывала на детей). О, треклятая жизнь! А вам, вам не стыдно, – вдруг набросилась она на Раскольникова, – из кабака! Ты с ним пил? Ты тоже с ним пил! Вон!
Молодой человек поспешил уйти, не говоря ни слова. К тому же внутренняя дверь отворилась настежь, и из нее выглянуло несколько любопытных. Протягивались наглые смеющиеся головы с папиросками и трубками, в ермолках. Виднелись фигуры в халатах и совершенно нараспашку, в летних до неприличия костюмах, иные с картами в руках. Особенно потешно смеялись они, когда Мармеладов, таскаемый за волосы, кричал, что это ему в наслаждение. Стали даже входить в комнату; послышался, наконец, зловещий визг: это продиралась вперед сама Амалия Липпевехзель, чтобы произвести распорядок по-свойски и в сотый раз испугать бедную женщину ругательским приказанием завтра же очистить квартиру. Уходя, Раскольников успел просунуть руку в карман, загреб сколько пришлось медных денег, доставшихся ему с разменянного в распивочной рубля, и неприметно положил на окошко. Потом уже на лестнице он одумался и хотел было воротиться.
«Ну что это за вздор такой я сделал, – подумал он, – тут у них Соня есть, а мне самому надо». Но рассудив, что взять назад уже невозможно и что все-таки он и без того бы не взял, он махнул рукой и пошел на свою квартиру. «Соне помадки ведь тоже нужно, – продолжал он, шагая по улице, и язвительно усмехнулся, – денег стоит сия чистота… Гм! А ведь Сонечка-то, пожалуй, сегодня и сама обанкрутится, потому тот же риск, охота по красному зверю… золотопромышленность… вот они все, стало быть, и на бобах завтра без моих-то денег… Ай да Соня! Какой колодезь, однако ж, сумели выкопать! и пользуются! Вот ведь пользуются же! И привыкли. Поплакали, и привыкли. Ко всему-то подлец-человек привыкает!»
Он задумался.
– Ну а коли я соврал, – воскликнул он вдруг невольно, – коли действительно не подлец человек, весь вообще, весь род то есть человеческий, то значит, что остальное все – предрассудки, одни только страхи напущенные, и нет никаких преград, и так тому и следует быть!..
Он проснулся на другой день уже поздно, после тревожного сна, но сон не подкрепил его. Проснулся он желчный, раздражительный, злой и с ненавистью посмотрел на свою каморку. Это была крошечная клетушка, шагов в шесть длиной, имевшая самый жалкий вид с своими желтенькими, пыльными и всюду отставшими от стены обоями, и до того низкая, что чуть-чуть высокому человеку становилось в ней жутко, и все казалось, что вот-вот стукнешься головой о потолок. Мебель соответствовала помещению: было три старых стула, не совсем исправных, крашеный стол в углу, на котором лежало несколько тетрадей и книг; уже по тому одному, как они были запылены, видно было, что до них давно уже не касалась ничья рука; и, наконец, неуклюжая большая софа, занимавшая чуть не всю стену и половину ширины всей комнаты, когда-то обитая ситцем, но теперь в лохмотьях и служившая постелью Раскольникову. Часто он спал на ней так, как был, не раздеваясь, без простыни, покрываясь своим старым, ветхим, студенческим пальто и с одною маленькою подушкой в головах, под которую подкладывал все что имел белья, чистого и заношенного, чтобы было повыше изголовье. Перед софой стоял маленький столик.
Трудно было более опуститься и обнеряшиться; но Раскольникову это было даже приятно в его теперешнем состоянии духа. Он решительно ушел от всех, как черепаха в свою скорлупу, и даже лицо служанки, обязанной ему прислуживать и заглядывавшей иногда в его комнату, возбуждало в нем желчь и конвульсии. Так бывает у иных мономанов, слишком на чем-нибудь сосредоточившихся. Квартирная хозяйка его две недели как уже перестала ему отпускать кушанье, и он не подумал еще до сих пор сходить объясниться с нею, хотя и сидел без обеда. Настасья, кухарка и единственная служанка хозяйкина, отчасти была рада такому настроению жильца и совсем перестала у него убирать и мести, так только в неделю раз, нечаянно, бралась иногда за веник. Она же и разбудила его теперь.
– Вставай, чего спишь! – закричала она над ним, – десятый час. Я тебе чай принесла; хошь чайку-то? Поди, отощал?
Жилец открыл глаза, вздрогнул и узнал Настасью.
– Чай-то от хозяйки, что ль? – спросил он, медленно и с болезненным видом приподнимаясь на софе.
– Како от хозяйки!
Она поставила перед ним свой собственный надтреснутый чайник, с спитым уже чаем, и положила два желтых кусочка сахару.
– Вот, Настасья, возьми, пожалуйста, – сказал он, пошарив в кармане (он так и спал одетый) и вытащив горсточку меди, – сходи и купи мне сайку. Да возьми в колбасной хоть колбасы немного, подешевле.
– Сайку я тебе сею минутою принесу, а не хошь ли вместо колбасы-то щей? Хорошие щи, вчерашние. Еще вчера тебе отставила, да ты пришел поздно. Хорошие щи.
Когда щи были принесены и он принялся за них, Настасья уселась подле него на софе и стала болтать. Она была из деревенских баб и очень болтливая баба.
– Прасковья-то Павловна в полицу на тебя хочет жалиться, – сказала она.
Он крепко поморщился.
– В полицию? Что ей надо?
– Денег не платишь и с фатеры не сходишь. Известно, что надо.
– Э, черта еще этого недоставало, – бормотал он, скрыпя зубами, – нет, это мне теперь… некстати… Дура она, – прибавил он громко. – Я сегодня к ней зайду, поговорю.
– Дура-то она дура, такая же, как и я, а ты что, умник, лежишь как мешок, ничего от тебя не видать? Прежде, говоришь, детей учить ходил, а теперь пошто ничего не делаешь?
– Я делаю… – нехотя и сурово проговорил Раскольников.
– Что делаешь?
– Работу…
– Каку работу?
– Думаю, – серьезно отвечал он, помолчав.
Настасья так и покатилась со смеху. Она была из смешливых и, когда рассмешат, смеялась неслышно, колыхаясь и трясясь всем телом, до тех пор, что самой тошно уж становилось.
– Денег-то много, что ль, надумал? – смогла она наконец выговорить.
– Без сапог нельзя детей учить. Да и наплевать.
– А ты в колодезь не плюй.
– За детей медью платят. Что на копейки сделаешь? – продолжал он с неохотой, как бы отвечая собственным мыслям.
– А тебе бы сразу весь капитал?
Он странно посмотрел на нее.
– Да, весь капитал, – твердо отвечал он, помолчав.
– Ну, ты помаленьку, а то испужаешь; страшно уж очинна. За сайкой-то ходить али нет?
– Как хочешь.
– Да, забыла! К тебе ведь письмо вчера без тебя пришло.
– Письмо! ко мне! от кого?
– От кого, не знаю. Три копейки почтальону своих отдала. Отдашь, что ли?
– Так неси же, ради Бога, неси! – закричал весь в волнении Раскольников, – Господи!
Через минуту явилось письмо. Так и есть: от матери, из Р – и губернии. Он даже побледнел, принимая его. Давно уже не получал он писем; но теперь и еще что-то другое вдруг сжало ему сердце.
– Настасья, уйди, ради Бога; вот твои три копейки, только, ради Бога, скорей уйди!
Письмо дрожало в руках его; он не хотел распечатывать при ней: ему хотелось остаться наедине с этим письмом. Когда Настасья вышла, он быстро поднес его к губам и поцеловал; потом долго еще вглядывался в почерк адреса, в знакомый и милый ему мелкий и косенький почерк его матери, учившей его когда-то читать и писать. Он медлил; он даже как будто боялся чего-то. Наконец распечатал: письмо было большое, плотное, в два лота; два большие почтовые листа были мелко-намелко исписаны.
«Милый мой Родя, – писала мать, – вот уже два месяца с лишком как я не беседовала с тобой письменно, от чего сама страдала и даже иную ночь не спала, думая. Но, наверно, ты не обвинишь меня в этом невольном моем молчании. Ты знаешь, как я люблю тебя; ты один у нас, у меня и у Дуни, ты наше все, вся надежда, упование наше. Что было со мною, когда я узнала, что ты уже несколько месяцев оставил университет, за неимением чем содержать себя, и что уроки и прочие средства твои прекратились! Чем могла я с моими ста двадцатью рублями в год пенсиона помочь тебе? Пятнадцать рублей, которые я послала тебе четыре месяца назад, я занимала, как ты и сам знаешь, в счет этого же пенсиона, у здешнего нашего купца Афанасия Ивановича Бахрушина. Он добрый человек и был еще приятелем твоего отца. Но, дав ему право на получение за меня пенсиона, я должна была ждать, пока выплатится долг, а это только что теперь исполнилось, так что я ничего не могла во все это время послать тебе. Но теперь, слава Богу, я, кажется, могу тебе еще выслать, да и вообще мы можем теперь даже похвалиться фортуной, о чем и спешу сообщить тебе. И, во-первых, угадываешь ли ты, милый Родя, что сестра твоя вот уже полтора месяца как живет со мною, и мы уже больше не разлучимся и впредь. Слава тебе Господи, кончились ее истязания, но расскажу тебе все по порядку, чтобы ты узнал, как все было, и что мы от тебя до сих пор скрывали. Когда ты писал мне, тому назад два месяца, что слышал от кого-то, будто Дуня терпит много от грубости в доме господ Свидригайловых, и спрашивал от меня точных объяснений, – что могла я тогда написать тебе в ответ? Если б я написала тебе всю правду, то ты, пожалуй бы, все бросил и хоть пешком, а пришел бы к нам, потому я и характер и чувства твои знаю, и ты бы не дал в обиду сестру свою. Я же сама была в отчаянии, но что было делать? Я и сама-то всей правды тогда не знала. Главное же затруднение состояло в том, что Дунечка, вступив прошлого года в их дом гувернанткой, взяла вперед целых сто рублей, под условием ежемесячного вычета из жалованья, и, стало быть, и нельзя было место оставить, не расплатившись с долгом. Сумму же эту (теперь могу тебе все объяснить, бесценный Родя) взяла она более для того, чтобы выслать тебе шестьдесят рублей, в которых ты тогда так нуждался и которые ты и получил от нас в прошлом году. Мы тебя тогда обманули, написали, что это из скопленных Дунечкиных прежних денег, но это было не так, а теперь сообщаю тебе всю правду, потому что все теперь переменилось внезапно, по воле Божией, к лучшему, и чтобы ты знал, как любит тебя Дуня и какое у нее бесценное сердце. Действительно, господин Свидригайлов сначала обходился с ней очень грубо и делал ей разные неучтивости и насмешки за столом… Но не хочу пускаться во все эти тяжелые подробности, чтобы не волновать тебя напрасно, когда уж все теперь кончено. Короче, несмотря на доброе и благородное обращение Марфы Петровны, супруги господина Свидригайлова, и всех домашних, Дунечке было очень тяжело, особенно когда господин Свидригайлов находился, по старой полковой привычке своей, под влиянием Бахуса. Но что же оказалось впоследствии? Представь себе, что этот сумасброд давно уже возымел к Дуне страсть, но все скрывал это под видом грубости и презрения к ней. Может быть, он и сам стыдился и приходил в ужас, видя себя уже в летах и отцом семейства, при таких легкомысленных надеждах, а потому и злился невольно на Дуню. А может быть, и то, что он грубостию своего обращения и насмешками хотел только прикрыть от других всю истину. Но наконец не удержался и осмелился сделать Дуне явное и гнусное предложение, обещая ей разные награды и сверх того бросить все и уехать с нею в другую деревню или, пожалуй, за границу. Можешь представить себе все ее страдания! Оставить сейчас место было нельзя, не только по причине денежного долга, но и щадя Марфу Петровну, которая могла бы вдруг возыметь подозрения, а следовательно, и пришлось бы поселить в семействе раздор. Да и для Дунечки был бы большой скандал; уж так не обошлось бы. Были тут и многие разные причины, так что раньше шести недель Дуня никак не могла рассчитывать вырваться из этого ужасного дома. Конечно, ты знаешь Дуню, знаешь, как она умна и с каким твердым характером. Дунечка многое может сносить и даже в самых крайних случаях найти в себе столько великодушия, чтобы не потерять своей твердости. Она даже мне не написала обо всем, чтобы не расстроить меня, а мы часто пересылались вестями. Развязка же наступила неожиданная. Марфа Петровна нечаянно подслушала своего мужа, умолявшего Дунечку в саду, и, поняв все превратно, во всем ее же и обвинила, думая, что она-то всему и причиной. Произошла у них тут же в саду ужасная сцена: Марфа Петровна даже ударила Дуню, не хотела ничего слушать, а сама целый час кричала и, наконец, приказала тотчас же отвезти Дуню ко мне в город, на простой крестьянской телеге, в которую сбросили все ее вещи, белье, платья, все как случилось, неувязанное и неуложенное. А тут поднялся проливной дождь, и Дуня, оскорбленная и опозоренная, должна была проехать с мужиком целых семнадцать верст в некрытой телеге. Подумай теперь, что могла я тебе написать в письме, в ответ на твое, полученное мною два месяца назад, и о чем писать? Сама я была в отчаянии; правду написать тебе не смела, потому что ты очень бы был несчастлив, огорчен и возмущен, да и что мог бы ты сделать? Пожалуй, еще себя погубить, да и Дунечка запрещала; а наполнять письмо пустяками и о чем-нибудь, тогда как в душе такое горе, я не могла. Целый месяц у нас по всему городу ходили сплетни об этой истории, и до того уж дошло, что нам даже в церковь нельзя было ходить с Дуней от презрительных взглядов и шептаний, и даже вслух при нас были разговоры. Все-то знакомые от нас отстранились, все перестали даже кланяться, и я наверно узнала, что купеческие приказчики и некоторые канцеляристы хотели нанести нам низкое оскорбление, вымазав дегтем ворота нашего дома, так что хозяева стали требовать, чтобы мы с квартиры съехали. Всему этому причиной была Марфа Петровна, которая успела обвинить и загрязнить Дуню во всех домах. Она у нас со всеми знакома и в этот месяц поминутно приезжала в город, и так как она немного болтлива и любит рассказывать про свои семейные дела и, особенно, жаловаться на своего мужа всем и каждому, что очень нехорошо, то и разнесла всю историю, в короткое время, не только в городе, но и по уезду. Я заболела, Дунечка же была тверже меня, и если бы ты видел, как она все переносила и меня же утешала и ободряла! Она ангел! Но, по милосердию Божию, наши муки были сокращены: господин Свидригайлов одумался и раскаялся и, вероятно пожалев Дуню, представил Марфе Петровне полные и очевидные доказательства всей Дунечкиной невинности, а именно: письмо, которое Дуня еще до тех пор, когда Марфа Петровна застала их в саду, принуждена была написать и передать ему, чтоб отклонить личные объяснения и тайные свидания, на которых он настаивал, и которое, по отъезде Дунечки, осталось в руках господина Свидригайлова. В этом письме она самым пылким образом и с полным негодованием укоряла его именно за неблагородство поведения его относительно Марфы Петровны, поставляла ему на вид, что он отец и семьянин и что, наконец, как гнусно с его стороны мучить и делать несчастною и без того уже несчастную и беззащитную девушку. Одним словом, милый Родя, письмо это так благородно и трогательно написано, что я рыдала, читая его, и до сих пор не могу его читать без слез. Кроме того, в оправдание Дуни, явились наконец и свидетельства слуг, которые видели и знали гораздо больше, чем предполагал сам господин Свидригайлов, как это и всегда водится. Марфа Петровна была совершенно поражена и «вновь убита», как сама она нам признавалась, но зато вполне убедилась в невинности Дунечкиной и на другой же день, в воскресенье, приехав прямо в собор, на коленях и со слезами молила Владычицу дать ей силу перенесть это новое испытание и исполнить долг свой. Затем, прямо из собора, ни к кому не заезжая, приехала к нам, рассказала нам все, горько плакала и, в полном раскаянии, обнимала и умоляла Дуню простить ее. В то же утро, нисколько не мешкая, прямо от нас, отправилась по всем домам в городе и везде, в самых лестных для Дунечки выражениях, проливая слезы, восстановила ее невинность и благородство ее чувств и поведения. Мало того, всем показывала и читала вслух собственноручное письмо Дунечкино к господину Свидригайлову и даже давала снимать с него копии (что, мне кажется, уже и лишнее). Таким образом, ей пришлось несколько дней сряду объезжать всех в городе, так как иные стали обижаться, что другим оказано было предпочтение, и, таким образом, завелись очереди, так что в каждом доме уже ждали заранее и все знали, что в такой-то день Марфа Петровна будет там-то читать это письмо, и на каждое чтение опять-таки собирались даже и те, которые письмо уже несколько раз прослушали и у себя в домах, и у других знакомых, по очереди. Мое мнение, что многое, очень многое, тут было лишнее; но Марфа Петровна уже такого характера. По крайней мере, она вполне восстановила честь Дунечки, и вся гнусность этого дела легла неизгладимым позором на ее мужа, как на главного виновника, так что мне его даже и жаль; слишком уже строго поступили с этим сумасбродом. Дуню тотчас же стали приглашать давать уроки в некоторых домах, но она отказалась. Вообще же все стали к ней вдруг относиться с особенным уважением. Все это способствовало главным образом и тому неожиданному случаю, через который теперь меняется, можно сказать, вся судьба наша. Узнай, милый Родя, что к Дуне посватался жених и что она успела уже дать свое согласие, о чем и спешу уведомить тебя поскорее. И хотя дело это сделалось и без твоего совета, но ты, вероятно, не будешь ни на меня, ни на сестру в претензии, так как сам увидишь, из дела же, что ждать и откладывать до получения твоего ответа было бы нам невозможно. Да и сам ты не мог бы заочно обсудить всего в точности. Случилось же так. Он уже надворный советник, Петр Петрович Лужин, и дальний родственник Марфы Петровны, которая многому в этом способствовала. Начал с того, что через нее изъявил желание с нами познакомиться, был как следует принят, пил кофе, а на другой же день прислал письмо, в котором весьма вежливо изъяснил свое предложение и просил скорого и решительного ответа. Человек он деловой и занятый, и спешит теперь в Петербург, так что дорожит каждою минутой. Разумеется, мы сначала были очень поражены, так как все это произошло слишком скоро и неожиданно. Соображали и раздумывали мы вместе весь тот день. Человек он благонадежный и обеспеченный, служит в двух местах и уже имеет свой капитал. Правда, ему уже сорок пять лет, но он довольно приятной наружности и еще может нравиться женщинам, да и вообще человек он весьма солидный и приличный, немного только угрюмый и как бы высокомерный. Но это, может быть, только так кажется с первого взгляда. Да и предупреждаю тебя, милый Родя, как увидишься с ним в Петербурге, что произойдет в очень скором времени, то не суди слишком быстро и пылко, как это и свойственно тебе, если на первый взгляд тебе что-нибудь в нем не покажется. Говорю это на случай, хотя и уверена, что он произведет на тебя впечатление приятное. Да и кроме того, чтоб обознать какого бы то ни было человека, нужно относиться к нему постепенно и осторожно, чтобы не впасть в ошибку и предубеждение, которые весьма трудно после исправить и загладить. А Петр Петрович, по крайней мере, по многим признакам, человек весьма почтенный. В первый же свой визит он объявил нам, что он человек положительный, но во многом разделяет, как он сам выразился, «убеждения новейших поколений наших» и враг всех предрассудков. Многое и еще он говорил, потому что несколько как бы тщеславен и очень любит, чтоб его слушали, но ведь это почти не порок. Я, разумеется, мало поняла, но Дуня объяснила мне, что он человек хотя и небольшого образования, но умный и, кажется, добрый. Ты знаешь характер сестры твоей, Родя. Это девушка твердая, благоразумная, терпеливая и великодушная, хотя и с пылким сердцем, что я хорошо в ней изучила. Конечно, ни с ее, ни с его стороны особенной любви тут нет, но Дуня, кроме того что девушка умная, – в то же время и существо благородное, как ангел, и за долг поставит себе составить счастье мужа, который в свою очередь стал бы заботиться о ее счастии, а в последнем мы не имеем покамест больших причин сомневаться, хотя и скоренько, признаться, сделалось дело. К тому же он человек очень расчетливый и, конечно, сам увидит, что его собственное супружеское счастье будет тем вернее, чем Дунечка будет за ним счастливее. А что там какие-нибудь неровности в характере, какие-нибудь старые привычки и даже некоторое несогласие в мыслях (чего и в самых счастливых супружествах обойти нельзя), то на этот счет Дунечка сама мне сказала, что она на себя надеется; что беспокоиться тут нечего и что она многое может перенести, под условием если дальнейшие отношения будут честные и справедливые. Он, например, и мне показался сначала как бы резким; но ведь это может происходить именно оттого, что он прямодушный человек, и непременно так. Например, при втором визите, уже получив согласие, в разговоре он выразился, что уж и прежде, не зная Дуни, положил взять девушку честную, но без приданого, и непременно такую, которая уже испытала бедственное положение; потому, как объяснил он, что муж ничем не должен быть обязан своей жене, а гораздо лучше, если жена считает мужа за своего благодетеля. Прибавлю, что он выразился несколько мягче и ласковее, чем я написала, потому что я забыла настоящее выражение, а помню одну только мысль, и, кроме того, сказал он это отнюдь не преднамеренно, а, очевидно, проговорившись, в пылу разговора, так что даже старался потом поправиться и смягчить; но мне все-таки показалось это немного как бы резко, и я сообщила потом Дуне. Но Дуня даже с досадой отвечала мне, что «слова еще не дело», и это, конечно, справедливо. Пред тем, как решиться, Дунечка не спала всю ночь и, полагая, что я уже сплю, встала с постели и всю ночь ходила взад и вперед по комнате; наконец стала на колени и долго и горячо молилась перед образом, а наутро объявила мне, что она решилась.