Узел смерти Нури Альбина
…Каждая могила – край земли.
Иосиф Бродский
Михаил Лермонтов
- Боюсь не смерти я. О, нет!
- Боюсь исчезнуть совершенно.
Глава первая
После Происшествия она сильно изменилась. Настолько, что почти перестала быть похожей на саму себя.
Если честно, Тася всегда казалась людям странной, об этом все кругом талдычили, сколько он себя помнил. Но сам Чак не видел в ней ничего необычного – ну, может, самую чуточку.
Да, она не любила того, что обожали другие дети: качаться на качелях, торчать часами напролет во дворе, играть в догонялки, жмурки и «сифу». Тася часами просиживала за столом: собирала мозаику, рисовала, а когда научилась писать и читать – писала стихи и читала приключенческие романы. Когда ее сверстники доросли до первых влюбленностей и свиданий, Тася оставалась прежней – увлеченной героями давно минувших эпох, ямбами, хореями и прочей чепухой.
Да, была задумчива и молчалива, а если говорила, то часто невпопад: смотрела затуманенным взглядом и улыбалась чему-то своему блуждающей, зыбкой, как болотный огонек, улыбкой. Но Чак-то знал, отчего все это: просто Тася вечно мечтала о дальних берегах, и в голове ее крутились стихотворные строчки, которые она хотела хорошенько запомнить, чтобы потом перенести на бумагу.
Да, она любила синий – и любовь эта проявлялась чересчур активно. Тася с малолетства отказывалась носить вещи других цветов, чем выводила из себя мать, которой приходилось выискивать по магазинам или шить синие пальто, шапки, платья, колготы, юбки, футболки, брюки, майки. Исключение Тася соглашалась сделать только для обуви, и то изредка, зато школьный ранец, пенал или покрывало на кровати были насыщенного лазоревого оттенка.
Как-то Чак спросил сестру, почему именно синий, а, например, не зеленый или красный, и она ответила вполне в своем духе:
– Потому что васильки – синие, Тотоша! – На всем белом свете только ей одной время от времени позволялось называть его так. – Они же самые лучшие, милые, и – васильковые!
Как хочешь, так и понимай. Для самой Таси это было исчерпывающим объяснением, а другим, в принципе, она ничего и не должна была объяснять.
Над ней посмеивались и, бывало, обижали, дразнили «синькой», но это только если Чак не слышал. Он всегда готов был броситься в бой, вступиться за сестру, ввязывался в любую драку, защищая ее, даже если не было никаких шансов на победу, а его соперники были крупнее и сильнее. Уже к пятому классу все окрестные хулиганы оставили Тасю в покое: то ли привыкли и устали смеяться над ней, то ли не хотели связываться с ее бешеным младшим братом.
Она была старше Чака на два года, но он всегда считал себя более взрослым, умудренным, зрелым. Что спорить: в глазах окружающих Тася, конечно, была чудаковатой. Но теперь сестра стала не просто странной – она сделалась…
Нет, нельзя так. Что он – идиот, чтобы бояться собственной сестры? Да и потом, Чак вообще никогда ничего не боялся и даже прозвище свое (которым втайне очень гордился) от мальчишек во дворе получил в честь знаменитого Чака Норриса, потому что был боевой, безбашенный и бесстрашный.
А толку-то от всего этого… Какой бы он ни был, как бы сильно они с матерью ни опекали Тасю, Происшествие все равно случилось.
Об этом полагалось говорить только так, не подбирая другого названия. Мать впервые произнесла это слово, потому что не могла выговорить вслух, что произошло с ее дочерью, и с тех пор они, если и возвращались к этой теме, именовали случившееся в феврале только так – Происшествие.
Мать, кажется, до сих пор не верила, что все это действительно свалилось на их семью, хотя прошло уже больше двух месяцев, и Тасю выписали из клиники.
Утром, через три дня после возвращения сестры, Чак вышел на кухню и увидел, что мать стоит возле окна и курит в форточку.
– А как же «курить – здоровью вредить»? – спросил Чак, открывая холодильник. Хотелось холодного молока. – Минздрав предупреждает.
– В стакан налей, нечего из горла тянуть, – привычно проговорила мать, явно думая о другом.
Чак послушно налил молока в стакан, стоявший возле раковины.
– Ты же вроде бросать собиралась.
– Собиралась, да вот… – Мать обернулась к нему, и Чак увидел, что глаза у нее красные, воспаленные. Ясно, опять не спала, плакала. – Бросишь тут.
– Мам… – начал было Чак, но мать махнула рукой.
– Она злится на меня. Мне кажется, она меня… ненавидит. Да, ненавидит. – Мать отошла от окна, раздавила бычок о блюдце и выбросила в мусорное ведро. – Я понимаю, есть за что! Да если бы я только… – На глаза опять набежали слезы, и она сердито смахнула их. – Чтоб они провалились, сволочи эти! Собственными руками удавила бы!
Зачем мать заговорила об этом? Невыносимо, невозможно! Чак с матерью всегда были, если можно так выразиться, в молчаливом сговоре: защищали хрупкую, неприспособленную, беспомощную, не разбирающуюся в людях Тасю от всех опасностей, которые вставали на ее пути. От самой жизни.
Но жизнь – грубая, жестокая, несправедливая – мощным потоком сорвала ворота с петель, сломала казавшийся надежным заслон и ворвалась в стеклянный игрушечный мир Таси, растоптав его, оставив лежать в руинах.
Чак думал, что это его вина, целиком и полностью.
А мать думала, что ее.
И пусть следователь с первого дня говорил, что ни в чем они не провинились, а те, кому положено, за все ответят, это ничего не меняло.
– Я с вечера борщ сварила, большую кастрюлю, – мать прижала руку к горлу, как будто хотела задушить сама себя, – а сейчас вот пришла, смотрю – там мусор.
– Что? – опешил Чак.
Холодное молоко, которое он очень любил, вдруг показалось прокисшим, и его едва не стошнило.
– Помнишь, мы уже ложиться собрались, а она ни с того ни с сего взялась пол мести? Я еще ей говорю: «Ты чего это на ночь глядя?» Так она, оказывается, все, что намела, по всей квартире, взяла и высыпала в кастрюлю!
– Зачем? – только и смог выговорить Чак, хотя понимал, что мать не знает ответа, как не знал его и он сам.
Это было неделю назад, и с той поры странностей становилось все больше. Они росли, росли, как снежный ком, который катают дети, чтобы поставить в основание снеговика, и стали такими огромными, что грозили придавить Чака с матерью.
Однажды вечером они вернулись домой – Чак после тренировки, мать с работы – и обнаружили, что все зеркала в доме перебиты. И не только зеркала, но и дверцы книжного шкафа тоже оказались расколоты на мелкие кусочки. Тася собрала осколки в кучу, и теперь сидела возле груды стекла, погрузив туда обе руки, не обращая внимания на кровь, идущую из порезов, смотрела в потолок, как будто видела там кого-то, и улыбалась.
Когда мать заикнулась о том, чтобы купить новое зеркало и починить шкаф, Тася сказала, глядя сквозь нее:
– Не вздумай. Не хочешь битое стекло грызть? Тогда не смей.
Она перестала есть рыбу и овощи – только мясо и сладкое, в чудовищных количествах и невероятных сочетаниях: вафли с салом, мармелад с котлетами. В некоторые дни ела много, неопрятно, не замечая перепачканных рук и чумазого лица. А иногда наотрез отказывалась от пищи, выплевывала прямо на пол то, чем мать пыталась накормить ее.
По вечерам сестра часами стояла возле окна, глядя в одну точку. Как-то раз Чак подошел к ней и взял за руку. Ладонь была холодная и скользкая, как кусок подтаявшего льда. Стоял по-летнему знойный май, в комнате было жарко, и Чак от неожиданности отдернул руку. Тася повернула к нему голову и проговорила:
– Студёно? А я теперь и внутри вся такая! Корки льда на кишках, по жилам холодная кровь бежит!
И принялась смеяться. Смотрела на него и хохотала, а глаза при этом блестели от злости и непролитых слез. Чак не выдержал и выбежал из комнаты.
Тася больше не читала книг, не рисовала и не писала стихов. В этом году сестра должна была окончить первый курс – она училась в университете, на историческом факультете, но об учебе и речи не шло, поэтому пришлось оформить академический отпуск. Врачи сказали матери, что через какое-то время Тася, возможно, сможет вернуться в университет, но никто не брался прогнозировать, когда это будет.
– Они говорят, ее умственные способности не пострадали, но пока неясно, сможет ли она усваивать что-то. А главное, захочет ли. – Мать кусала губы, голос ее дрожал. – Конечно, это совсем не важно. Учеба не главное. Лишь бы она выздоровела.
Только сестре становилось хуже. Физически Тася оправилась, но вот душевное здоровье… Ее выписали из психиатрической клиники: мать настаивала на этом, да и доктора считали, что патологий нет, а домашняя обстановка поспособствует выздоровлению. Но Чак, стыдясь своих мыслей, думал, что лучше бы Тася оставалась в больнице.
Днем Чак был в школе, дважды в неделю ходил на тренировки – три года назад он увлекся боксом. Возвращался домой (хотя идти туда хотелось с каждым днем все меньше) после обеда, и до прихода матери они с Тасей были в квартире одни.
Несмотря на все ее выходки, непонятные слова и фразы, которые сестра теперь произносила не так, как раньше, а то нараспев, то отрывисто, будто не говорила, а лаяла, днем Чак ее почти не боялся. Рядом с Тасей было неловко, он находился в постоянном напряжении, но страха не было.
Чак сознавал, что сестра больна – но это все же она: в вечных своих синих нарядах, с веснушками на носу и бледно-голубыми, чуть навыкате, большими глазами. Чаще всего Тася сидела в своей комнате: тихая, бледная, похожая на сонную рыбину. Она и по квартире передвигалась, будто плавала в аквариуме – неспешно, плавно, то и дело замирая на месте, словно проваливаясь куда-то.
А вот ночью все выглядело другим.
Ночью Тася становилась опасной. По-настоящему опасной.
Мать работала старшей медсестрой в больнице, и периодически ей выпадали ночные дежурства. Тогда Чак оставался с Тасей наедине, и даже самому себе не мог признаться, до чего его стали пугать эти ночи. Когда они ночевали втроем, Чаку тоже бывало жутковато, но все же рядом была мать. А вот когда она уходила…
Тогда Чаку казалось, что кроме него людей в их тесной квартирке-хрущевке нет. Потому что Тася, его любимая сестра, милая и нежная, как ребенок, по какой-то причине перестала быть человеком, превратившись в жуткое существо, мотивы и поступки которого невозможно предугадать.
Глава вторая
– Как хозяева себя ведут! Не пройдешь мимо них – обкурят, обматерят!
Голос женщины, мелодичностью напоминающий визг дрели, все повышался и повышался, ввинчиваясь в мозг, и Михаилу казалось, что его голова вот-вот лопнет как переспелый арбуз. В последние дни стояла жара под тридцать градусов, и, кажется, даже растущий на узком подоконнике кактус, колючий сын пустыни, страдал от зноя. Открытое окно не спасало от духоты, вентилятор молотил вхолостую, гоняя по комнате горячий воздух.
– Вы когда шевелиться будете, я вас спрашиваю? Когда они меня убьют?
«Они-то вряд ли решатся, а вот я уже почти готов!» – подумал Миша, а вслух затянул привычно-монотонное:
– Ваше заявление я принял, мы рассмотрим, примем меры. По указанному адресу…
– Миллион раз уже принимали! А они все равно каждый вечер нажрутся и гогочут до ночи! Целая толпа – всю лестницу заплевали! А я вам говорила, что презерватив на подоконнике нашла?
– Говорили. Я даже записал.
«Господи, да иди уже, провались к чертям собачьим!»
– Вот и хорошо, что записали! Когда придете? Сегодня?
– Сегодня приемный день.
– И что?
– Вы же пришли. Я вас принял. И другие придут.
– Тогда завтра?
– В пятницу. Не раньше.
– Но в пятницу точно придете?
– Точно, – обреченно сказал Миша, зная, что она не отвяжется.
Голикова, полная одышливая дама с мясистым носом и короткими волосами модного некогда оттенка «баклажан», была одной их тех, кого они с Ласточкиным называли «ходоками».
Чаще всего ходоки были одинокими пожилыми людьми и, то ли от переизбытка свободного времени, то ли в силу природной склочности, мотались к участковым по поводу и без, выносили мозг всякой ерундой, скандалили, грозили пожаловаться начальству.
Миша работал здесь четвертый месяц, но Голикова уже успела достать его до печенок. То ей мешали соседи сверху, то снизу, то кто-то сорвал тощие нарциссы, которые она посадила во дворе, а теперь вот ее беспокоили наглые подростки.
Перерывов Голикова не делала, являлась практически еженедельно, и единственный случай, когда, по словам Ласточкина, от нее удалось избавиться на целых полтора месяца, пришелся на операцию по удалению желчного пузыря: Голикова сначала долго лежала в больнице, а потом отправилась в санаторий.
– Хорошо, – удовлетворенно ответила женщина, поднимаясь со стула. – Потому что если вы не придете, я буду…
– Знаю, что будете, – поморщился Миша. – Я приду.
Голикова победно вскинула голову и выплыла из кабинета, огромная и грозная, как нефтяной танкер.
Миша бросил взгляд на часы. Еще немного – и можно ехать домой. Оставалось надеяться, что больше никого из ходоков сегодня не принесет, а с остальными он как-нибудь разберется.
Кабинет, который они делили с Ласточкиным, находился на первом этаже девятиэтажки-малосемейки, с торца дома, и был переделан из однокомнатной квартиры. Здесь было тесно – два стола, четыре стула, диван и несколько шкафов с документами, но идеально чисто, потому что Ласточкин был повернут на порядке и аккуратности. Граждан они принимали три раза в неделю – по вторникам, четвергам и субботам, по два часа, и в эти часы желающие топтались на улице.
Сейчас под окном жужжали голоса, и это означало, что страждущих немало. Михаил вздохнул и пригласил войти следующего.
До конца приема оставалось пятнадцать минут, разговоры под окном стихли: поток посетителей иссяк. Миша воспрял духом, предвкушая, что скоро рабочий день закончится, можно будет вырваться из этой душегубки и пойти с Ильей пить пиво, как и договаривались.
Он уже собрался было подняться из-за стола, как раздался осторожный стук в дверь.
«Кого еще принесло?» – раздраженно подумал Миша и отрывисто произнес, с трудом скрывая недовольство:
– Да! Войдите.
Посетитель немедленно протиснулся в дверь: бочком, как краб, приоткрыв ее на несколько сантиметров и придерживая одной рукой. Второй он прижимал к себе толстую серую папку с завязками. Это был длинный, как шланг, худой, совершенно седой мужчина лет пятидесяти, одетый в вытертые (не по моде, а от долгого ношения) джинсы, зеленую рубашку с коротким рукавом и коричневые сандалии.
Войдя, он не сделал попытки пройти к столу и застыл у входа, удивленно разглядывая Михаила.
– Добрый день, – поздоровался он глуховатым, прокуренным голосом. – Простите, а где капитан Ласточкин?
– Сегодня я веду прием, – ответил Миша, изо всех сил стараясь держаться солидно и строго.
– А Ласточкин где? Уволился? – продолжал настаивать мужчина.
– Почему сразу уволился? Мы теперь вместе работаем. Помощник участкового уполномоченного лейтенант Матвеев, – представился Миша. – Так вы по какому вопросу? Или вам именно Ласточкин нужен?
На лице посетителя отразилась внутренняя борьба. Он колебался, не зная, как поступить, и переминался с ноги на ногу, прижимая к себе папку. Миша с надеждой подумал было, что в итоге седовласый развернется и уйдет, но тот, внезапно решившись, быстро пересек кабинет и подошел к столу Михаила.
– С какой-то стороны так даже лучше, – пробормотал посетитель, усаживаясь на стул. – Ласточкину я уже сто раз говорил, но он не воспринял. Он, по-моему, мои слова вообще всерьез воспринимать отказывается. А вы – молодой человек, у вас должен быть свежий взгляд.
«Ходок, – с тоской понял Миша. – Угораздило же, сразу два психа за один прием!»
– Как вас зовут? Где проживаете?
– Да-да, конечно! – Мужчина засуетился, полез в карман рубашки, достал паспорт и протянул Мише. – Мы же еще с вами не знакомы. Белкин Анатолий Петрович.
Михаил пролистал паспорт, взглянул на регистрацию, переписал данные в журнал для записи обращений граждан. Белкин терпеливо ждал.
– Так что у вас случилось, Анатолий Петрович? – спросил Миша, возвращая документ посетителю.
– Я хочу сообщить о преступлении. Даже не об одном. О многих преступлениях. Точнее, об убийствах. У меня есть доказательства. – Выговорив это, Белкин поглядел на Мишу, ожидая реакции.
Только как Миша мог отреагировать? Конечно, был обескуражен, потому что приготовился к тому, что в папке с тесемками покоится подробное досье на соседей, какие-нибудь квитанции, справки, свидетельства того, что Ивановы с третьего этажа постоянно заливают, а платить отказываются, а сын Сидоровых курит и бросает бычки под дверью, грозя устроить пожар. Обстоятельства могли немного отличаться, но именно таковы были излюбленные жалобы ходоков.
Но настоящее преступление! Да еще и убийства!
«Чувак, да ты, похоже, отбитый на всю башку», – подумал Миша и, видимо, это отразилось на его лице, потому что Белкин слегка покраснел и быстро проговорил:
– Знаю, вы думаете, я сумасшедший. Но поверьте… – Он поерзал на стуле. – Я докажу вам! Сами увидите – это правда.
– Я не думаю, что вы сошли с ума, – вяло возразил Миша. – Может, расскажете уже по порядку, в чем дело?
Белкин потер нос.
– Вы знаете, сколько жителей на улице Октябрьская?
Их с Ласточкиным участок включал три улицы: кроме упомянутой Октябрьской, еще Гагарина и Космонавтов. Михаил знал, что Октябрьская – одна из самых длинных улиц в городе. Это был спальный район, сплошь застроенный пятиэтажными хрущевками и девятиэтажными домами старой постройки. Данные по жителям, конечно, у него были, но точных цифр Миша, понятное дело, не помнил. Белкин, не дожидаясь ответа, выпалил:
– Две тысячи девятьсот шестьдесят восемь человек. Вам приходилось бывать в Европе? Там есть городки, где население меньше. Вот в этой папке, – он постучал по ней указательным пальцем, – есть все сведения. Фамилии, адреса. Я знаю, кто с кем живет, кто в съемной квартире, кто в своей. Я родился на Октябрьской, почти всю жизнь тут прожил, поэтому мне не сложно было собрать сведения. И следить за изменениями.
– Но зачем вам это? – пораженно спросил Миша. – Вам что, делать нечего?
«Интересно, это вообще законно?» – спросил он себя.
Возможно, полицейский не должен задаваться подобными вопросами: ему полагается наверняка знать, что законно, а что нет, но у Миши были довольно сложные отношения с профессией.
– Я знаю все о людях, которые живут на моей улице. Если быть точным, знаю, как они умирают. Многие, конечно, по естественным причинам: болезни, несчастные случаи, старость. Но есть смерти, которые… – Белкин снова потянулся к своему носу и принялся его тереть. Видимо, от волнения. – Некоторые смерти меня пугают. Никто не обращает внимания, а когда я пытаюсь сказать об этом, да вот хоть капитану Ласточкину, никто не слушает!
– Что в них такого страшного? – скучливо поинтересовался Миша, уверившись, что перед ним городской сумасшедший, и думая, как бы поскорее его сплавить.
– Они нелогичные. Во всем должна быть логика, понимаете? Если у пьяницы отказывает печень, это логично. Если человек прыгает по крышам – как это называется?
– Паркур, – подсказал Михаил.
– Вот-вот, то логично, если он однажды сломает руку, ногу или шею. Понимаете, к чему я клоню? Но когда кто-то живет себе и живет обычной жизнью, все у него хорошо и нормально, а потом вдруг раз – и сначала пускает жизнь под откос, разрушает все, что строил, а потом убивает себя, да не просто так, а с вывертом, то никакой логики в этом нет!
Белкин разволновался, румянец ярче проступил на его худом, даже изможденном лице. Краснел он уродливо – пятнами, и то и дело облизывал сухие растрескавшиеся губы.
Миша попытался его успокоить:
– Послушайте, вы же сами сказали, что у людей жизнь под откос шла. Отсюда и самоубийства. Так всегда и бывает: когда что-то идет не так, это и есть причина…
– А женщина? – перебил Белкин. – Почему она всегда появляется?
– Где? Рядом с самоубийцей?
– Да! То есть не совсем. Не в момент смерти, а до того! Как только она появляется, жизнь переворачивается с ног на голову, а потом человек и вовсе умирает. Я вам не сказал? Это происходит только с мужчинами! И не всегда, есть закономерность! Три года все тихо и спокойно, а потом начинается – три смерти подряд за три месяца. И снова тишина. – Белкин побарабанил пальцами по папке. – Видите, все смерти связаны! Это какой-то узел, и его нужно распутать, потому что иначе мужчины так и будут умирать! Так откуда женщина? Что вы на это скажете? – Тон Белкина был почти агрессивным.
– Шерше ля фам, – пожал плечами Михаил. – Во всех неприятностях всегда замешана женщина. Что тут удивительного? Это как раз подтверждает мои слова.
– А смерти все какие! Это же уму непостижимо! Вот скажите, что люди делают, когда хотят себя убить?
– Вешаются, стреляются, таблетки глотают. Некоторые с крыши прыгают.
– Именно! А тут… Дикие смерти, мучительные. Все данные здесь, в папке! Один себе ножницами горло перерезал. Второй голову о стену расколол – бился, бился, как будто хотел пробиться куда-то. Третий отвертку в горло воткнул и кровью истек, умирал несколько часов. Разве это нормально?
– В самоубийстве вообще ничего нормального нет. Если, конечно, ты не японец, – заметил Миша.
– Да, но ведь они будто не просто умереть хотели, а как можно больше страданий перед смертью испытать!
– Согласен, нетипично. Но, с другой стороны, каждый самоубийца сам решает, как ему уйти из жизни. Может, кто-то подсознательно хочет себя наказать.
Белкин как-то потух. Даже пятна румянца выцвели.
– Вы отбиваете мои подачи точными ударами – не подкопаешься. Все правильно, я так и знал, что не смогу вас убедить. Не умею я вот этого… – он помахал руками перед лицом, – говорить убедительно, мысли чтобы по полочкам. Вечно горячусь, глупости разные… – Он прервал себя, по-собачьи мотнул головой и встал. – Только это правда, и продолжается долго, и будет, стало быть, продолжаться.
Не глядя на Михаила, потеряв к нему всякий интерес, Белкин пошел к двери. Мише, который дождаться не мог, когда же он это сделает, почему-то стало неудобно, как будто он обидел этого ненормального.
– Послушайте, Анатолий Петрович! – окликнул он посетителя, хотя и не знал, что сказать.
Белкин был уже у двери. Услышав свое имя, он обернулся и сказал:
– Копосов Клим Константинович. Октябрьская, сорок. Квартира двадцать три. Две недели назад умер. Скоро следующий. А потом еще один. – Белкин криво улыбнулся – улыбка словно съехала набок, к уху. – Я вас предупредил. Теперь смерти будут не только на моей совести.
Проговорив это, он вышел – так же бочком, как и вошел, и аккуратно притворил за собой дверь.
То, что Белкин забыл (или намеренно оставил?) у него на столе свою папку с секретами, Миша заметил только на следующий день.
Глава третья
Жизнь Чака разделилась на две половины: светлую и темную. Первая длилась с того момента, как он уходил из дому, и до той минуты, когда возвращался. Стоило переступить порог квартиры, как наступала темная половина. Мир вокруг Чака погружался во мрак.
Прошлой ночью он не спал ни минуты. Стены и между квартирами в их доме тонюсенькие: слышно, как сосед кашляет и ворочается на скрипучем диване, а уж между его и Тасиной комнатами стенки и вовсе, можно сказать, нет.
У них ведь «двушка», и мать, когда дети подросли, пригласила рабочих, чтобы те разделили одну из комнат перегородкой на две части. Окно осталось в Тасиной половине, а у Чака – малюсенькая клетушка, куда помещаются только кровать, узкий письменный стол и навесные полки.
Но это ничего, он привык. А вот к тому, что за хлипкой перегородкой обитает сумасшедшая, у которой невесть что на уме, привыкнуть было невозможно.
Каждую ночь Чак слышал, как Тася меряет комнату шагами: развернуться особо негде, принадлежащее ей пространство немногим больше, чем у него самого, и она постоянно натыкается то на кровать, то на шкаф, то на стол. Ударяется с силой, но это ее, по-видимому, не беспокоит, поскольку она разворачивается и шагает дальше.
Ходит без устали, часами, а потом принимается бормотать. Говорит что-то быстро-быстро, слов не разобрать. Поначалу Чак пытался понять, что она говорит, но вскоре отказался от этой затеи.
Голос Таси был неровным: то понижался до баса, то становился скрипучим, почти старческим, то бряцал и звенел высокими нотами. Чак слушал, и ему казалось, что говорит не его сестра, а кто-то другой, незнакомый. Однако больше никого в соседней комнате не было.
Но самым ужасным было даже не еженощное хождение и бормотание, а смех. Время от времени сестра принималась хохотать. Сначала тихонечко, приглушенно – это было больше похоже на злорадное хихиканье, словно она сделала какую-то пакость, что-то подстроила, и теперь потирает ручки, злобно предвкушая чью-то реакцию.
Постепенно смех разгорался, как костер, становился громким, утробным, низким – прежде Тася никогда так не смеялась. От этого смеха кожа на всем теле покрывалась пупырышками, каждый волосок поднимался, а в желудке становилось холодно, как будто Чак проглотил кусок льда из морозилки.
Тася заходилась смехом, а Чак зажимал уши, чтобы ничего не слышать, накрывал голову подушкой, но все было бесполезно. Даже если звук удавалось приглушить, он же все равно знал, как тот звучит, и страх никуда не девался.
Радовало только то, что Чак когда-то (сам уже не помнил, зачем) присобачил на дверь защелку. Ни от кого запираться не собирался и ни разу ею не воспользовался до последнего времени.
Теперь же, очутившись в своей каморке, Чак немедленно закрывался. Хотя замочек был так себе, хлипкий, да и дверь картонная, как и перегородка, но все же это была какая-никакая защита. Пускай даже просто моральная.
О том, чтобы спать подальше от сестры, на диване матери, когда та уходила на дежурство, Чак не думал: комната была проходная и, само собой, не имела никаких запоров и замков.
А вот когда мать ночевала дома, ему хотелось попроситься спать подле нее, на раскладном кресле или на полу. Но было неловко. Все же он взрослый человек, через несколько месяцев шестнадцать стукнет, боксом занимается. Как тут побежишь к мамочке жаловаться, что тебе спать страшно, что родной сестры боишься?
Чак подозревал, что и мать не спит, лежит с открытыми глазами и вслушивается в то, что происходит за стенкой. Ей, наверняка, тоже было не по себе и хотелось, чтобы Чак был рядом, вместе ведь все равно спокойнее, но она молчала, как и сын.
Они вообще старались не заговаривать о том, что Тася вытворяет ночами – точно так же, как называли то жуткое, изменившее сестру, безликим словом «Происшествие».
Чак уже и не помнил, когда в последний раз нормально высыпался. Если Тася затихала ненадолго, он забывался беспокойным сном, точнее, даже не спал, а дремал, слыша сквозь сон все, что происходило в соседней комнате.
Утром вставал разбитый, вялый, в голове висел серый плотный туман, сквозь который плохо соображалось. Глотал кофе, умывался ледяной водой, но все равно на уроках постоянно тянуло в сон, поэтому учиться он стал хуже. Впрочем, это Чака не слишком беспокоило: отличником он никогда не был, но и до двоек не скатывался и, конечно, не скатится. Крепкий середнячок: четверки и тройки. Учеба давалась ему легко, но прикладывать особые усилия, чтобы выбиться в ряды первых учеников, было лень.
Учителя и одноклассники замечали, что с ним что-то творится: заторможенность Чака, его замкнутость и погруженность в себя бросались в глаза. Все думали, что он, как и вся их семья, не может оправиться после Происшествия, что переживает за сестру. Педагоги из жалости завышали оценки и не слишком докучали вызовами к доске, а одноклассники бросали сочувственные взгляды.
Чак, конечно, и вправду переживал, но только вкладывал в это слово совсем другой смысл. И никому, даже лучшему другу Серому – Сереге Лопухову – не мог рассказать всей правды о том, что происходит.
Идти домой после школы не хотелось. Хорошо, если по расписанию была тренировка: тогда можно было пожить в нормальном мире, на светлой половине бытия, пару лишних часов.
Чак прежде любил тренировки, восхищался тренером Иваном Игоревичем, готов был проводить в спортзале часы напролет. Сейчас ему там тоже нравилось: и ребята были хорошие, и Иван Игоревич все понимал, хотя в душу не лез. Но только все стало другим. Если вся жизнь изменилась, то и эта ее часть тоже не могла остаться прежней.
Не было больше азарта и чистой радости от побед. Да и поражения не были горькими. Мышцы не гудели, ноги не пружинили, жаркое пламя не бежало по венам. Все стало пресным, присыпанным пеплом, потому что в голове постоянно крутилось то, что стало с Тасей. Как Чак ни пытался воскресить в себе радость от занятий спортом, ничего не удавалось.
И все-таки в спортзале было хорошо – уж во всяком случае, куда лучше, чем дома. Будь его воля, он бы каждый день сюда приходил. Но нельзя. И по улицам мотаться с Серым нельзя тоже, потому что мама просила Чака сразу идти домой. Сама она допоздна пропадала на работе, часто трудясь в две смены – им нужны были деньги.
– Приглядывай за сестрой, – говорила мать, виновато глядя на сына и пытаясь улыбнуться. Он кивал. Они были словно два заговорщика, которые владели постыдной тайной и никому не могли поведать о том, что их связывало.
«Приглядывать» означало следить, чтобы Тася не ушла из дома, разогревать ей обед, заглядывать в комнату, преодолевая душный липкий страх, и произносить нарочито бодрым тоном:
– Есть будешь?
Тася не отвечала и в последнее время почти никогда не ела приготовленное матерью, хотя та старалась готовить то, чем она вроде бы соглашалась питаться. Но и голодной сестра тем не менее не оставалась.
Возвращаясь домой, Чак обнаруживал на кухне следы вылазок: Тася выгребала из холодильника то, что могло удовлетворить ее нынешние вкусы. На столе в беспорядке валялись недоеденные куски сырого мяса и говяжьей печени, битые яйца, обглоданные куски сыра, стояли открытые банки с вареньем. А еще всюду, даже на полу, был сахар. Он противно хрустел под ногами, когда Чак начинал прибираться к приходу матери, чтобы лишний раз ее не расстраивать.
В тот день, вымотанный и уставший после бессонной ночи, Чак поднимался по лестнице. Неожиданно ему подумалось, что он не любит Тасю. Он любил ее прежнюю – милую и чудную, добрую и доверчивую. Но ту, какой она стала, он любить не мог, как ни пытался себя заставить.
У сестры отняли ее жизнь, и теперь Тася сама точно так же отнимала жизнь у Чака. Отвращение и страх – вот чувства, которые она в нем вызывала. Привязанности и любви места больше не было. Чаку было стыдно так думать, он гнал эти мысли, но они возвращались: пусть бы сестры не стало. Он не желал ей смерти, упаси Бог! Просто не стало бы и все.
Но когда Чак вошел в квартиру и обнаружил, что его чаяния услышаны и сестра исчезла, никакой радости ему это не доставило.
То, что в квартире пусто, он понял сразу, едва переступив порог. Комнаты молчали – молчали совершенно по-особому. Когда внутри есть люди, тишина дышит, в ней слышатся вибрации, как от натянутых струн.
Сейчас вибраций не было.
– Тася! – позвал Чак, зная, что ему не ответят.
Не разуваясь (мать убила бы, если б увидела!) прошел в комнату сестры, мимоходом оглядев гостиную – пусто. В кухне и ванной тоже никого не было. Куда она подевалась? А главное, как вышла, если Чак, уходя в школу, запер дверь на ключ?
Ответа на этот вопрос он так никогда и не узнал.
– Мам, Таси нет! – с места в карьер рванул он, набрав номер матери и услышав ее голос.
– Как так – нет?
– Я пришел, а дома никого. – И, предупреждая расспросы, проговорил: – Дверь я точно запирал. Сто процентов.
– Отпрошусь, приеду, – бросила мать и повесила трубку.
Спустя час они встретились во дворе, возле подъезда. Мать, бледная, вся какая-то встрепанная, как воробей под дождем, схватила сына за руку:
– Где искал?
Чак, который уже успел обежать соседние дворы и вернуться, ответил, что нигде не нашел Таси.
– На школьном дворе смотрел?
– Угу.
Где еще искать сестру, он понятия не имел. Они жили в обычном районе, уставленном пятиэтажными и девятиэтажными блочными домами. Ни парков, ни скверов, ни даже начатых и заброшенных строек – ничего такого.
– Подвалы, чердаки – нужно все осмотреть! – решила мать.
– Вдвоем? Мы так несколько дней будем лазать! Может, ментам позвонить?
Чаку не больше матери хотелось обращаться к стражам порядка, но что было делать?
– Они же только через три дня начинают пропавших искать, – с несчастным видом сказала мать. – Давай пока сами.
Чак не стал спорить. Мать зашла домой, оставила сумку, сменила туфли на кроссовки и снова спустилась во двор. Они разделились, договорившись встретиться дома через три часа.
Наматывали круги по дворам, говорили с дворниками, спускались в подвалы, где это было возможно, но все без толку. Таси нигде не было. Когда Чак вернулся домой в восьмом часу, мать уже была там и говорила по телефону. Он видел, что губы у нее трясутся, на лице проступил горячечный румянец, и вид такой, словно она вот-вот упадет в обморок.
«Тася умерла, – полоснула мысль. – Это я ее убил своими мыслями!»
Мать обернулась к нему, глядя невидящими глазами.
– Поехали на кладбище.
«Неужели ее уже похоронили?» – глупо подумал Чак.
– Твоя сестра там.
Глава четвертая
Пиво было свежим и холодным, шашлык из баранины – сочным и вкусным, но вечер все равно не задался.
Михаил с Ильей встречались каждую неделю, иногда и по несколько раз, и им всегда было, о чем поговорить. А если темы исчерпаны, то можно просто молчать: на то он и лучший друг, что не надо стараться поддерживать вежливую беседу. Молчишь – и все равно не испытываешь никакой неловкости.
Так было всегда, но только не в этот раз.
Пойти на набережную, поесть шашлык и попить пиво они договорились позавчера. Быстрорецк, как можно догадаться по названию города, стоял на реке Быстрая, которая протекала через город, деля его на две почти равные половины. Одна часть именовалась Старым городом (здесь был исторический центр, а историю свою город вел аж с двенадцатого века), вторая – Заречьем.
Центральная набережная со скамейками, кафе, сувенирными лавочками, прогулочными дорожками располагалась на стороне Старого города. Сейчас друзья сидели за маленьким столиком, а на противоположном берегу реки переливалось-перемигивалось вечерними огнями Заречье.