Роман без вранья Мариенгоф Анатолий
И все-таки Есенина нервило и дергало кусиковское
- Обидно, досадно…
Как-то я не ночевал дома. Вернулся в свою «ванну обетованную» часов в десять утра; Есенин спал. На умывальнике стояла пустая бутылка и стакан. Понюхал — ударило в нос сивухой.
Растолкал Есенина. Он поднял на меня тяжелые, красные веки.
— Что это, Сережа?… Один водку пил?…
— Да. Пил. И каждый день буду… ежели по ночам шляться станешь… с кем хочешь там хороводься, а чтобы ночевать дома…
Это было его правило: на легкую любовь он был падок, но хоть в четыре или в пять утра, а являлся спать домой.
Мы смеялись:
— Бежит Вятка в свое стойло.
Основное в Есенине: страх одиночества.
А последние дни в «Англетере». Он бежал из своего номера, сидел один в вестибюле до жидкого зимнего рассвета, стучал поздней ночью в дверь устиновской комнаты, умоляя впустить его.
22
Но до конца зимы все-таки крепости своей не отстояли. Пришлось отступить из ванны обратно — в ледяные просторы нашей комнаты.
Стали спать с Есениным вдвоем на одной кровати. Наваливали на себя гору одеял и шуб. По четным дням я, а по нечетным Есенин первым корчился на ледяной простыне, согревая ее дыханием и теплотой тела.
Одна поэтесса просила Есенина помочь устроиться ей на службу. У нее были розовые щеки, круглые бедра и пышные плечи.
Есенин предложил поэтессе жалованье советской машинистки, с тем чтобы она приходила к нам в час ночи, раздевалась, ложилась под одеяло и, согрев постель («пятнадцатиминутная работа!»), вылезала из нее, облекалась в свои одежды и уходила домой.
Дал слово, что во время всей церемонии будем сидеть к ней спинами и носами уткнувшись в рукописи.
Три дня, в точности соблюдая условия, мы ложились в теплую постель.
На четвертый день поэтесса ушла от нас, заявив, что не намерена дольше продолжать своей службы. Когда она говорила, голос ее прерывался, захлебывался от возмущения, а гнев расширил зрачки до такой степени, что глаза из небесно-голубых стали черными, как пуговицы на лаковых ботинках.
Мы недоумевали:
— В чем дело? Наши спины и наши носы свято блюли условия…
— Именно!.. Но я не нанималась греть простыни у святых…
— А!..
Но было уже поздно: перед моим лбом так громыхнула входная дверь, что все шесть винтов английского замка вылезли из своих нор.
23
В есенинском хулиганстве прежде всего повинна критика, а затем читатель и толпа, набивавшая залы литературных вечеров, литературных кафе и клубов.
Еще до всероссийского эпатажа имажинистов, во времена «Инонии» и «Преображения», печать бросила в него этим словом, потом прицепилась к нему, как к кличке, и стала повторять и вдалбливать с удивительной методичностью.
Критика надоумила Есенина создать свою хулиганскую биографию, пронести себя хулиганом в поэзии и в жизни.
Я помню критическую заметку, послужившую толчком для написания стихотворения «Дождик мокрыми метлами чистит», в котором он, впервые в стихотворной форме, воскликнул:
- Плюйся, ветер, охапками листьев,
- Я такой же, как ты, хулиган.
Есенин читал эту вещь с огромным успехом. Когда выходил на эстраду, толпа орала:
— «Хулигана».
Тогда совершенно трезво и холодно — умом он решил, что это его дорога, его «рубашка».
Есенин вязал в один веник поэтические свои прутья и прутья быта. Он говорил:
— Такая метла здоровше.
И расчищал ею путь к славе.
Я не знаю, что чаще Есенин претворял: жизнь в стихи или стихи в жизнь.
Маска для него становилась лицом и лицо маской.
Вскоре появилась поэма «Исповедь хулигана», за нею книга того же названия и вслед, через некоторые промежутки, «Москва кабацкая», «Любовь хулигана» и т. д., и т. д. во всевозможных вариациях и на бесчисленное число ладов.
Так Петр сделал Иисуса — Христом.
В окрестностях Кесарии Филипповой Иисус спросил учеников:
— За кого почитают меня люди?
Они заговорили о слухах, распространявшихся в галилейской стране: одни считали его воскресшим Иоанном Крестителем, другие Илией, третьи Иеремией или иным из воскресших пророков.
Тогда Иисус задал ученикам вопрос:
— А вы за кого меня почитаете?
Петр ответил:
— Ты Христос.
И Иисус впервые не отверг этого наименования.
Убежденность простодушных учеников, на которых не раз сетовал Иисус за их малую просвещенность, утвердила Иисуса в решении пронести себя как Христа.
Когда Есенин как-то грубо в сердцах оттолкнул прижавшуюся к нему Изидору Дункан, она восторженно воскликнула:
— Ruska lubow!
Есенин, хитро пожевав бровями свои серые глазные яблоки, сразу хорошо понял, в чем была для той лакомость его чувства.
Невероятнейшая чепуха, что искусство облагораживает душу.
Сыно— и женоубийца Ирод — правитель Иудеи и ученик по эллинской литературе Николая Дамаскина — одна из самых жестокосердных фигур, которые только знает человечество. Однако архитектурные памятники Библоса, Баритоса, Триполиса, Птолемаиды, Дамаска и даже Афин и Спарты служили свидетелями его любви к красоте. Он украшал языческие храмы скульптурой. Выстроенные при Ироде Аскалонские фонтаны и бани и Антиохийские портики, шедшие вдоль всей главной улицы, — приводили в восхищение. Ему обязан Иерусалим театром и гипподромом. Он вызвал неудовольствие Рима тем, что сделал Иудею спутником императорского солнца.
Ни в одних есенинских стихах не было столько лирического тепла, грусти и боли, как в тех, которые он писал в последние годы, полные черной жутью беспробудности, полного сердечного распада и ожесточенности.
Как-то, не дочитав стихотворения, он схватил со стола тяжелую пивную кружку и опустил ее на голову Ивана Приблудного — своего верного Лепорелло[13]. Повод был настолько мал, что даже не остался в памяти. Обливающегося кровью, с рассеченной головой Приблудного увезли в больницу.
У кого-то вырвалось:
— А вдруг умрет?
Не поморщив носа, Есенин сказал, помнится, что-то вроде того:
— Меньше будет одной собакой!
24
Собственно говоря, зазря выдавали нам дивиденд наши компаньоны по книжной лавке.
Давид Самойлович Айзенштадт — голова, сердце и золотые руки «предприятия»— рассерженно обращался к Есенину:
— Уж лучше, Сергей Александрович, совсем не заниматься с покупателем, чем так заниматься, как вы или Анатолий Борисович…
— Простите, Давид Самойлович, душа взбурлила.
А дело заключалось в следующем: зайдет в лавку человек, спросит:
— Есть у вас Маяковского «Облако в штанах»?
Тогда отходил Есенин шага на два назад, узил в щелочки глаза, обмерял спросившего, как аршином, щелочками своими сначала от головы до ног, потом от уха к уху, и, выдержав презрительнейшую паузу (от которой начинал топтаться на месте приемом таким огорошенный покупатель), отвечал своей жертве ледяным голосом:
— А не прикажете ли, милостивый государь, отпустить вам… Надсона… роскошное имеется у нас издание, в парчовом переплете и с золотым обрезом?
Покупатель обижался:
— Почему ж, товарищ, Надсона?
— А потому, что я так соображаю: одна дрянь!.. От замены этого этим ни прибыли, ни убытку в достоинствах поэтических… переплетец же у господина Надсона несравненно лучше.
Налившись румянцем, как анисовое яблоко, выкатывался покупатель из лавки.
Удовлетворенный Есенин, повернувшись носом к книжным полкам и спиной к прилавку, вытаскивал из ряда поаппетитнее книгу, нежно постукивал двумя пальцами по корешку, ласково, как коня по крутой шее, трепал ладонью по переплету и отворачивал последнюю страницу:
— Триста двадцать.
Долго потом шевелил губой, что-то в уме прикидывая, и, расплывшись наконец в улыбку, объявлял, лучась счастливыми глазами:
— Если, значит, всю мою лирику в одну такую собрать, пожалуй что на триста двадцать потяну.
— Что!
— Ну, на сто шестьдесят.
В цифрах Есенин был на прыжки горазд и легко уступчив. Говоря как-то о своих сердечных победах, махнул:
— А ведь у меня, Анатолий, за всю жизнь женщин тысячи три было.
— Вятка, не бреши.
— Ну, триста.
— Ого!
— Ну, тридцать.
— Вот это дело.
Вторым нашим компаньоном по лавке был Александр Мелентьевич Кожебаткин — человек, карандашом нарисованный остро отточенным и своего цвета.
В декадентские годы работал он в издательстве «Мусагет», потом завел собственную «Альциону», коллекционировал поэтов пушкинской поры и вразрез всем библиографам мира зачастую читал не только заглавный лист книги и любил не одну лишь старенькую виньеточку, сладковатый вековой запах книжной пыли, дату и сентябрьскую желтизну бумаги, но и самого старого автора.
Мелентьич приходил в лавку, вытаскивал из лысого портфельчика бутылку красного вина и, оставив Досю (Давида Самойловича) разрываться с покупателями, распивал с нами вино в задней комнатке.
После второго стакана цитирует какую-нибудь строку из Пушкина, Дельвига или Баратынского:
— Откуда сие, господа поэты?
Есенин глубокомысленно погружается в догадку:
— Из Кусикова!..
Мелентьич удовлетворен. Остаток вина разлит по стаканам.
Он произносит торжественно:
— Мы лени-и-вы и не любопы-ы-ытны!
Житейская мудрость Кожебаткина была проста:
— Дело не уйдет, а хорошая беседа за бутылкой вина может не повториться.
Еще при существовании лавки стали уходить картины и редкие гравюры со стен квартиры Александра Мелентьевича. Вскоре начали редеть книги на полках.
Случилось, что я не был у него около года. Когда зашел, сердце у меня в груди поджало хвост и заскулило: покойник в доме то же, что пустой книжный шкаф в доме человека, который живет жизнью книги.
Теперь у Кожебаткина дышится легче: описанные судебным исполнителем и проданные с торгов шкафы вынесены из квартиры.
Когда мрачная процессия с гробом короля испанского подходит к каменному Эскуриалу и маршал стучит в ворота, монах спрашивает:
— Кто там?
— Тот, кто был королем Испании, — отвечает голос из похоронного шествия.
Тяжелые ворота открываются перед «говорившим» мертвым телом.
Монах в Эскуриале обязан верить собственному голосу короля. Этикет.
Когда Александру Мелентьевичу звонят из типографии с просьбой немедленно приехать и подписать «к печати» срочное издание, а Жорж Якулов предлагает распить бутылочку, милый романтический «этикет» обязывает Кожебаткина верить своей житейской мудрости, что «не уйдет дело», и свернуть в грузинский кабачок.
А назавтра удвоенный типографский счет за простой машины.
25
В раннюю весну мы перебрались из Богословского в маленькую квартирку Семена Федоровича Быстрова в Георгиевском переулке у Патриарших прудов.
Быстров тоже работал в нашей лавке.
Началось беспечальное житье.
Крохотные комнатушки с низкими потолками, крохотные оконца, крохотная кухонька с огромной русской печью, дешевенькие, словно из деревенского ситца, обои, пузатый комодик, классики в издании «Приложения к «Ниве» в нивских цветистых переплетах — какая прелесть!
Будто моя Пенза. Будто есенинская Рязань.
Милый и заботливый Семен Федорович, чтобы жить нам как у Христа за пазухой, раздобыл (ах, шутник!) — горняшку.
Красотке в феврале стукнуло 93 года.
— Барышня она, — сообщил нам из осторожности, — предупредить просила…
— Хорошо. Хорошо. Будем, Семен Федорович, к девичью ее стыду без упрека.
— Вот! вот!
Звали мы барышню нашу бабушкой-горняшкой, а она нас: одного — «черным», другого — «белым». Семен Федоровичу на нас жаловалась:
— Опять ноне привел белый…
— Да кого привел, бабушка?
— Тьфу! сказать стыдно.
— Должно, знакомую свою, бабушка.
— Тьфу! Тьфу!.. к одинокому мужчине, бессовестная. Хоть бы меня, барышню, постыдилась.
Или:
— Уважь, батюшка, скажи ты черному, чтобы муку не сыпал.
— Какую муку, бабушка? (Знал, что разговор идет про пудру.)
— Смотреть тошно: муку все на нос сыплет. И пол мне весь мукой испакостил. Метешь! Метешь!
Всякий раз, возвращаясь домой, мы с волнением нажимали пуговку звонка: а вдруг да и некому будет открыть двери — лежит наша бабушка-барышня бездыханным телом.
Глядь, нет, шлепает же ведь кожаной пяткой, кряхтит, ключ поворачивая. И отляжет камешек от сердца до следующего дня.
Как-то здорово нас обчистили. Из передней шубы вынесли и даже из комнаты, в которой спали, костюмы.
Грусть и досада обуяла такая, что прямо страсть. Нешуточное дело было в те годы выправить себе костюм и шубу.
Лежим в кроватях чернее тучи.
Вдруг бабушкино кряхтенье на пороге.
Смотрит она на нас лицом трагическим:
— У меня сало-о-оп украли.
А Есенин в голос ей:
— Слышишь, Толька, из сундука приданое бабушкино выкрали.
И, перевернувшись на животы, уткнувшись носами в подушки, стали кататься мы в непристойнейшем — для таких сугубо злокозненных обстоятельств — смехе.
Хозяйственность Семена Федоровича, наивность квартирки, тишина Георгиевского переулка и романтичность нашей домоуправительницы располагали к работе.
Помногу сидели мы за стихами, принялись оба за теорию имажинизма.
Не знаю, куда девалась неоконченная есенинская рукопись. Мой «Буян-Остров» был издан Кожебаткиным к осени.
Работа над теорией завела нас в фантастические дебри филологии.
Доморощенную развели науку — обнажая и обнаруживая диковинные, подчас основные, образные корни и стволы в слове.
Бывало, только продерешь со сна глаза, а Есенин кричит:
— Анатолий, крыса!
Отвечаешь заспанным голосом:
— Грызть.
— А ну, производи от зерна.
— Озеро, зрак.
— А вот тоже хорош образ в корню: рука — ручей, река — речь,…
— Крыло — крыльцо…
— Око — окно…
Однажды, хитро прихромнув бровью, спросил:
— Валяй, производи от сора
И, не дав пораскинуть мозгами, проторжествовал:
— Сортир.
— Эх, Вятка, да ведь sortir-то слово французское…
Очень был обижен на меня за такой оборот дела. Весь вечер дулся.
Казалось нам, что, доказав образный рост языка в его младенчестве, раз навсегда сделаем мы бесспорной нашу теорию.
Поэзия — что деревенское одеяло, сшитое из множества пестроцветных лоскутов.
А мы прицепились к одному и знать больше ничего не желали.
Так один сельский поп прилепился со всем пылом своего разума к иоду. Несокрушимую возымел веру в целительность и всеврачующую его благодать.
Однажды матушка, стирая пыль со шкафчика, сронила большую боржомную бутыль с иодом.
Словно расплавленная медь разлилась по полу.
Батюшка заголосил:
— Ах, господи Иисусе! ах, господи Иисусе! несчастие-то какое, господи Иисусе!
И живым манером, скинув порты и задрав рясу сел пышными своими ягодицами в лужу иода, приговаривая при этом:
— И чтоб добро такое, господи Иисусе, не пропадало!
Матушку тоже приглашал.
— Садись и ты, Марфа Петровна, органами благодать впитывать!
Смех смехом, а правота правотой.
Стою на Окуловой горе в Пушкине. На закорках у меня двухгодовалый пострел мой — Кирилка. Смотрим оба на пламенно-красное заходящее солнце.
Кирилл протягивает ручонку в закат и говорит, сияя:
— Мяятъ (мяч).
Еще посмотрел и, покачав головенкой, переменил решение:
— Саал (шар).
И наконец, ухватив меня пребольно за нос, очень уверенный в своей догадке, произнес решительно:
— Неть. Неть — тисы (часы).
Каковы образы. Какова наглядность — нам в подтверждение — о словесных формированиях.
26
У Семена Федоровича где-то в Тамбовской губернии были ребятишки. Сообразил он их перевезти в Москву и по этому случаю начал поприсматривать нам другую комнату.
Сказал, что в том же Георгиевском хотели уплотниться князья В.
Семена Федоровича князь предупредил:
— Жидов и большевиков не пущу.
На другой день отправились на осмотр «тихой пристани».
Князю за шестьдесят, княгине под шестьдесят — оба маленькие, седенькие, чистенькие. И комнатка с ними схожая. Сразу она и мне, и Есенину приглянулась. Одно удивило, что всяческих столиков в комнатенке понаставлено штук пятнадцать: круглые, овальные, ломберные, чайные, черного дерева, красного дерева, из березы карельской, из ореха какого-то особого, с перламутровой инкрустацией, с мозаикой деревянной — одним словом, и не перечислить всех сортов.
Есенин скромненько так спросил:
— Нельзя ли столиков пяточек вынести из комнаты?
Князь и княгиня обиделись. Оба сердито замотали головами и затуркали ножками.
Пришлось согласиться на столики. Стали прощаться. Князь, протянув руку, спрашивает:
— Значит, вы будете жить?
А Есенину послышалось вместо «жить»— «жид».
Говорит испуганно:
— Что вы, князь, я не жид… я не жид…
Князь и княгиня переглянулись. Глазки их метнули недоверчивые огоньки.
Сердито захлопнулась за нами дверь.
Утром, за чаем, Семен Федорович передал князев ответ, гласящий, что «рыжий» (Есенин) беспременно уж жид и большевик, а насчет «высокого» они тоже не вполне уверены — во всяком случае, в дом свой ни за какие деньги жить не пустят.
Есенин чуть блюдечко от удивления не проглотил.
27
В весеннюю ростепель собрались в Харьков. Всякий столичанин тогда втайне мечтал о белом украинском хлебе, сале, сахаре, о том, чтобы хоть недельку-другую поработало брюхо, как в осень мельница.