Глухомань Васильев Борис
– Несущественно, но, увы, необходимо. Так что извините.
Улыбнулся и виновато развел руками. А потом прошел на свое место, так и не сняв улыбки с рубленного долотом лица. И высекали это самое лицо отнюдь не из дерева квебрахо и уж тем паче не из мореного дуба, а из нашей что ни на есть родимой елки. И при всех улыбках оно выглядело жестким, сучковатым и недоделанным. Но за всем этим просматривались воля и упорство, прилипчивые и тягучие, как свежая смола.
«Этот сейчас расставит…» – подумал я, имея в виду мины-ловушки, но разговор потек совсем по иному руслу. О работе, о выполнении и перевыполнении, о друзьях и сослуживцах, о…
– Насколько нам известно, вы так и не женились, – сказал наконец нечто заветное мой визави. – Молодой человек, с положением и отдельной квартирой, с высоким окладом и перспективами… Что же так, а? Может, прежней супруге простить не можете?.. Извиняюсь, что вторгаюсь, но должность у меня такая, должность. Как говорится, и сам не рад, а – приходится…
Я молчал и слушал журчание его голоса. Вопросов он не задавал, и молчать мне было легко.
– Без женщин жить нельзя на свете, нет… – Он почти пропел эту фразу, и вдруг улыбка мгновенно исчезла с его лица.
И вперед он подался. Всем корпусом через стол.
– Только выбирать их надо поосторожнее с вашим-то допуском к гостайнам.
Что-то, как мне показалось, забрезжило в моей башке, озабоченной до сего момента только ожиданием, когда же еловый хозяин кабинета крикнет «Фас!» и сюда ворвутся… А тут вдруг этакое почти дружеское, условно улыбчивое примечание о вечной дамской ярмарке. Но – только забрезжило, почему я и сказал весьма осторожно:
– Ну, разумеется.
– А тут вы прокололись, – почти дружелюбно улыбнулся он. – Вступили, как говорится, в связь с женой уважаемого в нашем городе человека. Вы уважаемый человек, он уважаемый человек – зачем такие сложности? Городок у нас маленький, все друг друга знают, и уже пошли разговоры. Дамы – народ болтливый.
– Так поговорите с дамой. А вы меня почему-то весьма таинственно к себе вызвали.
Он улыбнулся. Будто треснула его еловая оболочка.
– Это, как говорится, для запевки, песня наша впереди, – он загадочно помолчал, пожевав губами. – Вы – руководитель совершенно секретного производства, подписывали соответствующую бумагу о неразглашении. Подписывали?
– Подписывал.
– А с подозрительным человеком, стоящим у нас на учете, – «вась-вась», как говорится. Неоднократно пьете водку. Признаете?
– Как могу признать, не зная, о ком вы говорите.
Он посмотрел на меня с мягким отцовским упреком.
– Не знаете?
– Понятия не имею.
– Понятия… – он нехорошо усмехнулся. – Поэтому и попросили зайти, что понятия не имеете. А понятие простое: Альберт Ким. Вы что, не понимаете, что зря у нас не ссылают?
Злость, которая вдруг жаром нахлынула на меня, вмиг расплавила все мои генетические ужасы перед всесильным ведомством. У них на крючке сидел Ким. Альберт Ким, с которым я вскрывал пустой гроб, тайну которого знали только мы оба. С моим лучшим другом, который считал меня крестным отцом своего первенца, записанного корейцем вопреки всем ужасам этого самого ведомства. И сказал об этом Андрею…
Я подался вперед, через стол, поближе к его еловой роже, и, зубов не разжимая, сказал негромко. Не для третьих ушей:
– А ты с работы не вылетишь, если я об этом разговоре напишу твоему начальству в Москву? Ты… Как тебя, старший лейтенант или майор? Ваша контора, помешанная на секретности, даже звания своих офицеров для нас засекретила. Ты… Засранец ты, понял? Я тебя раздавлю, как пиявку, если посмеешь тронуть Кима хотя бы пальцем, понял? У меня в Москве не просто рука, как вы любите говорить, у меня в Москве – кулак! Один раз стукнет, и от тебя мокрое место останется. Заруби это в своих мозгах!
Встал, отшвырнув стул, вышел из его кабинета и так рявкнул на дежурного, что он сразу же вернул мой паспорт.
И ушел, хлопнув дверью.
Никаких ни рук, ни ног, ни тем паче кулаков у меня в Москве – да и вообще нигде – не было. Я блефовал с помутнения рассудка от приступа ярости и за это мог бы и на нары загреметь. Но я об этом не думал. Да и времена несколько изменились.
А работать не мог. То есть на работе, конечно, ошивался, но старался все решения отложить хотя бы до завтрашнего дня.
И очень хотел увидеть Кима. Не поверите, к груди своей его прижать хотел. Он сурчиной мать с сестрами кормил с шести годов, пока эта сволота…
Ну, ладно. Абзац.
2
Выбросил я из головы елового блюстителя всенародной нравственности, а вот досады, что началась посевная, выбросить не мог, потому что она лишала меня свидания с Альбертом. Тем самым свиданием, которого я так хотел… Потому что посевная оставалась посевной, а Ким – Кимом. Это означало, что в летнее время мы с ним виделись редко: как правило, он уже в пять утра был в поле, поскольку кабинетов не любил, если в них не принимал гостей. На полевые работы – впрочем, как и на службу вообще, – он ходил как на парад. В белой рубашке с галстуком, но – в кирзачах. Это было его делом. Главным ДЕЛОМ, тем самым, чем он жил прежде всего всей своей неугомонной душой.
Неугомонность требовала неординарности, и он вскорости ввел скользящий индекс премиальных, которые платил только женам своих работяг. Женам, а не самим работягам, и самое удивительное заключалось в том, что работяги помалкивали, а жены правили бал дома. Индекс предусматривал не только качество проделанной работы, но и отношение к ней. Пришел под хмельком – долой пять пунктов из пятнадцати, перечисленных на специальной доске премиальных в конторе. Опоздал на работу – долой еще три пункта. По твоей вине сломалась машина – сразу все пятнадцать. По субботам с утра директор совхоза лично рассчитывался с женами своих работяг, терпеливо разъясняя, почему одна получает меньше соседки или наоборот. И жены гоняли мужей куда энергичнее и суровее бригадиров.
Это дерзкое новшество не могло пройти незамеченным, и Киму влепили выговор по требованию райкома партии… Он расстроился и разыскал меня в тот же день.
– Скотный двор мы построим, а не социализм с таким отношением к труду, – объявил он с порога. – Водка есть?
Водка, естественно, нашлась, а райком снял с Кима выговор по результатам уборочной. С той поры у него пошла чересполосица: выговор – благодарность в виде снятия выговора – орден за трудовые достижения, а потом почему-то – снова выговор, и снова-здорово, как по-русски говорится. Усвоив это, Ким перестал расстраиваться, но от самостоятельности так и не избавился.
Но это так, между прочим. Главным для меня было все же то, что в период его затяжной страды мы не виделись, и это, признаться, меня огорчало куда больше, чем Кима – его партийные выговоры. Однако свято место пусто не бывает, и в отсутствие Кима у меня появлялись иные… нет, наверное, не друзья – это было бы слишком.
Лялечку после свидания с еловым спецпредставителем рыцарей революции я, естественно, из обихода вычеркнул. Просто так ответил на ее очередной звонок, что она больше и не возникала. Но приятели и даже приятельницы у меня иногда появлялись. И не представить их я не могу, потому что тогда последующее станет непонятным.
3
Моя бывшая Тамарочка прибежала ко мне на второй день прибытия к родным пенатам в слезах искренней радости. Я очень испугался, что она станет просить прощения и, не дай бог, вернется. Но она оказалась лучше, чем я предполагал. Во всяком случае – искреннее. Не заикнулась о собственной ошибке и не предложила тут же познакомиться с ее новым мужем и распить мировую. Просто радовалась, что я вернулся целым и невреди… Пардон, вредимым, но – так сказать. И еще радовалась, что в порыве комсомольского энтузиазма не сдала мою квартиру.
– Я – дура, дура, дура.
С ее комсомольским красавцем я, естественно, вскоре познакомился: Глухомань – пространство тесное и пересекаемое. На первом же активе – а я был и остался его членом, поскольку как бы воскрес, – ко мне подошел здоровенный битюг спортивного вида и располагающей наружности, улыбнулся белоснежными зубами и сказал:
– Здорово. Новый муж. Не серчаешь?
– Не серчаю, – сказал я.
– Поступаешь верно и, главное, разумно, – сказал он. – Спартак.
– Спартак – чемпион! – бодро ответил я.
– Да нет, это я – Спартак. Имя такое.
Ну, покалякали и расстались. И всегда после этого приятно калякали и еще приятнее расставались без взаимных обязательств. И такая позиция мне нравилась, поскольку была точной, а следовательно, мужской, потому что легко отстреливалась от возможного противника ничего не значащими словесными очередями.
Должен признаться, что я к новым знакомствам никогда особенно не стремился. Не умею я их безмятежно завязывать, не способен травить анекдоты в перерывах и поддерживать мужской подвыпивший треп в банях. Не дано мне этого от природы, я, так сказать, обделен этим, что уж тут поделаешь. В этом есть и нечто хорошее, потому что спасает от обрастания неинтересными людьми. То есть в какой-то момент – скажем, разопрев в баньке и охладившись пивком, – кажется, что твой случайный сосед по бутылке и остроумен, и интересен, и даже загадочен, что ли, но что-то внутри тебя удерживает. А потом выясняется, что он – редиска в полном смысле слова. Внутри трухлявая, зато сверху – красная, как конь на какой-то картине. Но порой происходят события, весьма сходные, но – как бы с обратным знаком. И вот тогда я этот знак – чувствую. Ей-богу.
4
К тому времени, о котором веду речь, наши глухоманские железнодорожные мастерские разрослись настолько, что потребовали штатной должности главного инженера. Полагаю, что там начали клепать не только рессоры и чинить не только вагонные двери, но и сами мастерские, как объект стратегический, облагались как бы дополнительным производственным налогом, каким тогда облагались все более или менее годные фрезерные или токарные станки. Наша макаронная фабрика, к примеру, и до сей поры старательно перевыполняла план по винтовкам и винтовочным патронам, хотя от них уже ломились склады.
Но это так, к слову. Необходим абзац, чтобы не запутаться в собственной карьере.
Дело в том, что аккурат к тому времени меня назначили главным инженером по выработке всех глухоманских макарон. В том числе и калибра 7,62, но в отдельных охраняемых корпусах за колючей проволокой, в которых я до сей поры и трудился. А теперь переехал в кабинет главного инженера. С секретаршей, персональной машиной и шофером при ней. Так вот, о секретарше Танечке…
Когда мне выделили эту штатную единицу, я позвонил знакомой секретарше в райисполком и спросил, нет ли у нее на примете толковой девочки. Чтобы знала делопроизводство, умела вовремя подать кофе посетителю и, главное, помалкивать, поскольку производство у меня все же было комбинированным.
– Ты экстрасенс? – весело спросила она.
– Не знаю, не пробовал. А в чем дело?
– А в том, что неделю назад мы выпустили первых слушательниц курса секретарей-стенографисток. Есть там одна девочка, чудо, если его уже не забрали.
Чудо не забрали, и оно появилось у меня в кабинете утром следующего дня. И в кабинете сразу стало светло, будто внесли светильник в сто тысяч свечей.
А вошла просто-напросто рыжая девочка. То есть рыжее не бывает: от нее и шел какой-то странный свет в сто тысяч вольт.
Нет, о секретарше Танечке все-таки – потом. Сначала о неожиданном знакомстве, переросшем в добрую мужскую дружбу.
На очередном райкомовском совещании первый секретарь представил нам коренастого черноусого мужика в отутюженном костюме:
– Главный инженер железнодорожных мастерских нашей Глухомани Кобаладзе Вахтангович… Виноват, Вахтанг Кобаладзевич.
Тут все заржали, и громче всех – сам Кобаладзе:
– Армянский анекдот!..
– Вахтанг Автандилович, – нахмурившись, сказал секретарь. – Извиняюсь, товарищ Кобаладзе. Очень извиняюсь.
Признаться, меня всегда воротит, когда просят прощения в такой, очень уж нашей, советской, что ли, форме. «Извиняюсь», насколько мне известно, означает «извиняю себя», а совсем не «прошу вас меня извинить». Но это так, к слову. Ворчун я африканского образца. Вахтанг был не из обидчивых.
После совещания по традиции направились в баню. И там, еще в парной, ко мне подошел новый главный инженер железнодорожных мастерских.
– Слушай, давай взаимно спинки потрем. Как смотришь?
– Нормально.
Я его надраил, потом – он меня. И удивился:
– Почему шрам где сидишь?
– На гвоздь в детстве напоролся.
– Ай-ай. Бывает.
И отошел. А в предбаннике, где, как положено, и стол уж был накрыт, оказался рядом.
– Не возражаешь?
– Давай выпьем, – я улыбнулся. – За спинки.
– За бронеспинки, – поправил он. Чокнулись, выпили. Вахтанг сказал: «Вах!..» И пояснил:
– Знаешь, почему Россия пьет?
– А Грузия – не пьет?
– Зачем вопросом на вопрос отвечаешь, батоно? Ответом лучше отвечать…
– Веселие Руси есть пити. Это еще Владимир Красное Солнышко приметить успел.
– Тогда все могло быть: история. А теперь – грусть, а не веселье. А знаешь, почему грусть? Потому что водку Россия пьет. А водка с каждой рюмкой вкус отбивает, и тебе кажется – очень вкусно, пока под стол не свалишься. А вино само тебе говорит, когда невкусным становится. Почему, знаешь? Потому что водка – мертвая жидкость, а вино – живая жидкость. У нее голос есть. И наше застолье – всегда веселье. Тамада хорошие тосты говорит, люди смеются, песни хорошим хором поют. А в России сразу же выясняют: ты меня уважаешь? Обиделся?
– На правду не обижаются.
– Тогда не зови меня Вахтанг Автандилович. Длинно, а что длинно, то и скучно. Зови просто: Вахтанг.
Так у меня появился еще один друг. Чрезвычайно общительный, никогда не унывающий, всегда с готовностью идущий навстречу. Они быстро сошлись с Кимом, причем сошлись настолько, что я порой ревновал их как вместе, так и каждого в отдельности.
У Вахтанга была семья: жена Лана и двое парней-погодков, школьников старших классов. Как только Вахтанг получил квартиру, все семейство сразу же переехало в нашу Глухомань, и мы собирались по очереди то у Кимов, то у Кобаладзе. И, признаюсь, мне в грузинском доме было проще, чем в корейском. Не потому, что я предпочитаю грузинскую кухню корейской (поверьте, хорошо приготовленное тхе не уступает шашлыку), а потому, что Ким был по характеру чудовищно пунктуален, а Вахтанг – совершенно непредсказуем.
Однако пора и абзац перекурить. К чему, спросите? Ну уж это – совершенно особая статья.
Глава пятая
1
Что от афганской войны останется, когда последний, кто был там, помрет? «Груз-200». «Черный тюльпан» для потомков останется. Только и всего для всех осиротевших семей. Да и для нас тоже.
Я об этом подумал, когда первые два цинковых гроба из никому не ведомого Афганистана достигли нашей Глухомани. По общему счету – три, но первый был самодельным во всех смыслах, а эти два оказались профессиональными. Ладно сделанными, аккуратно. Стало быть, в Афгане у нас кто-то старательно трудится, производство налажено вполне профессионально.
Хоронили глухоманских афганцев с пышной торжественностью, скорбью, цветами, оркестром, официальными речами, траурными залпами и последним маршем взвода комендатуры. А могилы им определили рядом с кенотафом Славика, и первый секретарь райкома объявил, что отныне здесь заложена аллея Героев.
– Значит, продления ждет, – шепнул Ким.
– Какого продления?
– Аллеи Героев. В цинковых гробах.
Я как-то о другом в этот момент думал. О случайном символе этого героического мемориала, что ли, поскольку начиналась аллея Героев с пустого самодельного гроба. Но Альберту об этом не сказал, не к месту было. Другое почему-то буркнул:
– Три «черных тюльпана» – это уже букет.
По Глухомани пронеслись рыдания и поминки, поминки да рыдания. Так сказать, семейные репетиции перед всеобщим будущим. Но долго репетировать завтрашнее горе нам не случилось, потому что его заслонило Официальное Сообщение. В газетах, по телевидению и по радио передавали одно и то же. Слово в слово.
Наши бдительные стражи границ сбили шпионский самолет-разведчик. Он вторгся в священные советские небеса, не отвечал на запросы, и истребители вылетели на перехват. Враг вздумал бежать в Японию, но не тут-то было. Простой советский ас своевременно нажал какую-то кнопку, и воздушный пират рухнул в морские волны.
Таков прямой перевод с эзопова языка наших официальных сообщений. Так сказать, голый подстрочник. В ярких одеждах официоза все выглядело куда как героически.
Однако в те времена уже существовали многочисленные вражьи голоса, которые жадно слушали наши особо любопытные граждане. Обычно голоса действовали розно, но тут слились в едином хоре, растолковав заключенным за железным занавесом, что сбитый ракетой самолет был пассажирским. И совершал обычный рейс из Аляски в Корею. Но что-то там на его борту не заладилось с приборами, почему он и не мог ответить на наши вопросы. И погиб молча, унеся на дно Японского моря более двухсот шестидесяти человеческих жизней.
Тут уж отмалчиваться нашим властям стало затруднительно, и средства массовой информации сквозь зубы признали, что самолет и вправду был, во-первых, пассажирским, а во-вторых, корейским. Однако экипаж его по тайному сговору с американскими спецслужбами заодно с обычным рейсом выполнял и некое шпионское задание. Так что очень, конечно, сожалеем, но закон есть закон, и наши отважные ястребки действовали в строгом соответствии с боевым приказом, отданным на совершенно законных основаниях.
2
У нас, в Глухомани, тоже слушали не только громкие официальные сочинения, но и тихую несладкую правду. Власть упорно глушила вражьи голоса на всех волнах, тратя уйму денег, но чем дальше от Москвы, тем меньше было глушилок, а следовательно, и слушать было легче. И я слушал, и Вахтанг слушал, и Ким слушал тоже. Только Киму слушать было куда больнее, чем нам. И мы всеми силами избегали лобовых разговоров об этом истерически-патриотическом государственном преступлении. Отвратительном не только потому, что погибли ни в чем не повинные люди, но еще и потому, что это преподносилось народу с газетных страниц и телевизионных экранов в качестве образца самоотверженного служения отечеству. Почему и летчик, сбивший рейсовый самолет, был награжден за отвагу и мужество орденом, что колокольным звоном звенело во всех квартирах нашей Глухомани.
Вероятно, под свежим впечатлением от этих фанфарных восторгов Вахтанг, угрюмо молчавший во время нашей тусклой беседы ни о чем, вдруг объявил:
– Совесть куклой-неваляшкой должна быть. Как хочешь ее валяй, как хочешь опрокидывай, а она все равно вскакивает. Опять положишь – опять вскакивает. Хоть на бок, хоть на спину клади. Умные игрушки люди для дураков придумывают.
– Золото в души людские с детства заливать надо, чтобы повалить их было невозможно, – очень серьезно сказал Ким. – Нравственность и есть то золото, которое нашей совести завалиться не позволяет. Она у каждого лично должна в душе быть, у каждого, чтобы никакой приказ твою совесть не обрушил.
– Военный приказ нельзя не выполнить, – возразил я, ощутив вдруг шевеление отставных капитанских погон на плечах и бурскую пулю в заднице. – У меня на фабрике патриоты орут, что все, мол, правильно, что так и надо, что, мол, война на носу, а у нас – мягкое подбрюшье…
– Опрокинули нашу нравственность, – горько сказал Ким, не слушая меня. – Опрокинули. Значит, все золото вытопили из наших душ. Одно дерьмо осталось. А его как угодно валять можно. Хоть на бок, хоть на спину. Как властям удобнее, так и валяют.
– Ты неправ, батоно, – Вахтанг несогласно покачал головой. – Есть капиталистическое окружение, понимаешь?
– Афганистан, по-твоему, тоже капиталистическое окружение? – Ким тяжело вздохнул.
– Наши южные границы – мягкое подбрюшье всего нашего Союза, на заводе недаром о нем вспомнили. И вражьи голоса недаром так его и называют.
– Так сделайте его крепким подбрюшьем, и дело с концом. Зачем наших ребят в Афгане гробить?
– А Афганистан американские империалисты займут, да? Нет, батоно, извини, но так поступить нельзя. Они же к нашим границам выйдут. Вплотную! Нужно, чтобы между нами какая-то прокладка была, понимаешь? Как это называется…
– Предполье, – сказал я.
– Предполье! – подхватил Вахтанг. – Нужно создать там наш режим с помощью ограниченного контингента. А потом – Афганскую Советскую Социалистическую Республику. Шестнадцатую. Это называется геополитика. Гео!
– А самих афганцев мы спросили? Может, им совсем не хочется быть советской республикой, в гэ это наше не хочется. Почему мы никогда народ не спрашиваем, чего он хочет? Почему пастухов меняем, как нам хочется, а не баранам?
– Может, потому, что – бараны? Нехорошо, конечно, так о народе думать, но почему не понимают, что это – для их же пользы?
– И много пользы принесла советская власть твоей Грузии?
– Дружбу принесла! – вдруг раскрасневшись, выкрикнул Вахтанг. – Всем принесла, всем народам. Машины выпускаем, чай собираем, урожай снимаем, гостей принимаем, декады грузинского искусства в Москве празднуем! Зачем так говоришь: что принесла, что принесла… Нехорошо так говорить.
– Моему народу она тоже декаду выделила, – сказал Ким. – Крымским татарам выделила, чеченцам, калмыкам, немцам Поволжья, туркам-месхетинцам – сам можешь список продолжить, Вахтанг. Длинный он очень, всех, кого декадами осчастливили, и не упомнишь.
– А зачем врагам помогали?
– Каким врагам?
– Фашистам! Все же в газетах тогда объяснили!
– Те газеты ты запомнил, – усмехнулся Ким. – А то, что Хрущев на двадцатом съезде признал, запомнить уже не смог. Не тем твоя голова была забита, места для правды в ней не осталось.
– Не потому! Не потому! – горячился Вахтанг. – Опять неправильно говоришь. Хрущев народ наш поссорить хотел, единства его лишить, за это партия его и сняла с поста генерального секретаря. Перед лицом беспощадного врага…
– Врагов все ищешь, – вздохнул Альберт. – Вот и завалилась твоя неваляшка в твоей душе. Значит, дерьмо там, а не золото. Было бы золото – не завалилась бы. Устояла.
– Зачем говоришь, что дерьмо в моей душе? Зачем так нехорошо говоришь? Я – за дружбу. За великую дружбу между всеми народами…
– Брэк!.. – сказал я. Замолчали. Но пыхтели оба несогласно, и мне пришлось сбегать за эликсиром русского миролюбия. Сбегал. Выпили, я завел какой-то вполне нейтральный разговор, и внешне все вошло в колею. Но Альберт был хмур и озабочен, а у Вахтанга глаза подернулись грустью.
3
С утра следующего дня пошли сплошные дожди. Будто где-то прорвало. Дожди были теплыми, грибными, но почва подмокла, и тяжелые трактора срывали ее со всех возвышенностей. Ким вынужден был прекратить работы и как-то утром прикатил ко мне на казенной «ниве», поскольку своей машины у него не было.
– Вчера борова пришлось заколоть. Внепланово. Зови Вахтанга, поехали шашлык жарить.
Однако Вахтанга мне уговорить не удалось: он хмуро сослался на служебную занятость. Так ли то было в самом деле или не так, я не знаю. Ким посокрушался, и в результате мы отправились к нему на усадьбу вдвоем. К тому времени ему, как директору, выделили для жилья отдельный дом с участком, где он и приладился иногда что-либо жарить на свежем воздухе, даже если моросит дождь. Он любил костер, называл его живым огнем и утверждал, что все, изжаренное на нем, несравненно вкуснее любой еды, приготовленной в печке или на плите.
– Живой огонь. Древняя память о древнем вкусе.
Он в ту неделю оказался один: Лидия Филипповна увезла в пушкинские места очередную детскую экскурсию. Она делала это два, а то и три раза в год, загружая в арендованный совхозом автобус всех совхозных ребят, а заодно и глухоманских, так как свято верила, что историю надо постигать в местах исторических. С ней вместе поехали и Кобаладзе – Лана с мальчишками. И, таким образом, мы с Кимом оказались вдвоем на ведро шашлыка.
На участке дети Кима по его указаниям выложили из кирпичей место для кострища («чтобы землю зря огнем не обижать», как пояснил Ким). В этом кирпичном корытце Альберт и развел костер, когда внезапно к усадьбе подкатила милицейская машина. Из нее вылез сам заместитель начальника всей нашей милиции майор Сомов, открыл калитку и прямиком направился к нам. Козырнул, пожал руки. И все – молча и как-то странно отсутствуя при этом.
– На шашлычок пожаловал, – сказал Ким. – Хороший у тебя нюх, товарищ милиция.
– Что? – Майор точно опомнился. – Плохой. Не унюхал. А ведь должен был. Должен был унюхать!
– Что ты мог унюхать, когда мы только-только огонь развели. Разве что запах дыма. А должно жареным пахнуть.
– Пахнет, товарищ Ким. Еще как пахнет.
– Что-то ты темнить начал, майор.
Майор глубоко вздохнул, достал из пачки папиросу, прикурил. Помолчал, еще раз вздохнул и наконец спросил:
– Где сейчас находится медсестра Рабинович Вера Иосифовна, товарищ директор?
– Вчера ей отпуск на неделю подписал, – сразу посерьезнев, сказал Ким. – Хотела в Киев поехать, вроде билет на сегодня приобрела.
– Больше ничего не сказала? Припомни, Ким, важно.
– Сказала. К своей Стене Плача поеду, так сказала. Что-нибудь случилось, майор?
– Вот туда и мы поедем.
– Куда?
– К ее Стене Плача. – Майор швырнул недокуренную беломорину в костер и, не оглядываясь, пошел к милицейскому уазику. – Воспитатели, мать их. Суют мальчишкам боевые гранаты…
Мы шли сзади, и оба молчали. В душе моей тревога росла с каждым шагом, но я не знал, о чем она предупреждает. И Ким не знал и шагал молча впереди меня, засунув почему-то руки в карманы, чего раньше никогда не делал.
Уазик домчал нас до кладбища мигом, и, кажется, мы уже все поняли. Молча вылезли, молча пошли по аллее Героев за широко шагавшим майором. И остановились возле первого железного обелиска со звездой, под которой был захоронен пустой гроб из цинковых пластин от патронных ящиков. Остановились как вкопанные.
На могиле, усыпанной живыми цветами, купленными на самые последние деньги, лежала Вера Иосифовна, обняв подножие солдатского обелиска.
– Вот ее Стена Плача, – сказал майор. – Ох, до пенсии бы дослужить поскорее, мать твою…
Были тут тогда врач, милиционеры или они возникли позже – не помню. Не помню. Помню, что рядом все время вертелся заведующий кладбищем и говорил, говорил…
– Могилка-то – на охраняемой аллее, товарищ майор. А я всегда по тропочкам да дорожкам за порядком слежу. А с дорожки аллея Героев плохо проглядывается, не видно ее с дорожки, не видно. Ну, я при обходе приметил, что мать на холмике лежит, но не придал внимания. Афганцев недавно хоронили, ну, думал, мать лежит. Матери часто на холмиках лежат, частое дело, обыкновенное. Конечно, бдительность надо было проявить, виноват, но – частое дело, товарищ майор. Нагляделся я при моей службе, пообвык…
Уже потом, потом мы сидели у потухшего костра на усадьбе Кима. Пили водку, закусывая сырым шашлыком прямо из ведра. Ким раскачивался, как китайский болванчик, у меня в голове скребло будто ножом по тарелке, а майор материл всех подряд.
– Как же так?.. – спросил я кого-то. Кого – и сам не понимаю, просто невмоготу мне вдруг стало молчать.
Ким продолжал раскачиваться.
– Дошло до тебя, директор? – Майор поднял стакан. – Тогда помянем. Чтоб опять в делах память не похерить.
– Самолет корейский сбили, – тихо сказал вдруг Ким невпопад и залпом выпил.
Я ничего не понял. Ни вопроса майора, ни странной фразы директора. И спросил весьма тупо у майора, оставив слова Кима без внимания:
– А что должно было дойти?
– Мне утром позвонили. Какая-то женщина. Афганская мать, наверно, сыночка навестить пришла, увидела и звонить побежала, пока заведующий с могильщиками похмелялся на глухой тропинке. Я со всей группой, какая положена, выехал, обнаружил и сразу же на квартиру к покойнице. Может, записку какую оставила, может, еще что увижу. И увидел.
Майор замолчал. Сунул в рот кусок сырого шашлыка, жевать принялся как-то особенно старательно.
А мы ждали, что еще скажет. И повисла пауза. Тяжелая, как бетонная плита.
– Что увидел? – спросил я наконец.
– Стол накрытый увидел. Тарелочки разложены, вилки-ножики. А посередине – стакан с водкой, куском хлеба накрытый. И только на месте хозяйки, как можно судить, пустая рюмка из-под водки и бутерброд надкушенный. На кухне – тарелки с закуской, колбаска нарезана, хлебушек. Все нетронуто, все – гостей ждет. Стол, закуски на ее медицинскую зарплату. Только не дождалась она гостей. Одна помянула сына и – пошла к нему. Такие вот сороковины по ее сыночку получились, стало быть, господа-товарищи начальники…
И снова повисла пауза. Тяжелее бетона.
Глава шестая
1
Андрей уже был в Афганистане. Писал часто, аккуратно проставляя даты в верхнем углу странички. Письма были обыкновенными, солдатскими: здоров, сыт, все хорошо. О боях ни слова, но, думаю, что не из-за военной цензуры, а вследствие отцовского воспитания и прямого наказа: «Женщин не беспокоят, если они не могут помочь». Правильным было воспитание, и правильным был наказ. Ким воспитывал старшего по-мужски, и сейчас настал черед младшего. Хороший был парнишка, но чуть балованный, как то часто случается с последними детьми, которые остаются в семьях младшенькими на всю жизнь.
А я привязался к двум сорванцам Вахтанга – Тенгизу и Теймуразу. Их назвали на одну букву, и я спросил, нет ли в этом какого-либо тайного смысла.
– Обязательно, – улыбнулся Вахтанг. – Чтобы оба бежали, когда одного позовут.
Парни гоняли в футбол, став вскоре одними из самых известных футболистов среди мальчишек нашей Глухомани: «Если одолжите нам одного из ваших грузин, тогда будем играть. А так не будем, все равно выиграете». Как они умудрились так научиться играть, не знаю, поскольку времени у них было куда меньше, чем у остальных юных футболистов. Мама Лана занималась с ними музыкой ежедневно, а отец сурово требовал пятерок решительно по всем предметам. Ограничиваясь всегда одной-единственной фразой:
– Вы – грузины. За вами – вся Грузия.
Я однажды пошел за них болеть, орал, попал под проливной дождь и заболел натурально. Валялся один в своей квартире, еду мне таскали то кимовские, то вахтанговские ребята, вечерами непременно навещал кто-либо из старших, но днями мне было невесело.
Так продолжалось три дня. На четвертый утром осторожно постучали в дверь.
Я ее никогда не запирал и крикнул, что, мол, толкайте и входите. Но крикнул с некоторым опозданием, потому что мои юные друзья должны были бы быть в своих школах.
– Можно мне войти? – спросил девичий голос, приоткрыв дверь.
– Попробуйте.
И вошла секретарша Танечка. С нагруженной авоськой и кастрюлькой – на двух тесемочках, продетых сквозь ручки.
– Это я.
– А почему ты не на работе?
– Потому что вы болеете три дня, и я взяла три дня за свой счет.
Логично. Танечка была из когорты тех милых толстушек, которые логичны от зари утренней до зари вечерней. Таким всегда невольно улыбаются, получая в ответ совершенно серьезное выражение лица. В них все чрезвычайно основательно сотворено. Круглые глазки, аккуратный носик, пухлые губки и словно циркулем очерченное личико. Их пропуск в будущее – серьезность и рассудительность, выданные природой про запас на все случаи жизни.
Но все это не для меня – для будущего счастливого супруга. Только я просто глаз не мог оторвать от ее рыжей головы и детских веснушек. И сказал вдруг:
– Здравствуй, Рыжик.
А она сердито нахмурилась. И строго сказала:
– А то уйду.
– Больше не буду, – с искренним испугом сказал я.
– Где у вас кухня?
Я молча показал пальцем. Она с достоинством прошествовала на кухню, разогрела кастрюльку с тушеной картошкой и кормила меня молча, серьезно и даже без улыбок. Я тоже молчал и не смел улыбаться, но по причине вполне естественной: просто не успел побриться, поскольку никого не ожидал и болел всласть. Кроме того, такие девы всегда связывали меня по рукам и ногам, так как не подходили под расхожий стандарт современных девиц. Было в них что-то не столько от барышень-крестьянок, сколько от крестьянок-барышень. Это – дочери Евы, потомки ее прямые, и таковых на Руси всегда хватало, но при советской власти они почти все куда-то подевались. Может быть, переселились в Красную книгу женщин России.
Ожидаете любви и связанных с нею похождений? Тогда придется потерпеть.
Абзац.
В каком-то романе, уж и не упомню в каком, но бесспорно русском, я прочитал наставление отца сыну перед свадьбой. И звучало это наставление приблизительно так:
«Предлагая барышне руку и сердце, ты подкрепляешь это предложение всей нашей честью, поскольку твоя честь – отнюдь не личная собственность, а – родовая. Это честь твоих предков и твоих потомков одновременно. Ты готов поручиться своей честью, честью предков и потомков своих, что никогда, ни при каких обстоятельствах не нарушишь своего обещания помогать ей в трудах и болезнях, делить с ней все беды и горести и расстаться с нею только на смертном одре? Взвесь свои силы и, если готов, получи мое благословение. А если нет, никогда более по сему предмету ко мне не обращайся».
Так вот, совесть моя предупреждала меня, что к таким рассудительным, таким старательно живущим девочкам орлами не подлетают и коршунами над ними не кружат. Эта девичья порода создана для уюта, для семьи, для продолжения рода человеческого. Сломать можно все что угодно – мы вон умудрились даже Волгу-матушку сломать, колыбель собственных песен, – только ведь потом не починишь. Как реку Волгу, так и девичью изломанную судьбу. Никогда не починишь. Нет таких мастерских.
А потом я вдруг куда-то провалился. Я был мальчиком, который сверлил пальцем стену, зная, что это плотина. То есть я оказался полной противоположностью тому голландскому мальчику, который заткнул дырку в плотине пальцем и спас свой город от затопления. Он затыкал, а я мечтал расковырять. Мечтал до боли, до какого-то исступления, чтобы на меня хлынул поток, чтобы мне было нежарко, чтобы не так мучительно хотелось пить.
И я проковырял эту плотину. Почувствовал прохладу, открыл глаза и увидел склоненную надо мною очень серьезную Танечку. На моей голове лежало влажное полотенце, возле губ я ощутил чашку, глотнул холодного чаю и идиотски спросил:
– Почему ты не на работе?