Грозовой перевал Бронте Эмили
Никакая часть данного издания не может быть скопирована или воспроизведена в любой форме без письменного разрешения издательства
© ЗАО Фирма «Бертельсманн Медиа Москау АО», издание на русском языке, художественное оформление, 2014
© Hemiro Ltd, 2014
© Н. С. Рогова, перевод на русский язык, 2014
© И. С. Веселова, примечания, 2014
Эмили Бронте: жизнь и роман
В октябре 1847 года в числе литературных новинок сезона появился в Лондоне роман в трех частях, выпущенный издательской фирмой «Smith, Elder & Co», произведший сразу сильное впечатление на английскую публику и успевший разойтись в значительном числе экземпляров прежде, чем появились первые газетные отзывы о нем. Интерес, возбужденный им, был так велик, что, как говорили, даже сам великий Теккерей отложил перо и сидел, углубленный в чтение «Джейн Эйр», – романа, принадлежащего перу неизвестного автора, скрывавшегося под псевдонимом Каррер Белл.
Эта книга разошлась в какие-нибудь три месяца, так что в январе 1848 года потребовалось уже новое издание.
Появление каждого нового литературного имени, получающего успех, всегда возбуждает интерес и просто любопытство. В данном случае успех был громадный, и сопровождавший его интерес и любопытство публики столь же велики.
Стали искать, не попадалось ли где-нибудь раньше имя Каррер Белл, и вскоре была обнаружена книжечка стихотворений, вышедшая за год перед тем и потонувшая было в море забвения, почти никем не замеченная. Книжечка эта представляла собой сборник стихотворений, принадлежавших трем авторам: Каррер, Эллис и Эктон Белл. Открытие это привело публику и прессу в полное недоумение, которое еще возросло, когда в декабре того же 1847 года другая издательская фирма выпустила еще два романа: «Грозовой Перевал», подписанный именем «Эллис Белл», и «Агнес Грей» – именем «Эктон Белл» – произведения столь же оригинальные, но совершенно иного характера.
Сейчас же, не только среди обыкновенных читателей, но и в прессе, возникло множество догадок относительно того, были ли это действительные имена авторов или это лишь присвоенные ими псевдонимы; а если псевдонимы, то принадлежали ли они трем братьям, или трем сестрам, или же лицам, не состоявшим ни в каких родственных отношениях? Множество народу обращалось с этими вопросами к издателям, но и они сами ничего не знали. А между тем авторы романов, и особенно Каррер Белл, вели деятельную и энергичную переписку со многими известными в то время лицами, но переписка шла через посредство какой-то никому не известной мисс Бронте, бывшей гувернантки, дочери пастора в Хауорте, одном из захолустных местечек Йоркшира. То обстоятельство, что письма адресовались в Йоркшир, никого не удивляло, так как все единодушно были согласны с тем, что авторы, кто бы они ни были, были уроженцы северной, а никак не южной Англии. Ведь ни один южанин не в силах был бы так живо изобразить страстного, могучего, сурового йоркширца, со всеми его доблестями и пороками, и с окружающей его дикой природой. Только спустя значительное время, медленно, и принимаемое лишь с большим сомнением, распространилось наконец убеждение, что три загадочных автора, скрывающихся под именами «Каррер, Эллис и Эктон Белл», были не кто иной, как три дочери пастора, скромные провинциальные гувернантки, никогда в глаза не видавшие ни одного писателя и не имевшие ни малейшего понятия о Лондоне.
Загадка, казалось, была разрешена, но на деле решение это привело лишь к новым недоразумениям и предположениям. Сама фамилия Бронте приводила в смущение: одно несомненно – фамилия эта не английская. Обратились к истории их отца и убедились, что он был выходец из Ирландии, сын Хью Бронте, простого фермера; но сам Хью Бронте опять-таки явился неведомо откуда и т. д. и т. д. С одной стороны возникло предположение, что в Ирландии фамилия Бронте (Bronte) была не Бронте, a Prunty, с другой же стороны ему стали приписывать иноземное, французское происхождение.
Наконец, оставался открытым вопрос, откуда сестры Бронте почерпнули свой опыт: тонкое знание человеческой природы, со всеми ее хорошими и дурными свойствами, с неукротимой страстью, способной на преступление; где почерпнули они свои радикальные воззрения, свою ненависть к ханжеству, фальши и светской пустоте английского духовенства – черты, поражавшие в дочерях пастора? Наконец, что способствовало развитию в них такого мощного воображения и что могло сообщить ему его отличительную мрачную окраску? Произведения этих преждевременно унесенных смертью женщин были таковы, что приковывали к себе внимание читателя своим содержанием, заставляли его заинтересовываться и внутренней, душевной жизнью автора, вызывая потребность в их откровенной биографии.
На железнодорожном пути, проходящем на Лидс и Брэдфорд, в четверти мили от полотна железной дороги расположен город Китли. Он находится в центре шерстяных и суконных фабрик, – промышленности, дающей занятие почти всему населению этой части Йоркшира. Благодаря такому своему положению Китли в начале девятнадцатого столетия из многолюдной богатой деревни быстро превратился в богатый и промышленный город.
В то время, о котором идет речь, то есть в сороковых и пятидесятых годах девятнадцатого столетия, местность эта почти окончательно утратила свой сельский характер. Путешественник, желавший видеть сельский Хауорт, с его пасторальными и безотрадными болотами, заросшими вереском, столь любимыми даровитыми сестрами-писательницами, должен был бы сойти на железнодорожной станции Китли, в какой-нибудь полумиле от этого города, и, пройдя его, свернуть на дорогу в Хауорт, почти до самой деревни не утрачивающей характера городской улицы. Правда, по мере того, как продвигался он по дороге к стоявшим на западе кругловатым пригоркам, каменные дома начинали редеть и появлялись даже виллы, видимо принадлежавшие людям менее занятым в промышленной жизни. Как сам город, так и весь путь от него до Хауорта, производили удручающее впечатление отсутствием зелени и своим общим однообразным сероватым колоритом. Расстояние между городом и селением около четырех миль, и на всем этом протяжении, за исключением лишь упомянутых вилл да нескольких домов фермеров, тянулись целые ряды домов для рабочих шерстяных фабрик. По мере того как дорога поднимается в гору, почва, сначала довольно плодородная, становится все беднее, производя лишь жалкую растительность в виде тощих кустов, растущих кое-где около домов. Каменные стены всюду занимают место зеленых изгородей, а на изредка попадающихся клочках доступной обработке земли виднеется какой-то бледный желтовато-зеленый овес.
На горе прямо против путешественника возвышается селение Хауорт; уже мили за две видно оно, расположенное на обрывистом холме. Вдоль линии горизонта тянется все та же извилистая, волнообразная линия холмов, из-за которой местами выдвигаются опять новые холмы того же серого цвета и формы на темном фоне пурпурных торфяных болот. Эта извивающаяся линия производит впечатление чего-то величественного своей кажущейся пустынностью и безлюдностью, а иногда даже удручающего зрителя, чувствующего себя совсем отрезанным от света этой однообразной, неприступной стеной.
Под самым Хауортом дорога сворачивает в сторону, огибая холм, и пересекает ручей, протекающий долиной и служащий двигательной силой для многих расположенных по дороге фабрик, и затем опять круто поворачивает в гору, являясь уже улицей самого селения. Подъем до такой степени крут, что лошади с трудом взбираются наверх, несмотря на то, что каменные плиты, которыми мостилась улица, обыкновенно укладывались острием кверху, чтобы лошади могли удержаться копытом, но тем не менее они, казалось, каждую минуту рисковали скатиться вниз со своим грузом. Старинные, довольно высокие каменные дома возвышались с обеих сторон улицы, сворачивавшей в сторону на самой верхней точке деревни, так что весь подъем производил впечатление отвесной стены.
Эта до крайности крутая деревенская улица выводила на плоскую вершину холма, где возвышалась церковь, а напротив нее – пасторат, к которому вел узенький переулок. По одну сторону его тянулось кладбище, подымаясь круто в гору, со множеством могил и крестов, а по другую сторону стоял дом, где помещалась школа и квартира кистера[1]. Под окнами пастората был устроен небольшой цветник, когда-то предмет тщательных забот, хотя в нем росли лишь самые незатейливые и выносливые цветы. За каменной оградой кладбища виднелись кусты бузины и сирени; перед домом расстилалась зеленая лужайка, перерезанная песчаной дорожкой.
Сам пасторат представлял собой двухэтажное мрачное здание, сложенное из серого камня с тяжелой черепичной кровлей, построенное не позже второй половины XVIII века.
Церковь, одна из стариннейших в этой местности, подвергалась стольким видоизменениям и обновлениям, что почти не сохранила ничего характерного ни с внутренней, ни с внешней стороны. По правую руку от алтаря в стену вделана таблица с именами членов семьи Патрика Бронте, один за другим умерших в Хауорте и похороненных в семейном склепе. Первым стоит имя жены – Марии Бронте, умершей на тридцать девятом году жизни, и затем имена шестерых ее детей: Mapии – одиннадцати лет, Елизаветы – десяти лет, умерших в 1825 году; Патрика Бренуэлла Бронте – 1848 г. – тридцати лет; Эмили Бронте, тоже 1848 г. – двадцати девяти лет; Энн Бронте в 1849 г. – двадцати семи лет и затем за недостатком места, уже на другой табличке – имя последней сестры, Шарлотты, бывшей замужем за Артуром Беллом Николсом и умершей в 1855 году, на 39 году своей жизни.
В этом сером, неприветливом доме, лишенном многих необходимых условий комфорта, стоящем на вершине высокой горы, открытой всем ветрам, окруженном кладбищем и целой цепью торфяных болот, 25 февраля 1820 года появилась семья только что назначенного пастора, достопочтенного Патрика Бронте, происходившая родом из той части Ирландии, которая известна под именем Country Down. Сам пастор, человек страстного темперамента, изредка поддававшийся неудержимым вспышкам гнева, но обыкновенно сдержанный, высокомерный и суровый, не внушал сначала особой симпатии своей пастве и держался в стороне от обитателей Хауорта, ограничиваясь добросовестным исполнением своих обязанностей. Все свободное время он проводил в своем кабинете или же в длинных, одиноких прогулках по заросшим вереском откосам гор, окружающих Хауорт. Кроме исполнения своих обязанностей пастора Патрик Бронте писал богословские трактаты, стихи и даже целые поэмы, из которых лишь немногим суждено было появиться в печати. Жена его, женщина лет 37, не могла поддерживать отношений с соседями: от природы болезненная, слабогрудая, истощенная частыми родами, она почти не выходила из своей комнаты, где проводила время в обществе детей. Вскоре по переезде ее в Хауорт стало очевидно, что она больна раком и что дни ее сочтены. С этой минуты дети ее были удалены из комнаты матери и предоставлены почти исключительно самим себе. Старшей из них, Марии, в это время только минуло шесть лет. Все знавшие ее всегда отзывались о ней как о глубокомысленной, очень спокойной, далеко не по летам серьезной девочке. По наружности это было болезненное, миниатюрное существо, поражавшее своим недетским умом и преждевременным развитием. Ребенок этот не имел детства: с раннего возраста ей приходилось служить помощницей больной матери в хлопотах по дому и в уходе за младшими детьми. После смерти матери, последовавшей через семь месяцев после переезда их в Хауорт, Мария была постоянным и притом совершенно серьезным собеседником своего отца и приняла на себя роль матери по отношению к остальным детям, из которых младшей, Энн, тогда не успело еще исполниться и года.
Мистер Бронте, никогда не имевший неприятных столкновений со своими прихожанами, по-прежнему почти не сходился с ними, ограничиваясь лишь посещением больных. Сам в высшей степени дорожа неприкосновенностью своей частной жизни, он никогда не вмешивался в их дела и избегал обычных посещений, столь неприятных в глазах местного, далеко не особенно религиозного и в высшей степени независимого населения.
«Редко попадается такой хороший пастор, – говаривали его прихожане, – занимается себе своим домом, а нас оставляет в покое».
Действительно, Патрик Бронте всегда был занят делом. Принужденный держаться очень строгой диеты вследствие расстроенного пищеварения, он еще в последние месяцы жизни своей жены усвоил привычку обедать в кабинете и затем уже никогда в жизни не изменял этой привычке. Таким образом, с детьми своими он видался только по утрам, за завтраком, и в это время совершенно серьезно толковал о политике со старшей дочерью Mapией, ярой сторонницей тори[2], как и ее отец, или же занимал всю семью своими страшными рассказами из столь богатой ужасами и приключениями ирландской жизни. Несмотря на такой кажущийся недостаток близости с детьми, Патрик Бронте пользовался в их глазах величайшим уважением и любовью и имел на них огромное влияние. Время завтрака, проходившее в политических беседах и рассказах отца, было самым драгоценным для них временем.
Почти все остальное время дети проводили одни. Одна добрая старуха, ухаживавшая за миссис Бронте во время ее болезни и знавшая всю семью, не могла говорить об этих детях без умиления и удивления. В доме для них была отведена комната на самом верху, не имевшая даже камина и носившая название не детской, как бы следовало ожидать, а «кабинета детей», Children’s Study. Запершись в этой комнате, дети сидели так тихо, что в доме никто не заподозрил бы их присутствия. Старшая, Мария, семи лет, прочитывала всю газету и затем рассказывала остальным ее содержание, все, из конца в конец, и даже парламентские дебаты. «Она была настоящей матерью для своих сестер и своего брата, – рассказывала эта старуха. – Да и никогда не бывало на свете таких хороших детей. Они до того не походили ни на каких других, что казались мне какими-то неживучими. Отчасти я приписывала это фантазии мистера Бронте, не позволявшего им есть мяса. Он поступал так не из стремления к экономии (в доме молодые служанки без надзора умершей хозяйки тратили и много, и беспорядочно), а из убеждения, что дети должны воспитываться в простой и даже суровой обстановке, а потому за обедом им не давали ничего, кроме картофеля. Да они, казалось, ничего иного и не желали: они были такие милые маленькие существа. Эмили была самая хорошенькая».
Мистер Бронте искренно желал закалить своих детей и воспитать в них равнодушие к изысканному столу и нарядам. И этого он достиг по отношению к своим дочерям. Та же женщина, бывшая сиделкой при миссис Бронте, рассказывала о таком случае. Местом прогулки для детей обыкновенно служили окрестные горы с их торфяными болотами, и дети выходили на прогулку одни, все шестеро, взявшись за руки, причем старшие обнаруживали самую трогательную заботу о младших, не совсем еще твердо державшихся на ногах. Раз как-то, в то время как дети отправились на свою прогулку, пошел сильный дождь, и сиделка мистрис Бронте, предполагая, что они рискуют вернуться домой с мокрыми ногами, откопала где-то в доме цветные башмаки, подарок какой-то родственницы, и поставила их в кухне у огня, чтобы согреть их к их возвращению. Но, когда дети вернулись, башмаки исчезли, – в кухне остался только сильный запах жженой кожи. Мистер Бронте, случайно зайдя в кухню, увидел башмаки и, найдя их чересчур яркими и роскошными для своих детей, тут же, не думая долго, сжег их на кухонном огне.
Дети не имели никакого постороннего общества и массу времени посвящали книгам, хотя того, что подразумевается под «детскими книгами», у них совсем не было и они беспрепятственно поглощали все попадавшиеся им в руки произведения английских писателей, поражая своей глубокой мудростью всю прислугу, находившуюся в доме. В одном из писем к биографу своей дочери, к миссис Гэскел, отец сам пишет по поводу своих детей:
«Еще будучи совсем маленькими детьми и едва научившись читать и писать, Шарлотта, а также и все ее сестры и братья, получили привычку разыгрывать небольшие театральные представления своего собственного сочинения, в которых герцог Веллингтон – герой моей дочери Шарлотты, непременно являлся победителем, когда возникали между ними довольно частые споры относительно сравнительных достоинств его, Бонапарта, Ганнибала и Цезаря. Когда случалось, что спор становился чересчур горяч и голоса возвышалась, мне приходилось иногда самому выступать в качестве верховного судьи, – мать их в это время уже умерла, и решать спор согласно своему собственному усмотрению. Вообще, принимая участие в этих пререканиях, мне часто случалось подмечать такие признаки таланта, каких я прежде никогда не видал в детях их возраста».
Однако такое положение детей, предоставленных почти исключительно самим себе и заботам прислуги, никому не могло казаться удовлетворительным, и приблизительно через год после смерти миссис Бронте, одна из старших сестер ее, мисс Бренуэлл, приехала в Хауорт и приняла на себя заботу о доме и детях. Это была, несомненно, очень благожелательная и добросовестная личность, но узкая, пожалуй, даже ограниченная и властолюбивая старая дева. Она и дети, за исключением лишь младшей девочки, Энн, всегда отличавшейся большой кротостью и мягким, податливым характером, да мальчика, Патрика, – ее любимца и баловня, сразу как-то не поняли друга друга и стали в какие-то официальные отношения, совершенно лишенные той задушевности и простоты, которая одна только и могла бы открыть ей доступ к их сердцу и дать ей возможность заступить при них на место матери. Стараниями мисс Бренуэлл старшие девочки, Мария и Элизабет, а за ними Шарлотта и Эмили были отправлены в свою первую школу, но для девочек Бронте она стала настоящим испытанием.
Кроме безобразного отношения учительниц и недостатка питания, дети еще страшно страдали от сырости и холода. Всего мучительнее и изнурительнее действовали на них обязательные воскресные посещения церкви. Тунстальская церковь находилась на расстоянии по крайней мере двух миль от школы – путь далеко не малый для истощенных детей, которым нужно было совершать его два раза в день. Денег на отопление церкви не отпускалось, a детям, присутствовавшим обязательно на двух службах, приходилось высиживать в холодном отсыревшем здании чуть не половину дня. При этом лишены были даже возможности согреться горячей пищей, так как они брали с собой холодный обед и съедали его тут же в одной из боковых комнат в промежутке между двумя службами.
Результатом такого положения дел явилась страшная эпидемия тифа, от которого слегло сорок пять человек из восьмидесяти воспитанниц. Событие это, разумеется, вызвало сильнейшее волнение в обществе. Родители спешили разобрать по домам своих детей. Организовано было целое следствие, выяснившее, наконец, все упущения и злоупотребления, о которых и не подозревал директор, мистер Вильсон, в своем самодовольном ослеплении. Дело кончилось тем, что неограниченная власть мистера Вильсона подверглась ограничению, доверенная кухарка была изгнана, и даже решено было немедленно приступить к постройке нового здания для школы. Все это произошло весной 1825 г. Ни одна из девочек Бронте не заболела тифом, но здоровье Mapии, не перестававшей кашлять, наконец обратило на себя внимание даже школьной администрации. Мистер Бронте, ни о чем не имевший ни малейшего представления, так как вся переписка детей подвергалась тщательной школьной цензуре, был вызван школьным начальством и, к ужасу своему, застал старшую свою дочь Mapию чуть не накануне смерти. Он сейчас же увез ее домой, но было уже слишком поздно: девочка умерла через несколько дней по возвращении в Хауорт.
Bесть о ее смерти подействовала-таки на воспитателей и заставила их обратить внимание на ее сестру, тоже заболевшую чахоткой. Они поспешили отправить ее домой в сопровождении доверенной служанки. Но и она умерла в то же лето, не дожив до начала летних каникул, когда вернулись домой также Шарлотта с Эмили.
Участь Шарлотты и Эмили в школе была несколько легче: Шарлотта была веселая, разговорчивая и очень способная девочка, обладавшая даром внушать к себе симпатию, Эмили же, попавшая в школу пятилетним ребенком и всегда отличавшаяся красотой, сразу превратилась в общую любимицу. Но, хотя им и не приходилось самим терпеть от жестокости и несправедливости старших, тем не менее вид этой жестокости и несправедливости по отношению к их сестрам и другим детям производил на них потрясающее впечатление.
По окончании каникул Шарлотта и Эмили опять отправились в школу, но в ту же осень школьное начальство нашло нужным посоветовать их отцу взять девочек домой, так как сырое местоположение Кован-Бриджа оказывалось крайне вредно для их здоровья. Таким образом, осенью того же 1825 года Шарлотта, тогда уже девяти лет, и Эмили, шести, окончательно вернулись домой из школы и, по-видимому, не могли рассчитывать ни на какое иное образование, кроме того, которое могли они получать у себя дома.
Целых шесть лет прошло прежде, чем сделана была новая попытка дать Шарлотте, а вслед за ней и Эмили, школьное образование. Все эти шесть лет девочки провели дома, почти не видя посторонних людей и не выходя из-под влияния своей обычной домашней обстановки и доступного чтения.
Около этого же времени в семье появился новый член, игравший с тех пор большую роль в жизни детей. Это была новая служанка – пожилая уже женщина, родившаяся, выросшая и проведшая всю свою жизнь в том же селении. Звали ее Тэбби. Тэбби, по словам миссис Гэскел, биографа и друга Шарлотты Бронте, по своему языку, наружности и характеру была истинной уроженкой Йоркшира. Она отличалась здравым смыслом и в то же время большой сварливостью, несмотря на несомненно доброе и преданное сердце. С детьми она обращалась самовластно и сурово, но зато искренне любила их и никогда не жалела труда, чтобы доставить им доступное лакомство или удовольствие. Она готова была выцарапать глаза каждому, кто решился бы при ней не только обидеть, но даже просто сказать о них хоть одно дурное слово. В доме она возмещала собой именно тот элемент, которого так недоставало детям при сдержанной манере самого мистера Бронте и добросовестной доброжелательности мисс Бренуэлл, – элемент непосредственного, горячего чувства. И за это, несмотря на всю ее ворчливость и самоуправство, дети отвечали ей самой горячей, задушевной привязанностью. Старая Тэбби до конца дней своих была их лучшим другом. Потребность подробно знать все, что касалось всех членов семьи, была в ней так настоятельна и велика, что в последние годы ее жизни Шарлотта Бронте затруднялась удовлетворять ее в этом отношении, так как Тэбби стала туга на ухо. Поверяя ей семейные тайны, приходилось выкрикивать их так громко, что их могли бы слышать даже прохожие. Поэтому мисс Бронте обыкновенно брала ее с собой на прогулку и, отойдя подальше от селенья, усаживалась где-нибудь на кочку среди пустынного торфяника и тут, на приволье, сообщала ей все, что та желала знать.
Сама Тэбби представляла собой неисчерпаемый источник самых разнородных сведений. Она жила в Хауорте еще в те времена, когда по дороге еженедельно тянулись обозы, позвякивая своими колокольчиками, нагруженные продуктами китлийских фабрик, и направлялись за горы, к Клону или Беркли. Еще того лучше она знала всю эту долину в те времена, когда легкие духи и эльфы в лунные ночи разгуливали по берегам ручья, и знала людей, видавших их своими глазами. Но это было тогда, когда в долине не было еще никаких фабрик и вся шерсть прялась собственноручно на окрестных фермах. «Эти-то самые фабрики с их машинами и прогнали их отсюда», – говаривала она. Немало могла она порассказать из жизни и обычаев минувших дней, о прежних обитателях долины, об исчезнувшем без следа или разорившемся дворянстве; много знала она семейных трагедий, часто связанных с проявлениями крайнего суеверия, и рассказывала все в полной наивности, не считая нужным о чем-либо умалчивать.
В сентябре 1841 года сестры Шарлотта и Эмили решили поехать в Брюссель в школу-пансион для изучения французского языка и подготовки к открытию собственной школы. План этот долго и основательно обсуждался отцом и теткой, и наконец согласие было дано. Шарлотта и Эмили должны были отправиться в Брюссель, очередь Энн пришла бы впоследствии. Решение это дорого стоило Эмили. Безусловно веря Шарлотте и беспрекословно подчиняясь ее руководству, Эмили лишь с трудом могла примириться с мыслью расстаться со своим Хауортом, единственным местом, где она действительно жила и чувствовала себя счастливой: во всяком другом месте жизнь была для нее мучительным, томительным прозябанием. Шарлотта со свойственной ей широтой и разносторонностью интересов с жадностью стремилась навстречу каждому новому впечатлению. Эмили, при ее более глубокой, но более узкой натуре, перспектива очутиться в заграничном городе, среди чужих ей лиц, слышать кругом себя только чужой язык, приноравливаться к чужим нравам и обычаям, – все это должно было пугать ее, как кошмар. Но на эту неспособность свою уживаться в новом месте и среди незнакомых людей Эмили смотрела как на позорную слабость, и при своей непреклонной верности тому, что она считала долгом, решилась на этот раз побороть ее, во что бы то ни стало.
Шарлотта Бронте в своей записке об Эмили говорит:
«Она отправилась со мной в одно учебное заведение на континент, когда ей было уже за двадцать лет, и после того как она долго и прилежно работала и училась дома одна. Следствием этого было страдание и душевная борьба, усиленная еще отвращением ее прямой английской души к вкрадчивому иезуитизму римско-католической системы. Казалось, она теряла силы, но выдержала исключительно благодаря лишь своей решимости: с затаенным укором совести и стыдом она решилась победить, но победа стоила ей дорого. Ни минуты не была она счастлива, пока не привезла своего тяжким трудом заполученного знания назад в глухую английскую деревню, в старый пасторат, в пустынные и бесплодные горы Йоркшира».
Сестры вернулись из Брюсселя с планами открыть школу в здании пастората, но, несмотря на образованность учителей и низкую объявленную плату, желающих учиться в неуютном здании не находилось.
Неудачи с организацией школы, однако, оказались только предвестием бед, ожидавших их в родном доме. Брат Бренуэлл, не закончив образования, переживая несчастную любовь к замужней даме, вернулся домой и пропивал каждый грош, попадавшийся ему в руки, в трактире «Черный Бык». Он наполнял старый серый пасторат своими пьяными воплями и жалобами.
«Я начинаю бояться, – писала Шарлотта, – что он скоро доведет себя до того, что станет негодным ни для какого приличного положения в жизни». Дело доходит до того, что она принуждена отказать себе в удовольствии видеть у себя своего друга, мисс Носсей: «Пока он здесь, вы не должны приезжать сюда. Чем больше я смотрю на него, тем более и более убеждаюсь в этом».
Через несколько месяцев Бренуэлл получил известие о смерти мужа своей возлюбленной и поспешно собрался в путь, вероятно мечтая уже о предмете своей любви и поместье, как к нему явился посланный и потребовал его в гостиницу «Черный Бык». Там, запершись с ним в отдельной комнате, он сообщил ему, что муж, умирая, завещал все свое состояние жене, но под условием, что она никогда более не увидится с Бренуэллом Бронте, вследствие чего она сама просит его забыть о ней. Известие это произвело потрясающее впечатление на Бренуэлла. Через несколько часов после ухода посланного его нашли на полу в бессознательном состоянии.
Шарлотта и Энн, возмущенные поведением Бренуэлла, почти не в силах были оставаться в одной с ним комнате. Одна только Эмили по-прежнему оставалась неизменно предана ему. Она просиживала до глубокой ночи, ожидая его возвращения домой, куда являлся он, едва держась на ногах, и лишь с ее помощью добирался до постели. Она все еще надеялась любовью вернуть его на путь истины, и самые бурные и неукротимые формы, в которых выражалась его страсть и отчаяние, могли только усилить сочувствие и соболезнование Эмили. Чем мрачнее и грознее были явления природы, чем свирепее и неукротимее животная страсть, тем более отзвука находили они в ее душе. О неустрашимости ее рассказывают характерные случаи.
Раз, заметя пробегавшую собаку, с понурой головой и высунутым языком, Эмили пошла ей навстречу с миской воды, желая дать ей напиться; но собака, как предполагают, была бешеная и укусила ее за руку. Не растерявшись ни на минуту, Эмили поспешила в кухню и сама прижгла рану раскаленным докрасна утюгом, ни слова не сказав никому из близких, пока рана не зажила окончательно.
Между тем положение Бренуэлла все ухудшалось. Он был настолько слаб, что не мог уже проводить вечеров вне дома и рано ложился в постель, одурманенный опиумом, который он ухитрялся-таки добывать, несмотря на весь надзор за ним. Раз, поздно уже вечером, Шарлотта, проходя мимо полуоткрытой двери, ведшей в комнату Бренуэлла, увидала в ней какой-то странный, яркий свет.
– О, Эмили, пожар! – воскликнула она.
В это время мистер Бронте вследствие быстро развивавшейся катаракты был уже почти слеп. Эмили знала, до какой степени боялся он огня и до чего этот слепой старик был бы напуган пожаром. Не теряя головы, бросилась она вниз в коридор, где всегда стояли полные ведра воды, минуя растерявшихся сестер, вошла к Бренуэллу, и одна, без посторонней помощи, погасила огонь. Оказалось, что Бренуэлл опрокинул свечу на постель, и (в бессознательном состоянии) лежал, не замечая окружавшего его пламени. Когда огонь был затушен, Эмили пришлось еще и вступить с братом в борьбу для того, чтобы насильно выволочь его из комнаты и уложить в свою собственную постель.
Вскоре после этого мистер Бронте, несмотря на свою слепоту, потребовал, чтобы Бренуэлл спал в его комнате, надеясь, вероятно, что присутствие его хоть сколько-нибудь повлияет на этого несчастного человека. Но напрасно, перемена эта только увеличила тревогу его дочерей: на Бренуэлла находили по временам приступы белой горячки, и сестры его, опасаясь за жизнь старика, не спали по целым ночам, прислушиваясь к шуму в их комнате, сопровождавшемуся иногда даже выстрелами из пистолета. На другое утро молодой Бронте, как ни в чем не бывало, выпархивал из комнаты. «А ужасную-таки ночь провели мы с этим бедным стариком!» – говаривал он беспечным тоном. «Он делает все, что может, этот бедный старик! Но для меня все уже кончено, – продолжал он уже плаксиво, – все это ее вина, ее вина!»
В таком состоянии провел он целых два года.
К этому ужасному времени в жизни сестер Бронте относится первая их серьезная попытка выступить на поприще литературы. Потребность творчества лежала в их натуре. При своей скромности, не смея верить своему таланту, они писали, потому что это доставляло им величайшее наслаждение в жизни, и всегда страдали даже физически, не имея возможности удовлетворять этой потребности.
Сестры Шарлотта, Эмили и Энн сначала издали книжку своих стихов под мужскими псевдонимами Каррер, Эллис и Эктон Белл. Книжка не имела успеха, был замечен только талант Эллиса Белла. Но сестры, менее чем за год, написали каждая по большому роману (Шарлотта – «Учитель», Эмили – «Грозовой Перевал», Энн – «Агнес Грей») и отослали издателям. Издатели долго не отвечали, но наконец одна издательская фирма согласилась напечатать произведения Эллиса и Эктона Белл, правда, на очень невыгодных для них условиях, но совершенно отказалась печатать роман «Учитель».
Отказ этот застал Шарлотту в Манчестере, куда она приехала с отцом для операции – удаления катаракты. Получив известие, она в тот же день начала новый роман, наделавший впоследствии столько шуму – «Джейн Эйр». Роман «Джейн Эйр» вышел в свет в октябре 1847 года. Пресса сделала весьма мало для его успеха: издатели журналов не решались помещать похвальные отзывы о неизвестном произведении совершенно неизвестного автора. Публика оказалась и искреннее, и смелее их, и роман стал раскупаться нарасхват прежде, чем появились первые рецензии.
В декабре того же 1847 года вышли из печати и романы Эмили и Энн: «Грозовой Перевал» и «Агнес Грей».
Роман Эмили Бронте при появлении своем возмутил весьма многих читателей яркостью красок в изображении порочных и исключительных характеров; другие же, напротив того, несмотря на выведенные в нем образы ужасных преступников, были увлечены и захвачены замечательным талантом автора.
Местом действия является ферма, носящая название «Грозовой Перевал». До сих пор еще жители Хауорта указывают дом, стоящий на вершине Хауортской горы и послуживший прототипом этой фермы. Этот дом сохранял еще некоторые следы бывшего когда-то великолепия в виде вырезанной над дверями надписи: «Н. К. 1659», напоминающей подобную же надпись в романе: «Гэртон Эрншо. 1500».
«Осмотрев как бы по обязанности это место, – говорит биограф Эмили, мисс Робинзон, – уходишь оттуда, еще более убедившись в том, что в то время как каждая личность и каждая местность в романах Шарлотты могут быть, несомненно, указаны, одно только воображение Эмили и ее способность обобщения ответственны за характер ее творений».
«Грозовой Перевал» – роман, заключающий в себе материал на десять романов. Так, атмосферу его создает замечательная и чуть ли не лучшая фигура во всем романе. Это Джозеф – величайший в мире лицемер и негодяй, прикрывающийся личиной святости, – неизменный спутник Хитклифа и мучитель всех окружающих. Нам не пришлось бы говорить о нем, так как прямой, деятельной роли в рассказе он не играет, но его фальшивый голос и лицемерные восклицания звучат во всем романе, как какой-то однообразный и неизменный аккомпанемент, внушая в одно и то же время и ужас, и отвращение.
Первый и единственный роман Эмили Бронте представляет собой замечательное произведение, отражая в себе вполне выработанное и законченное мировоззрение автора.
Хитклиф, этот величайший преступник и злодей, поселяя ужас в душе читателя, однако же, не пробуждает в нем равносильного чувства негодования и возмущения. Все возмущение и негодование, на какое только способен читатель, всецело достаются на долю Джозефа, ханжи и лицемера, не совершающего никаких преступных деяний.
Хитклиф – покинутое родителями дитя, выросшее в неблагоприятной обстановке: он жертва наследственности и воспитания. Но он, натура сильная и крупная, представлял собой в равной степени возможность и великого зла, и великого добра; унаследованные свойства, среда и обстоятельства жизни повернули его в сторону зла, но читатель чувствует заложенные в нем зачатки добра и скорбит за него душой. Хитклиф умер, искупив свои злодеяния долгой душевной мукой, имевшей источником своим его единственное высокое и действительно бескорыстное чувство; умер, предчувствуя неудачу и гибель всех своих планов.
«Я бродил вокруг могил, под приветливым шатром звездного неба, смотрел, как ночные мотыльки порхают среди вереска и колокольчиков, слушал, как тихо вздыхает ветер в траве, – и недоумевал, как мог кому-то привидеться беспокойный сон тех, кто спит и навсегда упокоен в этой мирной земле». Этими словами над могилой Хитклифа Эмили заканчивает свой роман.
Роман этот при появлении своем, как мы уже говорили, не нашел себе правильной оценки в критике. Только спустя три года в «Palladium» появился серьезный и сочувственный отзыв о нем. Это почти шекспировское развитие всепоглощающей страсти казалось каким-то уродливым, болезненным явлением, как бы указывавшим даже на извращенность натуры самого автора. Талант Эмили был чересчур оригинален, чересчур самобытен для того, чтобы найти себе немедленную оценку.
«Грозовой Перевал» был написан в очень тяжелое время ее жизни, когда она изо дня в день наблюдала за постепенной гибелью Бренуэлла, служившего ей явным оригиналом, у которого заимствовала она многие черты и даже целые речи, вложенные в уста Хитклифа. Она наблюдала за ним с всепрощающей любовью и неизменной привязанностью.
«Последние три недели были мрачным временем в нашем доме, – пишет Шарлотта 9 октября 1848 года. – Здоровье Бренуэлла слабело в течение всего лета; однако ни доктора, ни сам он не думали, что конец был так близок. Только один день не вставал он с постели и еще за два дня до смерти был в деревне. Он умер после двадцатиминутной агонии в воскресенье утром, 24 сентября»… «Папа сначала был сильно потрясен, но, в общем, перенес это довольно хорошо. Эмили и Энн чувствуют себя недурно, хотя Энн, по обыкновению, недомогает, а Эмили в настоящую минуту простудилась и кашляет». Казалось, труднее всего перенесла это событие Шарлотта. Она заболела желчной горячкой и целую неделю пролежала в постели, но потом, несмотря на предсказание доктора, что выздоровление будет идти очень медленно, стала поправляться довольно быстро.
«Кажется, я теперь совсем уже оправилась от моей недавней болезни, – пишет она 29 октября того же года. – Теперь меня гораздо более беспокоит здоровье моей сестры, чем мое собственное. Простуда и кашель Эмили очень упорны. Я боюсь, что она чувствует боль в груди, и по временам замечаю у нее одышку после каждого усиленного движения. Она стала очень худа и бледна. Замкнутость ее натуры является для меня источником большого беспокойства. Бесполезно расспрашивать ее: не получаешь никакого ответа. Еще того более бесполезно предлагать ей какие бы то ни было лекарства: она никогда не соглашается на них. Не могу я также не видеть и большой хрупкости организма Энн».
«Великая перемена приближалась», – пишет она в своей биографической заметке о своих сестрах.
«Горе наступало в такой форме, когда ждешь его с ужасом и оглядываешься на него с отчаянием. В самый разгар дневной страды работники изнемогли под тяжестью своего труда. Сестра моя Эмили не выдержала первая… Никогда во всю свою жизнь не медлила она ни с каким выпадавшим на ее долю делом, и не замедлила и теперь. Она погибла быстро. Она поторопилась покинуть нас… День за днем, видя, каким отпором встречала она свои страдания, я смотрела на нее с мучительным удивлением и любовью. Я не видала ничего подобного; но, по правде сказать, я никогда и нигде не видала никого, подобного ей. Силой превосходя мужчину и простотой младенца, натура ее являлась чем-то исключительным. Всего ужаснее было то, что, полная сострадания к другим, она была безжалостна к себе: дух ее не имел милосердия к телу, – от дрожащих рук, от обессилевших ног, от потухавших глаз требовалась та же служба, которую несли они и в здоровом состоянии. Быть тут и видеть это, и не сметь выразить протеста – была мука, которой нельзя описать никакими словами».
После смерти Бренуэлла Эмили всего только один раз вышла из дому – в следующее же воскресенье в церковь. Она не жаловалась ни на что, не позволяла себя расспрашивать, отвергала всякую заботу о себе и помощь. «Грозовой Перевал» и Бренуэлл были в последнее время два исключительных, тесно связанных между собой интереса ее жизни. «Грозовой Перевал» был написан, вышел в свет и не нашел себе оценки. Но Эмили была слишком горда, чтобы выказать огорчение или смутиться последовавшими нападками на ее собственную нравственную личность; может быть, она и не ждала ничего другого: в мире поражение терпит добро, а зло торжествует победу.
Но в бумагах ее не нашли никакого признака начала новой работы. В жизни Бренуэлла великий первородный грех тоже одержал победу над великими, заложенными в душе его задатками добра. Он умер, и Эмили, ухаживавшая за ним с таким неизменным терпением и любовью, разлучилась с ним навсегда. Но Эмили никогда не умела переносить разлуки. Обладая гораздо большей физической силой, чем сестры, и, по-видимому, даже гораздо более крепким здоровьем, она быстро хирела под гнетом душевного страдания, причиняемого ей разлукой с домом и близкими людьми. И теперь ослабевший от бессонных ночей и нравственных потрясений организм ее не в силах был бороться с болезнью, и она умерла от скоротечной чахотки 19 декабря 1848 года, 29 лет от роду. До самого дня своей смерти она не отказалась ни от одного из своих обычных домашних дел, тем более что Шарлотта только что встала после болезни, а Энн и мистер Бронте чувствовали себя хуже обыкновения.
Эмили ни за что не соглашалась прибегнуть к совету доктора, а когда он был приглашен и явился в дом без ее ведома, она отказалась переговорить с «отравителем». Она по-прежнему каждый день собственноручно кормила своих собак, но раз, 14 декабря, выйдя к ним в коридор с передником, полным хлеба и мяса, она чуть не упала от слабости, и только сестры, незаметно следовавшие за ней, поддержали ее. Оправившись немного, она со слабой улыбкой в последний раз накормила маленькую курчавую собачонку Флосс и своего верного бульдога Кипера. На следующий день ей стало настолько хуже, что она не узнала даже своего любимого вереска, веточку которого Шарлотта с величайшим трудом разыскала для нее на обнаженных болотах. Тем не менее, едва держась на ногах от слабости, она вставала утром в обычное время, сама одевалась и принималась за свои обычные домашние занятия. 19 декабря она по обыкновению встала и села у камина расчесывать свои волосы, но уронила гребень в огонь и уже не в силах была достать его, пока не вошла в комнату служанка. Одевшись, она спустилась вниз в общую комнату и взялась за свое шитье. Около полудня, когда дыхание ее стало так коротко, что она почти не могла говорить, она сказала сестрам: «Ну, теперь вы можете послать за доктором, если хотите!» В два часа она умерла, сидя в той же комнате на диване.
Когда через несколько дней гроб ее выносили из дому, ее бульдог Кипер пошел за ним впереди всех, неподвижно просидел в церкви во все время службы и по возвращении домой лег у дверей ее комнаты и выл в течение нескольких дней. Говорят, что и потом он всегда проводил ночь у порога этой комнаты и утром, обнюхав дверь, начинал день протяжным воем.
«Все мы теперь очень спокойны, – пишет Шарлотта через три дня после ее смерти. – Да и почему бы не быть нам спокойными? Нам не приходится уже больше с тоской и мукой смотреть на ее страдания; картина ее мучений и смерти миновала, миновал также и день похорон. Мы чувствуем, что она успокоилась от тревог. Нет больше нужды дрожать за нее при сильных морозах или холодных ветрах: Эмили больше не чувствует их».
«Сестра моя по природе была нелюдима, – пишет Шарлотта в своей биографической записке, – обстоятельства только благоприятствовали развитию в ней склонности к замкнутости: за исключением посещения церкви и прогулок в горах, она никогда почти не переступала порога своего дома. Хотя она и относилась доброжелательно к окрестным жителям, но никогда не искала случая сходиться с ними, да, за небольшими исключением, почти и не сходилась. А между тем она знала их: знала их обычаи, их язык, их семейные истории – она с интересом могла слушать и говорить о них с самыми точными подробностями; но с ними она редко обменивалась хотя бы одним словом. Следствием этого было то, что все сведения о них, накопившиеся в ее уме, чересчур исключительно сосредоточивались вокруг тех трагических и ужасных черт, которые иногда поневоле запечатлеваются в памяти людей, прислушивающихся к сокровенной истории каждой местности. Воображение ее, таким образом, было даром скорее мрачным, чем светлым, более могучим, чем игривым. Но если бы она осталась жить, ум ее сам собой возмужал бы, как могучее дерево, высокое, прямое и развесистое, и его позднейшие плоды достигли бы более мягкой зрелости и более солнечной окраски, но на этот ум могли действовать только время и опыт, – влиянию же других умов он оставался недоступен».
Ольга Петерсон (Из книги «Семейство Бронте», 1895)
Грозовой Перевал
Глава 1
Год 1801. – Только что я вернулся от своего хозяина. Он – единственный мой сосед, который может нарушить мое одиночество. Какое тут восхитительное место! Где еще в Англии найдешь уголок, столь далекий от светской суеты – настоящий рай для мизантропа! А мы с мистером Хитклифом – прекрасная пара, чтобы разделить между собой все прелести уединения. Чудесный человек! Он и представить себе не мог, что я сразу же почувствовал к нему симпатию. Ведь его черные глаза метнули в меня из-под темных бровей подозрительный взгляд, и рука решительно спряталась за отворот сюртука, когда я представился.
– Мистер Хитклиф? – спросил я.
Ответом мне был кивок.
– Позвольте представиться, я – мистер Локвуд, ваш новый жилец. Почел за честь поспешить к вам с визитом сразу по прибытии. Надеюсь, что не причинил вам неудобств своим настойчивым желанием поселиться в усадьбе «Скворцы». Вчера я услышал, что у вас были другие планы…
– Усадьба «Скворцы» – моя собственность, сэр, – прервал он меня, неодобрительно морщась. – Неудобств я бы не потерпел ни от кого, уж можете быть в этом уверены. Впрочем – заходите!
Свое «заходите» он произнес сквозь стиснутые зубы, как будто бы хотел сказать «Убирайтесь к черту!», а ворота, на которые он опирался, не отворились по его слову. Только особые обстоятельства заставили меня принять столь негостеприимное приглашение: меня крайне заинтересовал человек, еще менее расположенный к общению, чем я сам.
Увидев, что мой конь грудью пошел на ворота, он все же размотал закрывающую их цепь и пошел впереди меня по мощеной дорожке, небрежно бросив в пространство, когда мы оказались во дворе: «Джозеф, прими лошадь у мистера Локвуда. И вина принеси…»
«Видимо, слуга в доме только один, – подумалось мне в ответ на столь пространное приказание. – Не удивительно, что между каменными плитами двора растет трава, а живую изгородь явно стрижет только один садовник – скот».
Джозеф оказался пожилым, нет, я бы даже сказал, очень старым человеком, но здоровым и жилистым. «Господи, помоги!» – неодобрительно пробормотал он, принимая поводья и помогая мне спешиться. При этом он посмотрел мне в лицо с таким кислым видом, словно божья помощь нужна была старику, дабы переварить недавний обед, а не чтобы отвратить незваного гостя.
Жилище мистера Хитклифа носит название «Грозовой Перевал». «Грозовой» – словечко местное и как нельзя лучше передает капризы ненастной погоды, хозяйничающей на этих холмах. Сейчас здесь дышалось привольно, но по наклону чахлых елей, растущих у дома, и по тому, как тянулся к солнцу тощий терновник, словно нищий, выпрашивающий милостыню, можно было только догадываться, как сильно задувает временами из-за края утеса северный ветер. К счастью, архитектор учел здешние условия, утопив узкие окна в стену и защитив выступы углов мощной каменной кладкой.
Перед тем как переступить порог, я замешкался, восхитившись причудливо украшенным фасадом. Особенно пышно выглядел главный вход, над которым меж осыпающихся грифонов и нескромных амурчиков я увидел дату «1500» и имя «Гэртон Эрншо». В любом другом случае я бы не преминул выказать вежливый интерес и попросить своего угрюмого хозяина поделиться со мной краткой историей прежних владельцев, но нетерпеливая поза, в которой он замер у дверей, лучше всяких слов сказала мне, что либо я тотчас переступлю порог, либо должен буду немедленно покинуть сии негостеприимные владения и никогда не проникну в святая святых этого дома.
Поднявшись на одну ступеньку, мы сразу оказались в общей комнате, потому что в доме не было ни коридора, ни прихожей. Местные называют такую комнату залой. Обычно зала объединяет гостиную и кухню, но в Грозовом Перевале кухню, похоже, перенесли в заднюю часть дома. По крайней мере, до слуха моего донесся приглушенный расстоянием разговор и стук кухонной утвари. В огромном камине, находившемся в зале, не было никаких следов того, что здесь недавно жарили, варили или пекли; стены не украшали ни начищенные медные сковородки, ни отдраенные жестяные сита. Впрочем, в одном углу ярким светом сияли ряды огромных оловянных блюд, серебряных кувшинов и кружек, возвышавшихся в огромном дубовом буфете и дальше на полках по стене до самой крыши. Крыша открывала пытливому взору всю свою неприглядную изнанку, кроме тех мест, где стропила и балки несли на себе запас овсяных лепешек[3], а также связок говяжьих, бараньих и свиных окороков. Над камином были развешены давно не чищенные старые ружья и пара седельных пистолетов. Картину дополняли пестрые жестяные чайницы на каминной полке. Пол был выложен белыми ровными каменными плитами. На нем крепко стояли грубые стулья с высокими спинками, выкрашенные в зеленый цвет, а в тени притаилась пара темных тяжелых кресел. В нише под буфетом возлежала крупная сука пойнтера красно-пегого окраса с выводком повизгивающих щенят. Другие собаки притаились по углам и в укромных местах залы.
И дом, и мебель лучше всего подошли бы домовитому фермеру из северных графств – молодцу с упрямым лицом, в штанах до колен и с крепкими икрами, обтянутыми гетрами. Зайдите в любой дом в пяти-шести милях вокруг, и вы увидите такого местного жителя в кресле у круглого столика, украшенного пенной кружкой эля, если сподобитесь застать хозяина дома после обеда. Однако же облик мистера Хитклифа являл резкий контраст окружающим его предметам обихода. Скажем так, что по виду он – настоящий цыган, смуглый и темноликий, а по одежде и манерам – джентльмен, если можно назвать джентльменом иного сельского сквайра. Одет он небрежно, но не выглядит затрапезно, потому что одежда эта облегает осанистую и стройную фигуру. И еще одно бросается в глаза: он мрачен. Кое-кто мог бы заподозрить его в нелепой гордыне, свойственной выскочкам, но он не таков – я уверен в этом, потому что чувствую в нем родственную душу. Мне кажется, его сдержанность идет от нежелания показывать любые свои чувства, даже взаимную и разделенную привязанность. Он будет и любить, и ненавидеть тайно, он сочтет непростительной дерзостью открытое проявление этих чувств по отношению к себе. Нет, нет, здесь я должен остановиться. Слишком много своих черт я приписываю этому человеку. У мистера Хитклифа могут быть собственные резоны не подавать руки тем, кто слишком навязчиво желал бы с ним познакомиться. Мой же склад характера, я надеюсь, неповторим: не зря моя бедная матушка частенько говаривала, что никогда мне не создать уютного семейного очага. Не далее как этим летом я доказал, что она была права.
Я наслаждался месяцем прекрасной погоды на одном из морских курортов, где мне повстречалась необыкновенно привлекательная юная леди: в моих глазах она была просто богиней до тех пор, пока не обращала на меня внимания. «Любовь моя была нема», но если б глаза мои могли говорить, любой человек отнюдь не семи пядей во лбу понял бы, что я влюблен в милую девушку по уши. И вот наконец, когда она решила, что разгадала мои чувства и принялась бросать мне в ответ самые нежные взгляды, что же сделал ваш покорный слуга? Со стыдом признаюсь, что я спрятался в свою скорлупу, как улитка, становясь все холоднее и отдаляясь от предмета своих воздыханий все дальше до тех пор, пока бедняжка не усомнилась в том, правильно ли она поняла меня, и, сгорая со стыда от возможной ошибки, убедила свою мать немедленно покинуть курорт. Из-за такого странного охлаждения чувств я стяжал репутацию бессердечного и расчетливого человека, и только сам я мог судить, насколько она была мною не заслужена.
Я сел у очага с противоположной стороны от хозяина и попытался заполнить повисшее между нами молчание, приласкав мать собачьего семейства, которая по-волчьи подкрадывалась ко мне сзади. Собака щерилась и готова была впиться мне в ногу своими белыми зубами. На мою ласку она ответила долгим, низким ворчанием.
– Лучше б вы ее не трогали, – в унисон своей псине проворчал мистер Хитклиф, предотвратив ее более опасные действия крепким пинком. – Нечего ее портить. Это вам не комнатная собачка. – Он шагнул к боковой двери и вновь прокричал: «Джозеф!»
Джозеф пробормотал что-то невнятное из глубин погреба, но так и не явился на зов, заставив своего хозяина спуститься к нему. Я остался с глазу на глаз со злобной сукой и парой кудлатых свирепых овчарок, которые ревностно следили за любым моим движением. Мне совсем не хотелось испытать на себе остроту их клыков, поэтому я сидел тихо. Потом, на свою беду решив, что звери не поймут бессловесных насмешек, я принялся подмигивать грозной троице и страшно гримасничать. Одна из моих ужимок настолько взбесила мадам Пойнтершу, что она с яростью кинулась на меня, вознамерившись цапнуть за колено. Я отбросил негодницу и попытался защититься столом. От этих действий затаившаяся свора пришла в движение: полдюжины четвероногих дьяволов всех размеров и возрастов выскочили из своих укрытий и объединились против меня. Особенно привлекательными казались им мои пятки и полы сюртука. Защищаясь по мере сил кочергой от самых крупных противников, я принужден был громко воззвать к обитателям дома, чтобы восстановить мир.
Мистер Хитклиф и его слуга поднимались по лестнице из погреба с огорчительной неспешностью: ни на секунду не убыстрили они свои движения, несмотря на настоящее побоище, разыгравшееся у очага, сопровождавшееся визгом и прыжками своры. К счастью, спасение пришло из кухни. Ядреная бабенка с подоткнутым подолом, засученными рукавами и щеками, горящими от жара кухонного очага, смело ворвалась в самую гущу драки и, размахивая раскаленной сковородкой и ругаясь на чем свет стоит, чудесным образом успокоила разразившуюся бурю. Поле битвы осталось за отважной кухаркой, и только грудь ее вздымалась, подобно морю после шторма, когда наконец-то появился хозяин.
– Что, черт побери, здесь происходит? – вопросил он, сверля меня взглядом, который я с трудом мог выносить после столь негостеприимного приема.
– И вы еще, черт побери, спрашиваете?! – взорвался я. – Да в одержимых дьяволом евангельских свиньях[4] злонравия наверняка было меньше, чем в ваших чудовищах, сэр. С таким же успехом вы могли бросить своего гостя на растерзание тиграм.
– Не трогайте их, и они вас не тронут, – спокойно отвечал Хитклиф, восстанавливая порядок на столе и ставя передо мной бутылку вина. – Собаки должны охранять, на то они и собаки. Выпейте-ка лучше вина.
– Нет, благодарю вас.
– Не покусали вас?
– Если б покусали, я бы хорошенько проучил их. Пусть только сунутся… – Хитклиф неожиданно усмехнулся в ответ на мои слова.
– Да успокойтесь вы, мистер Локвуд, а то сейчас закипите. Подкрепитесь вином, я настаиваю. Гости в этом доме – такая редкость, что ни я, ни мои драгоценные собачки не знают, как их положено принимать. Ваше здоровье, сэр!
«И ваше!» – поклонился я в ответ, понимая, что было бы глупо продолжать дуться из-за недостойного поведения неразумных животных. Кроме того, мне не хотелось давать моему хозяину повод продолжать веселиться за мой счет, раз уж на него напал такой стих. Он, – видимо решив, что негоже обижать выгодного жильца, – заговорил полюбезнее и не так отрывисто, как раньше, перейдя к теме, которая, как он считал, меня заинтересует, и начал вполне здраво рассуждать о хороших и дурных сторонах места моего нынешнего уединения. Разговор он вел вполне разумно, и перед тем, как откланяться, я отважился упомянуть о моем возможном завтрашнем визите. По всему чувствовалось, что Хитклиф не в восторге от этой перспективы. Но я твердо решил: обязательно завтра приду. Удивительно, но по сравнению с этим мрачным типом я сам себе кажусь общительным и дружелюбным.
Глава 2
На следующий день к полудню стало холодно и опустился туман. Я уже почти решил провести остаток дня у камина в кабинете, вместо того, чтобы тащиться по грязным вересковым пустошам на Грозовой Перевал. Но после обеда (а обедаю я здесь между полуднем и часом дня. Моя экономка – почтенная женщина, доставшаяся мне вместе с домом, – не поняла или не захотела понять мою просьбу подавать обед в пять[5]), когда я поднимался по лестнице с намерением предаться послеобеденной лени, в моей комнате обнаружилась служанка, стоявшая на коленях в окружении щеток и ведерок для угля. Девчонка подняла невообразимую пыль, вывалив в камин тлеющие угли. Это зрелище тотчас заставило меня покинуть кабинет. Я взял шляпу и после четырехмильной прогулки оказался у ворот в сад Хитклифа как раз в тот момент, когда с неба начали падать первые пушистые хлопья снега.
Землю на этой продуваемой всеми ветрами вершине холма сковал гололед, а воздух был так холоден, что я задрожал всем телом. Не в силах справиться с цепью на воротах, я перемахнул через них и взбежал вверх к дому по мощенной плитами дорожке между неряшливыми кустами крыжовника. Я тщетно стучал в дверь до тех пор, пока у меня не заболели костяшки пальцев, а собаки внутри не подняли вой.
«Будь проклят этот дом со всеми обитателями! – мысленно выругался я. – В одиночную камеру такую грубую деревенщину надо отправлять. Я бы ни за что не стал держать днем дверь на запоре. Раз они так со мной, то теперь уж я обязательно войду!» Приободрившись от этой мысли, я с новыми силами затряс дверной засов. Из круглого окна амбара показалась кислая физиономия Джозефа.
– Чего вам надобно? Чего стучите? – заорал он. – Тут хозяина нетути. В овчарне он, где ж ему еще быть. Ступайте вкруг амбара, ежели поговорить с ним хотите.
– А что, в доме нет никого, чтобы мне дверь открыть? – в тон ему прокричал я.
– В доме ни души, окромя миссис. А уж она-то вам не откроет, хоть до ночи колотитесь.
– Это почему же? Не мог бы ты доложить ей обо мне, Джозеф?
– Не-а. Я с ней дел не имею, – и голова Джозефа исчезла.
Снег теперь уже валил густыми хлопьями. Я уцепился за дверную ручку, чтобы предпринять еще одну отчаянную попытку, когда во дворе позади меня появился парень без верхней одежды, но с вилами на плече. Он махнул рукой, чтобы я следовал за ним. Мы прошли через прачечную, миновали мощеный участок двора с угольным сараем, колодцем и голубятней и наконец вошли в теплую и уютную залу, где меня принимали вчера. Ее освещал огонь, ярко пылавший в очаге и питаемый углем, торфом и дровами. А рядом со столом, накрытым для обильной вечерней трапезы, сидела та, кого Джозеф назвал «миссис» и о чьем существовании я раньше и не подозревал. Я поклонился, радуясь новому знакомству, и замер, ожидая, когда мне предложат сесть. Она смотрела на меня в упор, откинувшись в кресле и не произнося ни слова.
– Плохая погода нынче, – попробовал я завязать беседу. – Боюсь, миссис Хитклиф, от небрежения ваших слуг дверь немного пострадала. Мне пришлось потрудиться, чтобы быть услышанным.
Ответа не последовало. Я уставился на нее – она на меня. Она глядела холодно и без всякого интереса, но от этого неподвижного взгляда мне стало не по себе.
– Садитесь, – буркнул приведший меня парень. – Хозяин скоро будет.
Я подчинился, потом откашлялся и подозвал злодейку пойнтершу Юнону. При нашей второй встрече она даже соизволила пошевелить самым кончиком хвоста, признавая во мне знакомца.
– Красивая собака! – вновь попытался я завязать разговор. – Собираетесь ли продавать щенков, мадам?
– Они не мои, – отвечала хозяйка таким недружелюбным тоном, каким заговорил бы сам Хитклиф.
– Ну, тогда ваши любимцы здесь? – продолжал я, показывая на подстилку в темном углу, где, как мне показалось, лежали котята.
– Странный выбор любимцев! – был мне презрительный ответ.
Приглядевшись, я понял, что сморозил глупость, потому что в углу были навалены битые кролики. Еще раз откашлявшись, я подвинулся поближе к очагу и вновь повторил свое замечание о плохой погоде этим вечером.
– Так сидели бы дома, – отвечала миссис Хитклиф, вставая и пытаясь дотянуться до двух ярких чайниц на каминной полке высоко над очагом.
Теперь она оказалась на свету, и я смог лучше рассмотреть ее лицо и фигуру. Она была стройной и совсем юной, почти совсем еще девочка, но имеющая восхитительные формы и точеное, нежное личико, очаровательней которого я не встречал, с мелкими чертами и очень белой кожей. Льняные кудри отливали чистым золотом и свободно вились по стройной шее. Глаза ее, если бы смотрели чуть поласковей, сразу брали бы любое сердце в плен. К счастью для моей влюбчивой натуры, единственным их выражением было презрение и какое-то невыразимое отчаянье, какое редко встретишь у молодой девушки. Ей было трудно дотянуться до чайниц, и я сделал движение, чтобы помочь ей. Ответом мне был такой взгляд через плечо, как будто бы я попытался украсть у скупца его сокровище.
– Не нужна мне ваша помощь! – огрызнулась девушка. – Сама справлюсь.
– Прошу меня простить, – поспешил ответить я.
– Вас приглашали к чаю? – резко спросила она, повязывая передник поверх аккуратного черного платья и замерев с ложкой заварки над чайником.
– Я бы с радостью выпил чашечку.
– Вас приглашали? – настойчиво повторила она.
– Нет, – признал я с полуулыбкой. – Но вы можете сделать это прямо сейчас.
Она резко поставила чайницу на место, не потрудившись вытащить ложку, и вновь опустилась в кресло с мрачным видом, наморщив лоб и выпятив нижнюю алую губку, как капризный ребенок.
Меж тем парень накинул на плечи старое пальто и, стоя во весь рост у камина, смотрел на меня искоса и враждебно, словно между нами была давняя и непримиримая распря. Я начал сомневаться в том, слуга ли передо мной. По грубой одежде и речи его никак нельзя было причислить к ровне мистера и миссис Хитклиф. Давно не стриженная буйная шевелюра свободно кудрявилась, щеки заросли бакенбардами, а руки были черны от въевшейся грязи, как у простого работника. Но манеры его были слишком свободными для слуги, даже в чем-то надменными. Не чувствовалось в нем ни почтения, ни услужливости перед хозяйкой дома. Не зная, с кем имею дело, я счел за лучшее не обращать внимания на его странное поведение. Буквально через пять минут приход Хитклифа до некоторой степени освободил меня от моего неопределенного состояния.
– Вот видите, сэр, я пришел, как и обещал, – воскликнул я, старясь держаться веселого тона, – правда, теперь, боюсь, мне придется просидеть у вас не менее получаса, коли вы дадите мне приют. На улицу совсем не выйти.
– Полчаса! – с сомнением покачал головой Хитклиф, скидывая хлопья снега с одежды. – Понесло же вас бродить в самый снегопад. Вы могли просто-напросто заблудиться на болотах. В такие вечера даже те, кто здесь вырос, могут сбиться с пути. И сейчас нет никаких надежд, что скоро распогодится.
– Может быть, дадите мне провожатого из числа ваших работников, и он заночует в «Скворцах»? Как вы на это смотрите?
– Нет, это исключено.
– Неужели? Ну, тогда мне придется положиться на собственные силы.
Хитклиф с сомнением хмыкнул.
– Так мы будем пить чай? – резко поменял он тему, обращаясь к парню в поношенной куртке, переводя свой недобрый взгляд с меня на молодую леди.
– А он тоже будет? – спросила та у Хитклифа.
– Подавайте же на стол! – Ответ был столь груб, что меня передернуло. Тон, которым были произнесены эти слова, изобличал злой от природы нрав. Мне уже не хотелось называть Хитклифа чудесным человеком. Когда же все приготовления были закончены, от него в качестве приглашения я услышал только: «Придвигайте-ка ваш стул к столу, сэр». Все мы, включая парня, которого я вначале принял за работника, расселись и принялись за чаепитие в ледяном молчании.
Я подумал, что, если неловкость возникла из-за меня, моя первейшая обязанность – постараться ее сгладить. Не может быть, чтобы эти люди каждый день сидели за общим столом в мрачной тишине и чтобы хмурость вовсе не сходила с их лиц.
– Странно, – начал я, быстро выпив первую чашку чая и ожидая вторую, – насколько привычка меняет наши вкусы и мировоззрение. Многие и помыслить себе не могут, что счастье возможно в таком полном удалении от мира, какого придерживаетесь вы, мистер Хитклиф. Здесь, в кругу семьи, с вашей прекрасной половиной, вашим добрым гением, осеняющим ваш дом…
– С прекрасной половиной?! – прервал меня Хитклиф, с почти дьявольской ухмылкой. – Где же вы ее увидели?
– Ну, я имел в виду миссис Хитклиф, вашу жену…
– Вы намекаете на то, что ее дух заделался ангелом-хранителем Грозового Перевала, хоть тело ее покоится и не здесь?
Поняв, что ошибся, я попытался исправить свою оплошность. Я просто должен был увидеть огромную разницу в возрасте между теми, кого я посчитал мужем и женой. Мистеру Хитклифу было около сорока. В этом возрасте мужчины редко тешат себя надеждой на брак с юной девой по любви: это заблуждение, скорее, характерно для тех, кто женится в более преклонном возрасте. Миссис Хитклиф нельзя было дать старше семнадцати лет.
И тут до меня дошло, что сидящий рядом со мной парень – эта неотесанная деревенщина, – с шумом хлебающий чай и ломающий хлеб немытыми руками, – возможно, ее муж, Хитклиф-младший. Вот печальные последствия того, что молодая девушка похоронила себя заживо в сельском захолустье. Она связала себя с этим невежей, даже не представляя, что есть люди и получше! Жаль, ужасно жаль! Увидев меня, она наверняка пожалела о своем выборе. Последняя мысль может показаться читателю немного самонадеянной, но мой сосед по столу казался почти отталкивающим, а сам я – вполне привлекательный джентльмен и знаю это по опыту.
– Миссис Хитклиф – моя невестка, – промолвил Хитклиф, подтверждая мою догадку. С этими словами он повернулся и бросил в сторону девушки взгляд, исполненный самой лютой ненависти. Только так можно было его истолковать, если считать лицо человеческое зеркалом души и не подозревать Хитклифа в том, что он способен обмануть законы природы.
– Ах, тогда понятно. Вы – счастливый обладатель этой доброй феи, – сказал я, обращаясь к своему соседу по столу.
Эта ошибка оказалась хуже прежней. Юнец побагровел и сжал кулаки с такой силой, как будто бы собирался дать им волю. Но он сдержал себя и ограничился грубым ругательством, брошенным явно в мой адрес, которое я предпочел не заметить.
– Не везет вам сегодня с догадками, – заметил мой хозяин. – Ни один из нас не может похвастаться счастьем обладания этой нежной феей. Супруг ее мертв. Я же сказал вам, что она – моя невестка. Нетрудно сообразить, что она вышла замуж за моего сына.
– А этот молодой человек…
– Он мне не сын, это уж точно. – Хитклиф вновь усмехнулся, словно говоря: «И кому это пришло в голову посчитать этого увальня моей плотью и кровью!»
– Меня зовут Гэртон Эрншо, – прорычал парень, – и советую вам уважать это имя!
– У меня и в мыслях не было выказать вам неуважение, – отвечал я, в глубине души потешаясь над тем, как он раздулся от гордости, назвав себя.
Он уставился на меня и не отводил взгляда, а я совершенно не собирался отвечать ему тем же, так как боялся, что не совладаю с собой и просто надеру ему уши как мальчишке или громко засмеюсь своим мыслям. Да, в этом милом семейном кругу места мне явно не находилось. Гнетущая атмосфера за столом почти свела на нет окружавшее меня тепло жилища и радости трапезы. Я сказал себе, что в третий раз остерегусь оказаться под этим кровом.
Покончив с едой при полном молчании всех присутствующих, я подошел к окну посмотреть, что происходит на улице. Увиденное меня не обрадовало: стемнело раньше обычного, небо и холмы слились в единое целое и растворились в кружении мокрого снега.
– Боюсь, что без провожатого мне домой не добраться, – не смог удержаться я, – дороги наверняка замело. Даже если бы они были расчищены, пройти по ним в темноте никак невозможно.
– Гэртон, загони всех овец под навес у амбара. Животных засыплет снегом, если оставить их на ночь в овчарне. И не забудь выход им загородить, – распорядился Хитклиф.
– Что же мне делать? – бросил я с растущим раздражением.
Ответа я не дождался. Обернувшись, я увидел только Джозефа, который принес ведро овсянки собакам, и миссис Хитклиф, которая развлекалась тем, что зажигала одну за одной и роняла в камин спички из коробка, упавшего вниз, когда она ставила на место чайницу. Старый слуга, поставив ведро, критически оглядел комнату и неодобрительно проскрипел: «И как вы только можете пребывать в праздности, когда все на улицу пошли. От вас вовек помощи не дождаться. Никогда не сойдете вы со стези греха, так и останетесь под водительством дьявола, как и ваша матушка».
Я было решил, что этот образчик злоязычного красноречия адресован мне, и в ярости подступил к старому негодяю с намерением выкинуть его за дверь, когда услышал голос миссис Хитклиф:
– Ах ты, старый, мерзкий лицемер! Неужели не боишься, что дьявол тебя утащит в ад, коль скоро ты его так часто поминаешь. Предупреждаю, не дразни меня, а то я хорошенько попрошу кое-кого с тобой покончить. Ну-ка, посмотри сюда, Джозеф, – продолжала она, схватив толстенный старый том с полки, – сейчас я тебе покажу, как сильно я продвинулась в искусстве черной магии. Скоро я смогу этот дом от вас от всех очистить. Рыжая корова умерла не случайно, а твой ревматизм тебе не Богом ниспослан.
– Ты грешница, великая грешница! – задохнулся от гнева старик. – Да избавит нас Господь от лукавого!
– А ты – нечестивец, и нет тебе спасения! Сгинь, а не то пожалеешь! Слеплю тебя из воска и глины, как всех вас. Один шаг против меня, и я тебя, я тебя… не скажу, что я с тобой сделаю, но, увидишь, это будет ужасно. Исчезни или придется тебя сглазить!
Юная ведьмочка подпустила в свой взгляд неприкрытой злобы, и Джозеф, трепеща от подлинного ужаса, тут же ретировался, бормоча молитвы и восклицая: «Грешница, великая грешница!» Я решил, что миссис Хитклиф таким оригинальным образом питает свое чувство юмора, и когда мы остались одни, решился привлечь ее внимание к моему бедственному положению.
– Миссис Хитклиф, – начал я искренне, – прошу простить меня за беспокойство, но я уверен, что леди вашей наружности просто обязана обладать добросердечием. Прошу вас указать мне те приметы, по которым я бы нашел дорогу домой. Я имею не большее представление о том, как добраться до дому, чем вы – как доехать до Лондона.
– Ступайте той дорогой, какой пришли, – отозвалась она, откидываясь в кресле и придвигая свечу, чтобы погрузиться в чтение своего фолианта. – Совет короткий, но самый разумный, какой я только могу дать.
– Значит, если вы узнаете, что мое мертвое тело найдут в болоте или в канаве, запорошенное снегом, ваша совесть не начнет вам нашептывать, что это ваша вина?
– А с чего бы моей совести волноваться? Я вашей провожатой быть не могу. Они не позволят мне дойти даже до стены вокруг сада.
– Боже! – воскликнул я. – Да я даже помыслить не могу не то что взять вас в провожатые, но и попросить выйти за порог в такую ночь. Я только прошу описать мне дорогу домой, а не показывать ее. В противном случае я буду настаивать, чтобы мистер Хитклиф отправил со мной кого-нибудь.
– А кого? Здесь живет только он сам, Эрншо, Зилла, Джозеф и я. Ну, и кто из нас пойдет с вами?
– А нет ли на ферме еще работников?
– Нет. Мы живем здесь одни.
– Ну, тогда получается, что я должен здесь остаться.
– Об этом поговорите с хозяином. Меня это не касается.
– Пусть это будет вам уроком, когда вы в другой раз задумаете шататься по холмам в такую погоду, – раздался суровый голос Хитклифа из кухни. – Насчет того, чтобы заночевать, – знайте, я не держу комнат для гостей. Вам придется разделить постель с Гэртоном или Джозефом, если пожелаете остаться.
– Я могу поспать в кресле здесь, в зале, – ответил я.
– Исключено! Посторонний человек – всегда чужак, будь он богат или беден. А чужакам здесь не место, когда меня нет на страже! – заявил этот грубиян.
Последнее оскорбление переполнило чашу моего терпения. С проклятьем я оттолкнул Хитклифа и выскочил во двор, проскочив мимо молодого Эрншо. Было так темно, что я не мог понять, где же выход. Пока я метался по двору, я услышал еще один обмен репликами, который как нельзя лучше показал странные отношения между обитателями этого дома. Вначале молодой человек как будто хотел помочь мне:
– Я дойду с ним до парка, – предложил он.
– Ты с ним дойдешь до ада со всеми чертями! – прорычал его хозяин, или кем он там Эрншо приходился. – А кто за лошадями присмотрит?
– Жизнь человека стоит дорого, а лошадей на одну ночь можно и без присмотра оставить, – вступилась за меня миссис Хитклиф с большей добротой, чем я ожидал. – Кто-то должен его проводить.
– Но не по вашему приказу! – тут же откликнулся Гэртон. – Ежели вы на него глаз положили, то лучше держитесь от него подальше.
– Ну, тогда его призрак будет вас преследовать до конца дней, – резко ответила она, – а мистер Хитклиф не сможет найти другого такого выгодного жильца, пока усадьба «Скворцы» не превратится в руины.
– Вы только послушайте, эта ведьма их проклинает, – пробормотал Джозеф, в сторону которого я, оказывается, шел.
Он сидел тут же и доил коров при свете фонаря. Я бесцеремонно схватил этот источник света и со словами, что я завтра пошлю фонарь обратно, бросился к ближайшей задней двери.
– Хозяин, хозяин, он фонарь украл! – завопил старик, кинувшись за мной в погоню. – Кусака, Волчок, ату его, ату! Держите вора, собачки!
Открылась маленькая дверца, и на меня вылетели два мохнатых чудовища, целясь мне прямо в горло. Свирепые псы опрокинули меня на землю. Фонарь погас. Грубый хохот Хитклифа и Гэртона оказался последней каплей в чаше моей ярости и унижения. К счастью, собаки ограничились тем, что стали валять меня по земле, завывая и маша хвостами, и не пытались сожрать живьем. Но подняться они мне не давали, поэтому мне пришлось ждать, пока их повелители не соизволят отозвать своих монстров. Я потерял шляпу и, дрожа от гнева, приказал сейчас же и без всякого промедления выпустить меня за пределы Грозового Перевала, бессвязно грозя, подобно несчастному королю Лиру[6], обрушить на головы его обитателей неисчислимые кары.
От сильного волнения у меня даже пошла носом кровь, Хитклиф продолжал хохотать, а я продолжал ругаться. Не знаю, чем бы все это закончилось, если бы поблизости не оказался человек более разумный, чем я, и более милосердный, чем мои мучители. Это была Зилла, дородная экономка, которая наконец-то появилась, привлеченная шумом, и поинтересовалась его причиной. Она явно решила, что кто-то применил ко мне грубую силу, поэтому, не решаясь прямо порицать своего хозяина, повела свою словесную атаку на молодого негодяя.
– Ну что, мистер Эрншо, довольны?! – воскликнула она. – Интересно, чего же еще от вас ждать?! Скоро начнете убивать людей прямо на пороге? Видно, в этом доме мне не ужиться. Посмотрите-ка на этого господина, он сейчас задохнется, так вы из него дух вышибли. Тихо, тихо! – продолжала она, обращаясь ко мне. – Никуда вы в таком виде не пойдете. Ну-ка, заходите внутрь, и я вам помогу. Вот так, хорошо, а теперь стойте спокойно.
С этими словами она внезапно окатила меня ледяной водой и буквально втянула меня в кухню. Хитклиф последовал за нами, причем неожиданная его веселость сменилась обычной хмуростью.
Мне стало нехорошо, закружилась голова и замутило, поэтому я был вынужден остаться на ночлег под этим негостеприимным кровом. Хитклиф распорядился, чтобы Зилла подала мне стакан бренди, и удалился во внутренние комнаты, а кухарка утешила меня, как могла, и, когда мне стало чуть получше, выполняя приказ хозяина, повела меня спать.
Глава 3
Поднимаясь впереди меня по лестнице, Зилла попросила не светить открыто и не шуметь. Она объяснила это тем, что ее хозяин по доброй воле никогда никому не разрешал ночевать в той комнате, куда она меня ведет, и вообще относится к этому помещению как-то по-особому. Я спросил ее о причинах, но она не знала и никогда не спрашивала, потому что жила в этом доме только последние два года, а странностей в нем всегда хватало.
Слишком уставший, чтобы чему-либо изумляться, я запер за собой дверь и оглядел комнату в поисках кровати. Вся обстановка состояла из кресла, бельевого комода и огромного дубового сундука с квадратными прорезями в верхней части, которые напоминали окна кареты. При ближайшем рассмотрении это сооружение оказалось старинной кроватью с неким альковом, позволявшим каждому члену семьи в те далекие времена насладиться уединением во время отхода ко сну и в момент пробуждения. Этот альков был воздвигнут вплотную к окну, подоконник которого служил прикроватным столиком. Я отодвинул створки, закрывавшие вход в альков, забрался внутрь со свечой, прикрыл створки и почувствовал себя защищенным от слишком пристального внимания Хитклифа или любого другого.
На подоконнике, куда я поставил свечу, оказалось несколько заплесневелых книг, сложенных стопкой, а вся крашеная поверхность была испещрена надписями. Оказалось, что надписи эти повторялись и содержали одно только имя большими и маленькими буквами, но в разных вариантах – «Кэтрин ЭРНШО» сменялось здесь и там «Кэтрин ХИТКЛИФ», а затем «Кэтрин ЛИНТОН».
С какой-то странной апатией я прижался лбом к оконному стеклу и как завороженный смотрел на меняющееся имя: Кэтрин Эрншо – Хитклиф – Линтон, пока веки мои не смежились. Но я не проспал и пяти минут, когда на меня из мрака надвинулся вихрь белых букв – вкруг меня кружились бесчисленные Кэтрин. Я проснулся, чтобы сбросить с себя морок привязчивого имени, и обнаружил, что от свечного огарка загорелась одна из старинных книг, а воздух наполнился запахом жженой телячьей кожи. Я потушил свечу и, страдая от холода и непрекращающейся тошноты, сел в постели и раскрыл на коленях пострадавший том. Это оказалась Библия, напечатанная старомодным узким шрифтом, от которой шел ужасный запах плесени. На титульном листе мне удалось различить надпись – «Из книг Кэтрин Эрншо» и дату – примерно четверть столетия тому назад. Я закрыл ее и принялся рассматривать другие тома один за другим. Подбор книг в библиотеке Кэтрин не был случайным, все они были зачитаны, и не только – все свободные места, которые оставил печатник, были исписаны карандашом и пером. Кое-где это были отдельные предложения, а где-то текст казался фрагментами дневника, написанного несформировавшимся детским почерком. В верхней части пустой страницы, которая, должно быть, показалась обладательнице книг настоящим сокровищем, я с интересом рассмотрел отличную и совершенно беспощадную карикатуру на моего приятеля Джозефа. Во мне тут же проснулся неподдельный интерес к незнакомой мне Кэтрин, и я принялся расшифровывать выцветшие заметки, сделанные ее нетвердым почерком.
«Ужасное воскресенье! – так начинался следующий абзац. – Хочу, чтобы мой отец снова был со мной. Хиндли – плохая ему замена. Его отношение к Хитклифу отвратительно. Х. и я собираемся взбунтоваться – уже сегодня вечером мы сделали первый шаг на этом пути.