Я стану Алиеной Резанова Наталья
Служка отпер дверь, но вместо того, чтобы идти за книгой, жался к стенке. Оливер швырнул ему монеты и взял свечу с алтаря. Пусть простят его Бог и все праведники Его за святотатство… единственное ли в жизни?
Он уже бывал в ризнице и знал, где лежит книга. Вряд ли с тех пор в Эйсане произошло столько свадеб, крестин и похорон, что ее успели заменить.
Но их и взаправду оказалось довольно много — венчаний то есть. Осенью, после сбора урожая, играются свадьбы, и поэтому большинство крестин приходится на весну и начало лета. У них — все наоборот… хотя книга — та же. Он узнал собственную подпись. А под ней…
Мускулы руки, державшей свечу, оцепенели, он не чувствовал, как расплавленный воск каплет на руку и на страницу, но свечу не выронил. Иначе бы чуду, оберегавшему эйсанскую церковь от огненной напасти, пришел конец.
Ниже его подписи четким, твердым, несколько угловатым почерком было выведено: Селия Алиена.
Алиена старше Селии, говорила она, поэтому ее имя должно быть первым. Но он не согласился.
Так разгадал он загадку или нет?
В комнате стоял полумрак, и Оливер замер на пороге, опасаясь потревожить женщину в кресле у окна. Она задремала за шитьем и прикорнула, привалясь к спинке. Оливер увидел то, что выскользнуло из ее рук на колени, — детская рубашечка, крестильная, должно быть… Сердце его болезненно сжалось.
Но он обязан знать.
— Алиена!
При звуке его голоса женщина резко выпрямилась, повернулась к нему, мгновенная судорога прошла по ее лицу.
Он узнал это взгляд.
Оливер сделал несколько тяжелых шагов. Что делать, как поступить, как быть дальше — он потерял всякое представление. Женщина наблюдала за ним, явно не намереваясь начинать разговор первой.
— Ты вернулась, — наконец выдавил он.
— Я всегда была здесь.
Последний раз он слышал этот голос зимним вечером, на опушке дубовой рощи… или нет?
— Что это значит?
— Это значит, что первая попытка не удалась. Правда, если тебя не затруднит вспомнить, я не исключала такой возможности. Кстати, сядь.
И в самом деле, почему он торчит перед ней навытяжку, как слуга? Оливер сел. Он чувствовал себя до крайности глупо, и от этого родилась злость.
— И все это время ты обманывала меня!
— Мы обманывали тебя, если тебе так нравится это слово, — вежливо поправила она. — В ту ночь по соседству со Сломанным мостом, когда стало ясно, что ничего не произошло, мы пришли к соглашению. Селия настаивала на том, чтобы по возможности утаить правду. Она пошла бы на все, чтобы избавить тебя от страданий. Я приняла ее доводы. Если двое пребывают в аду, зачем тащить туда и третьего?
В ту самую ночь… Он стиснул руки — суставы хрустнули. Но в ту ночь Селия заклинала его не верить Алиене, не поддаваться убедительности ее утверждений.
— Слова! Ты просто использовала меня! Впрочем, и ее тоже… — Стиснутые пальцы расслабились, потом сжались в кулаки. — Тебе просто нужно было, чтобы Селия родила ребенка, как полагалось по твоим расчетам.
— Не стану спорить. — Последовал знакомый округлый жест. — Что же, теперь ты знаешь, каково на самом деле положение вещей, и волен поступить соответственно.
— Третья часть плана, которую ты пыталась скрыть? Думаешь, я забыл? Господи, как велика твоя жажда власти и как сильна ненависть!
— Неправильный вывод, — бесстрастно возразила она. — Я никогда не знала ненависти.
— Слышать это от той, что погибла в сражении?
— Сражаться и ненавидеть — разные понятия. Как могла я ненавидеть существо, не рожденное для этого мира? Оно вне суда. И для него мы все, возможно, неизмеримо большее зло. Но я принадлежала этому миру, а ему оно причиняло вред. Поэтому данное существо следовало уничтожить.
Этот удивительно четкий выговор, уверенность, парадоксальность логики затягивали против воли, словно водоворот. Но Оливер не желал поддаваться.
— Как будто таракана прибить… А Найтли? Он-то — нашего мира. Его ты тоже уничтожила без ненависти?
— Каждому — по заслугам его… Хотя Найтли — это долгая история. Разумеется, тогда его звали по-иному.
— Что связывало вас? — вырвалось у него. Он вдруг осознал, что вопрос этот для него важен.
— Традиция. Забытая карнионская традиция. Поход двоих.
— Мне сказали, что это предрассудок.
— А что есть предрассудок? Косвенное свидетельство традиции. Данная восходит ко временам Темного Воинства. — Поясняя, она отнюдь не впадала в тот менторский тон, который предполагает в собеседнике не то слабоумие, не то младенческую наивность, напротив, в нем ощущалась спокойная доброжелательность.
— Безличию, бесформенности порождений Темного Воинства, оскорблявшим представления карнионцев о мироздании, нужно было найти противовес. Что же могло служить им?
— Порядок, наверное…
— Ошибочная мысль. Не порядок, а гармония. Гармония же рождается из единства противоположностей. Ты должен знать — это есть во многих учениях. Небесное и земное, правое и левое, свет и тьма — и так далее. В человеческом воплощении это союз мужчины и женщины. Совместно они изгоняют Темное Воинство — так учат «Логии» монастыря Четырех Врат и «Апокриф святого Хамдира».
Итак, в его жизни произошел слом, а в результате приходится выслушивать лекцию по древнекарнионской философии. И — странное дело — Оливер готов был с этим примириться.
— Никогда не слышал о таких.
— Еще бы. Их искореняли так усердно, что я не уверена, сохранился ли в империи хоть один полный список. В старинных семьях их заучивали наизусть… И Темное Воинство изгнали, и смысл обычая забылся, даже родители твоего приятеля Сторверка не знали его, несмотря на то, что действовали в полном соответствии с ним.
— Но Брекинги — очень древний род.
— Эрды, — произнесла она с некоторым оттенком превосходства. — Северяне… Я имела в виду карнионские семьи. Но согласимся, Брекинги — это удачный случай. А вот у нас с Найтли ничего хорошего не вышло. Ему всегда недоставало силы воли. И вдобавок он был слишком умен для обычного воина. Это дурное сочетание свойств. Поэтому он все бросил и стал заниматься науками. Но он не знал, что для ученого недостаток воли — порок куда худший, чем для воина.
— Ты называешь слабовольным человека, который около сорока лет посвятил твоему возвращению?
— А ты путаешь силу воли с привычкой. Что стало с Найтли, когда он убедился в успехе своих трудов?
— Для тебя, похоже, важнее всего ясность мысли.
— А что мне осталось, кроме мысли?
Оливеру внезапно стало стыдно за свою враждебность. Уловив это, Алиена заметила:
— Не надо проводить аналогий. В определенном смысле ты являешь собой полную противоположность Найтли, так же как Селия противоположна мне.
Запинаясь, Оливер спросил:
— Но если… ты говорила о единстве противоположностей… почему соседство с Селией для тебя так мучительно?
— Я говорила о союзе мужчины и женщины. А мы — обе женщины, и ничего мужского ни в одной из нас нет.
— Свет и тьма — тоже стихии одного порядка.
— Да. Но мы — не две половины единого целого. Будь так, все было бы не в пример легче. Мы — две равноценные личности в одной. А это — болезнь. — Помолчав, она добавила: — Ты справедливо можешь упрекнуть меня в жестокости. По отношению к тебе, к Селии, к вашему ребенку. Но, пытаясь спастись от безумия, я спасаю всех.
— Но если то, чего ты добиваешься, невозможно?
— Невозможно? — Ледяная гордыня проступила сквозь знакомые черты. Лицо, не имевшее ничего общего с тем, что было изображено на обрывке бумаги, выглядело его зеркальным отражением. — То же твердил мне Найтли: невозможно перейти мост, невозможно войти в огонь…
— Ты только что призывала не проводить аналогий.
— Суть вещей от этого не меняется. И запомни: я никогда ни к чему не призываю. Я ставлю в известность. Исходя из этого, полагаю, наш разговор завершен. Я покидаю тебя, как покидала всегда, когда оставляла наедине с Селией.
Голова ее качнулась, а когда поднялась вновь, резкие, властные черты лица смягчились. Глаза были полузакрыты, как от яркого света, хотя в комнате было темно, ресницы вздрагивали.
— Селия?
Все еще не глядя на него, она слепо зашарила руками, нащупала на коленях детскую рубашку, схватила ее и охнула, уколовшись иглой. И только тогда глухо произнесла:
— Теперь ты знаешь все. И вправе ненавидеть меня за обман.
— Этого она и добивается, верно?
— Нет. Но, как она говорит, суть вещей от этого не меняется. Я не хотела открывать правду, не она. Я желала, чтоб ты как можно дольше оставался вне… этого.
— И я просто смотрел бы на то, что с тобой происходит, и гадал, не сходишь ли ты с ума? Нет, тебе нужно было сказать мне.
— И что бы ты сделал?
— Я бы попытался тебе помочь.
— Как?
— Не знаю. Но может быть, еще не поздно. И если я разделю с тобой правду, она не будет столь тяжела.
— Я не могу требовать от тебя все новых жертв.
— А приносить бесконечные жертвы ты можешь?
— Порой мне кажется, что могу.
Она казалась такой слабой, такой потерянной, такой несхожей с той, что говорила с Оливером несколько мгновений назад, что он забыл обо всех сегодняшних своих терзаниях.
— Когда пробудилась Алиена, ты испытывала такую боль, что пыталась убить себя. И это… все так же мучительно?
— Временами, — почти беззвучно сказала она. — А иногда чудится, будто я привыкла, что все это вполне можно выносить, иногда я и вовсе не чувствую ее присутствия. А потом снова — все двоится, расплывается, и нужно чудовищное усилие либо смертельная угроза, чтобы все стало единым.
— Ты не упомянула усилий, что уходили на то, чтобы скрыть свои мучения от меня.
— Я хотела, чтобы ты был счастлив. Но мне не удалось сохранить твое счастье.
— Дурное это было счастье — за твой счет и от незнания.
— А счастье только таким и бывает… Что ты сделаешь теперь?
— Если бы мне было дано знать? Одно я понимаю — раз ты научилась жить и смиряться с этим, значит, я тоже должен. Хотя признаюсь — я не люблю Алиену и никогда ее не полюблю.
— Да, но ты должен понять — она не такая жестокая, как представляется… не такая безжалостная. Она гораздо сильнее меня, я, помнится, говорила об этом, и для нее сознательно умалиться, отказаться от главенства, не действовать, а ждать — жертвы не в пример тяжелее, чем те, что приношу я.
— Еще бы, с ее-то властолюбием…
— Не надо. Не стоит осуждать ее за то, что она ждет изменений. Ведь у меня есть вы, ради которых я согласна терпеть все и дальше, — мой ребенок и ты… а что есть у нее? Только знания.
— И если мы будем с тобой, ты выдержишь?
— Надеюсь. — Она неуклюже встала. — В одной из книг Найтли я прочитала поучение, принадлежавшее какому-то греческому монаху: «Держи ум свой во аде и не отчаивайся». Это обо мне… Тебе не кажется, что сегодня я тебя основательно подвела? Уже ночь, а я так и не позаботилась об ужине. Плохая у тебя жена и ничего хорошего не заслуживает. — Она направилась к лестнице.
День был невероятно длинный, и Оливер безмерно устал после поездки в Эйсан и обратно, если не считать усталости душевной. Ноги гудели и едва слушались, но он сумел перехватить Селию — ее походка с каждым днем становилась все более затрудненной.
— Мы как пара дряхлых стариков… Филемон и Бавкида… а ты, едва выбравшись из ада, рвешься на кухню.
— А как же! Потоп, землетрясение, конец света — ничто не должно помешать женщине исполнять свой долг. А долг ее, между прочим, состоит в том, чтобы любимый муж был сыт… и не ври мне, что ты не хочешь есть.
— Алиена бы ни за что не стала ни поступать так, ни шутить.
— Как знать? Ты утверждал, что самое тяжкое испытание — это повседневная жизнь с ее мелкими трудностями. Но может быть еще тяжелее — понимать, что подобное испытание никогда тебе не грозит. Ох, не сбивай меня! Пусти на кухню.
— Нет уж. Не хватало, чтобы в темноте ты свалилась с лестницы. Погоди, по крайней мере, пока я запалю свет, и мы спустимся вместе.
— Вцепившись друг в друга.
— Только это нам и остается.
Осенью здесь часто бывали туманы, но эти туманы казались совсем иными, чем та молочная взвесь, что колыхалась над черными Эрдскими болотами, пусть они были еще опасней для рыбаков, чем эрдские туманы — для путников северных лесов. Они жили и дышали, как само море, породившее их. На побережье было еще тепло, но дожди становились все упорнее и продолжительнее. Серые городские стены отливали зеленым из-за сырости. Пахло акацией, апельсинами, молодым вином и жареной рыбой, прилавки на рынках ломились, а из харчевен слышались пересвист флейт, треньканье лютни, удары бубна. Бродячие музыканты в эту пору зарабатывали лучше всего.
Дождь лупил по черепичной крыше дома на Верхней улице, заглушая даже звон колоколов церкви Симона Зилота. А сам дом был наполнен женщинами. Их пришло, собственно, лишь четыре — Тимандра с дочерью, Морин и повитуха, но из-за тесноты представлялось, что их собралась целая толпа.
Тимандра в сопровождении Гермионы спустилась на кухню и в полумраке едва не столкнулась с Оливером.
— Ну, что?
— Я тебе сказала — пойди пройдись. Посиди в таверне, вина выпей.
— Не хочу. Почему так долго?
— Бывает.
Она говорила сухо и отрывисто, словно внезапно осознав, что племянник ее — не маленький мальчик, а взрослый мужчина, почти отец семейства, и причитать над ним не следует. Потом налила в кружку воды, жадно выпила.
— Может, лекаря позвать?
— Что твоей лекарь понимает? — с нескрываемым презрением произнесла тетка. Разъяснять обстоятельства, по которым женщина не может разродиться, мужчине было, по ее мнению, бесполезной тратой времени. — И разве это долго?
Она вздохнула, быстро перекрестилась и поднялась наверх.
Гермиона еще посидела в уголке, посматривая по сторонам круглыми темными глазами, — завидовала. У нее детей не было, и муж по этой причине считал себя вправе изменять ей. Наверное, если бы дети были, он изменял бы уже как раз по этой причине, но подобное соображение ей в голову не приходило.
Потом сообщила:
— Не кричит она, вот что. Все говорят, что нужно кричать, помогает, а она — ни в какую. Губы себе в кровь изгрызла… — Поскольку Оливер не отвечал, она встала. — Пойду я…
Браться за нож, как молчаливо опасались женщины (это было строго запрещено, и хотя на Юге церковные запреты соблюдались не слишком рьяно, такая операция внушала глубокий страх) все же не пришлось. Ребенок родился за полночь. Это был, ко всеобщей радости, мальчик, и, как клятвенно заверяла повитуха, совершенно здоровый.
Оливера впустили только тогда, когда младенца обмыли и запеленали, окровавленные тряпки и полотенца, а также тазы и кувшины с водой вынесли из комнаты, и вообще все было в надлежащем порядке. Порядок отнюдь не являл собою гармонию. Женщины охали, ахали, восхищались новорожденным, восклицали, что тот — вылитый отец, хотя как они умудрялись заприметить это в крохотном, красном, сморщенном, заходящемся плачем существе с чуть заметным черным пухом на макушке, непонятно. Впрочем, то, что младенец ревел, также служило, по их уверению, поводом для радости. Новорожденные дети должны плакать, а ежели ребенок не плачет, значит, он больной и на свете не жилец, или уж вовсе не младенец, а подменыш какой. Ну, здесь-то Бог миловал, все ладно — вон как заливается!
Селия молчала. Вероятно, она не могла говорить из-за слабости, а может, умалчивала о том, что при посторонних сказать нельзя.
«Вторая возможность». Пока Селия мучилась в схватках, он забыл про это в страхе за жизнь жены и ребенка, но теперь, когда, казалось бы, все разрешилось благополучно, он стоял перед той же неизвестностью, что и год назад, и сам не знал, какого исхода ждать.
Прошла вечность, прежде чем они остались наедине. Наедине — и втроем, потому что угомонившийся младенец уснул. Женщины настаивали, что и роженице необходимо поспать, но Оливер сказал, что должен хоть немного побыть рядом с женой, и Селия приподняла руку, выражая согласие.
Но когда остальные вышли, Оливер обнаружил, что не в силах спросить о том, что его терзает. Просто сел на край постели. И услышал слабый голос:
— Теперь я скажу тебе правду. Ничего не произошло. Все осталось по-прежнему.
Выходит, осталась лишь третья возможность. Но даже мысль о ней ненавистна. А если она не осуществится, это означает… продолжение пребывания в аду.
Ночник на столе догорел. В осеннем небе за открытым окном сияли мокрые звезды. Оливер взглянул на младенца, посапывающего в колыбели, потом — на лицо Селии: распухшие губы, покрытые черной коркой запекшейся крови, запавшие глаза под тяжелыми веками. Не дано ли ей, да и ему тоже, понять нечто большее, чем Алиене, закованной в серебряные архангельские латы своего совершенства, — латы, которые никогда не снять?
Скорее они вплавятся в тело. Оливер сжал бессильную ладонь, лежавшую поверх одеяла, и сказал:
— Что, и в аду, наверное, можно жить… и даже привыкнуть к нему…
И они привыкли жить в своем аду, и полюбили его.
Карантинный флаг над магистратом собрались поднимать не раньше середины июня, хотя первые случаи желтой лихорадки в городе были замечены в начале мая. Однако люди отнеслись к ним со свойственной их природе беспечностью, чтоб не сказать хуже, — вдруг да обойдется, само собой уладится. Каждый знает, чем вызывается желтая лихорадка, — дурным воздухом, это все ученые доктора, в Тримейне и Скеле остепененные, подтвердят. А в наших краях воздух хороший. Ежели что и происходит — это с крайнего юга, из-за границы, ветром приносит. Не случайно же так и называется — поветрие. Там и пустыни, и леса гнилые, и кочевники немытые, и вообще всяческая зараза. Но это далеко, а ветер есть ветер, возьмет да и развеется.
…А когда не развеется или произойдет что-то иное, разуму нашему недоступное, мертвенная желтизна расползется по коже, и ты будешь пылать, как в огне, на смену которому придет озноб, не изгоняемый ни меховыми покрывалами, ни горящими жаровнями, и все внутренности твои откажутся тебе повиноваться, и ты не будешь знать, что на самом деле происходит вокруг тебя, а что мерещится в бреду, и лишь страшная, невыносимая головная боль напомнит тебе, что ты еще жив, — до тех пор, пока застоявшаяся кровь, не находя выхода, не бросится в мозг…
Так происходит не всегда, а почему — этого никто не может объяснить, так же как не могут объяснить ученые доктора, почему, если все в городе дышат одним и тем же воздухом, занесенным отравленным ветром, одни заболевают, а другие — нет. Не все захворавшие желтой лихорадкой умирают, и эта оставленная несчастным надежда порой бывает страшнее повальной чумы либо оспы, когда обреченные смиряются со своей участью. Известно одно: среди заболевших чаще умирают те, кто слабее, в первую очередь — дети.
В начале июня по крутым улицам Старого Реута застучали колеса похоронных дрог. И неподвижная сухая жара тяжко упала на город, засыпая его ядовитой пылью.
Жуткое, выпивающее зрение солнце немного передвинулось к западу, но лучше не стало. Убийственная сухость стояла везде, и не было ни защиты от нее, ни сил этой защиты искать.
Она прикрывала слезящиеся глаза рукой и не знала, говорит ли, вспоминает о разговоре или только собирается сказать:
— Не впускай его! И немедленно собирай вещи. Город могут закрыть в любой день, в любой час.
— Да пойми же ты, мы не можем заразиться от тебя, эта болезнь…
— От дурного воздуха. Слышала сотни раз. А на самом деле? Никому не известно. Похожее говорят и о чахотке, но, если в семье заболевает чахоткой один человек, потом заражаются и другие. А твои родители умерли от желтой лихорадки. И Тимандра… наверное, не встанет уже. Одна кровь. И я знаю — дети не выздоравливают. Поэтому ты не пустишь Бена ко мне, и заберешь его, и увезешь из города. Сегодня.
— А что я ему скажу? Что мы бросили его мать, больную, одну, без всякой помощи, может быть…
— Нет. Я понимаю, тебя увезли, и твоя мать… Но я не умру. Потому что… меня спасет то, что раньше убивало. Она даст мне силы… она поддержит меня.
— Я не могу оставить тебя!
— Можешь. Если городские ворота на замке, иди в порт, к коменданту, обратись к Лиге, подкупи любого чиновника, никто тебя не осудит, все равно таможня разбежалась, я знаю… — Она говорила с упорством, рожденным навязчивой идеей. — Умоляю тебя! Пожалуйста! Я сумею выздороветь, если не буду беспокоиться за вас. Но если с Беном… с тобой… что-нибудь случится, я не переживу.
А потом Бен снова забарабанил в дверь и закричал: «Мама!»
Солнце ушло совсем, и зрение немного прояснилось, а вместе с ним прояснились мысли. Теперь Селия понимала, что разговор происходит не ныне и не наяву. Это уже было. Ей все-таки удалось убедить Оливера забрать сына и уехать. Она смутно помнила, как это происходило. Кажется, она валялась у него в ногах… или, наоборот, приказывала, угрожала? Не важно. Она своего добилась. Они покинули город. Если бы они чуть промедлили, это стало бы уже невозможно. Когда… когда это произошло… три дня, видимо… нет, больше. Собственно, было бы поздно и тогда, если бы Оливер за годы службы в порту не завязал некоторые связи и не укрепил их. Кинвал, комендант порта, нередко бывал гостем в их доме, так же как Эгберт Озвинсон, представляющий Лигу в Старом Реуте… Правда, сейчас не помогли бы и они. Город был взят в кольцо карантинных застав. Там, похоже тоже не слишком доверяя разговорам о том, как передается зараза, днем и ночью жгли костры, как при чуме, и дым клубился над и без того раскаленными дорогами. А на рейде стояли корабли Лиги. Заперто. «Хорошо, что мои уже далеко. Как-то Бен переносит дорогу? Он, конечно, храбрый мальчик, но такой маленький, пять лет только осенью исполнится, он от меня не отлучался никогда… вот опять прибежал, стучит… но ведь Оливер увез его?»
Нет, ей не мерещилось. Внизу что-то стучало и бряцало. Неужели они вернулись… или их заставили вернуться? Селия спустила ноги на пол, прислушалась. Если это они, почему не зовут ее? И голосов вообще не слышно. Может быть, Морин? Но Морин так давно не приходила… Она думала, ее уже на кладбище свезли…
Во время прошлого приступа, когда ее трясло от озноба, она натянула платье, а потом не сумела из него выползти, поэтому сейчас одеваться не было нужды. Шатаясь, она добралась до выхода из комнаты — босые ступни оставляли следы на пыльном неметенном полу — и, не выпуская перил, ступенька за ступенькой одолела спуск.
На кухне был какой-то человек. Пригнувшись, он шарил в погребце, временами что-то выгребал оттуда и бросал в мешок.
Из-за слабости Селия не сразу смогла понять, кто это и зачем здесь. А разгадка была проще простого. Немало домов стояло покинутыми по причине смерти или бегства хозяев, и охотники за выморочным добром обыскивали их. Вот и к ней пришли. «Врешь, падаль, я еще жива!»
Мародер уловил движение за спиной и развернулся, втянув голову в плечи. Расслабился, увидев беззащитную одинокую женщину. В полумраке Селия различала лишь, что кожа и белки глаз у него отливают густой желтизной.
Как у нее.
Она была безоружна. Ржавый кошкодер пылился где-то в чулане, равно как и арбалет, и никуда они уже не годились за отсутствием ухода и за давностью лет. И даже ножа она не догадалась захватить наверху. Тело не повиновалось ей… но оно повиновалось кому-то… кому-то другому… силе, вздернувшей ее, будто перчатку на руке.
Она сделала шаг. Другой.
Неизвестно, что сделал бы вор, если бы она приблизилась к нему. Может, он рассчитывал управиться с ней голыми руками. А может, соизволил бы вытянуть кривой нож из-за кушака. Но раньше, чем она успела это сделать, он дернулся, схватился за голову и, распахнув рот, мешком рухнул на пол.
Селия нагнулась и отвела веко упавшего. Зрачки закатились, и в густой желтизне проступила сетка лопнувших кровеносных сосудов.
Жадность бывает сильнее болезни, но смерть побеждает и жадность.
Селия заставила себя выволочь тело на улицу. На большее ее уже не хватило. Голову вновь заломило до тошноты. И ее вырвало рядом с мертвецом — от боли, не от отвращения.
Остатки сил ушли, чтобы вернуться в дом — едва ли не ползком. Впрочем, кажется, по кухне она действительно уже ползла, что-то сшибая и натыкаясь на разбросанную по полу посуду. Подняться в спальню она не смогла и ночь провела здесь же, скорчившись на полу.
Когда утром ей стало получше и она выглянула из дома, тела мародера на улице не было. Может, его увезла похоронная телега. А может, это все ей привиделось от жары, лихорадки и одиночества.
"Скель. После дня усекновения главы святого Иоанна Крестителя.
Любимая!
Нет слов передать, как мы обрадовались вести о твоем выздоровлении. Эгберт отыскал нас на подворье Лиги и передал письма. Он уверяет, что порт откроют самое большее через две недели. На одном из курьерских кораблей Лиги можно было бы вернуться и раньше, и я пытался это сделать, но они отказываются брать пассажиров, ссылаются на то, что на побережье после эпидемии вновь беспорядки, что после вступления в Лигу двух новых городов у них не хватает ни людей, ни кораблей, — короче, ты знаешь подобные отговорки. Единственное, что берется устроить Эгберт, — это пересылку письма, а добираться домой придется на каком-нибудь торговом корабле. Сейчас их много пойдет к нам, несмотря на близость осени, потому что цены там, несомненно, взлетят до небес. Проспер, капитан «Мизерикордии», — ты его, должно быть помнишь, — согласен принять нас на борт — может, у него особые виды на будущее, когда я вернусь к своей должности, но сейчас мне это безразлично. Добираться посуху — слишком долго, да и заставы все еще стоят. А я знаю, что там за люди. С портовыми чиновниками я еще мог бы договориться, но не с этими. И насчет беспорядков, очевидно, не лгут, а со мной Бен.
Я, наверное, сильно очерствел в последнее время. Это касательно известия о смерти старших Груохов. Оно опечалило меня не так сильно, как должно. Тревога о собственном благополучии делает жестоким. Удивлен, что советник не забыл нас в своем завещании. Я этого не ждал.
Бен, слава Богу, все тяготы неустроенной нашей жизни переносит достойно. Но, как ни тужится он казаться взрослым и сильным, он всего лишь маленький мальчик и очень скучает по дому и по тебе. Однако теперь, когда я сказал ему, что мы скоро вернемся, он душевно ожил и больше не плачет по ночам.
Да, это было страшное лето, но судьба оказалась милостивее, чем я полагал. Пройдет немного времени, и все наши горести и несчастья останутся позади…"
После того как первая истеричная радость, охватившая южан, когда эпидемия пошла на убыль, а потом и вовсе покинула округу, утихомирилась, стало ясно, что особенно веселиться не с чего. Урожай был загублен почти полностью — засухой, пожарами, нередко вызванными кострами карантинных застав, и просто небрежением. Сокрушительный удар был нанесен торговле. Рыбаки еще кое-как поддерживали существование города, но рынки представляли собой жалкое зрелище, и местные власти опасались голодных бунтов и нападений на деревни, обитатели которых, в силу понятных причин, предпочитали попридержать припасы и скот, а не выставлять на продажу. Поддержку горожанам могли бы оказать купцы, рискнувшие прибыть в Старый Реут, но каждому известно, что риск должен быть оправдан.
Что ж, как бы они ни вздували цены, деньги все равно есть невозможно. А те, кто только что уцелел от заразы, не захотят подыхать от голода. Так было всегда, и горожане заранее смирились с этим. Лучше торговцы-прохиндеи, чем свежие общие могилы, залитые негашеной известью. А злоба, испытанная при расставании с последним медяком, — лучшее свидетельство пребывания души в человеческом теле, чем невыносимая головная боль.
Посему, когда в порту забили в колокол, извещая, что в заливе показался корабль, этот звон подхватил колокол на башне магистрата, где недавно в полном безветрии болтался желтый карантинный флаг, а за ним — звонницы. И снова накатило ликование, как вино, выпитое на пустой желудок. Время близилось к вечеру, но было светло, и многие горожане, побросав дела, кинулись в гавань. Из уст в уста передавалось название замеченного корабля: «Мизерикордия», торговый трехмачтовик из Скеля. Портовое братство — матросы, грузчики, столяры, конопатчики — уже спорило, каков его груз, и, как водится, делало ставки. Была здесь публика и почище. Пришел Кинвал, и все люди Лиги (в ней ныне состояло уже восемь портов), свободные от вахты, не преминули выйти в гавань. Появились, силясь сохранить достоинство, представители магистрата. Их ряды были сильно прорежены эпидемией, новых же блюстителей городского управления пока избрать не успели. И конечно, на молу, на пристани и дальше, на каменистом берегу, толпилось немало обычных горожан, в особенности женщин. В иные дни они редко заглядывали в порт, но сегодня им не пеняли.
Время близилось к вечеру, но вечер пришел слишком скоро, и тьма, павшая на порт, была слишком густой и пронизывающей для тихих осенних сумерек. Люди, стоявшие здесь, не могли не заметить иных примет, но они не хотели их видеть, не хотели верить в приближение шторма. И шторма не простого. Шел северный ветер.
В лилово-сизой мгле, клубившейся там, где только что был горизонт, блеснула немая зарница. И безумная в ярости буря ворвалась в гавань.
Женщины разрыдались. Часть собравшихся, стремясь разглядеть, что происходит, передвинулась дальше по молу, но матросы Лиги вытеснили их оттуда. Они поступили разумно. Мол захлестывало волнами, и людей могло смыть. Кто-то успокоительно повторял, что Проспер дело свое знает, и на службе у него не сосунки, а потому нечего тут давиться, нипочем Проспер к берегу нынче не подойдет… И это было верно. Если кого-то подобный дикий внезапный шторм заставал в море, опытные капитаны не стремились приблизиться к берегу. Несмотря на видимость спасения, там было наиболее опасно. У берега творилось самое страшное — вода кипела и вставала стеной (это называлось «чертовым котлом»), и, кроме того, корабль могло разбить о дно или о прибрежные скалы.
Нестерпимо тянулась ночь. Зеваки и чиновники ушли, в гавани оставались лишь моряки и женщины. Те отплакали свое и теперь молчали, кутаясь в плащи и шали. Резко похолодало, и среди отливающих грифельной чернотой валов, били, как это всегда бывает при подобных леденящих штормах, белесые столбы пара.
Ничего не было слышно, кроме воя ветра и неумолчного рева волн, и не видно, кроме лохматых, бурлящих водяных гор, взлетавших навстречу тучам. Все стоящие здесь на берегу видели такие шторма, а кое-кто и попадал в них. Многие недавно пережили болезнь, потерю родных и друзей. Их трудно было потрясти и напугать. Но то, что происходило, не должно было случиться сегодня. Не в этот день. Не с первым кораблем, возвращавшим городу надежду.
Сумрачная тоска охватила их, однако это не означало, что они впали в бездействие. На берегу развели сигнальные костры, надеясь, что капитан «Мизерикордии» увидит их, и сами упорно всматривались во тьму, пытаясь разобрать, что происходит за пеленой взбесившейся воды. Иногда чудилось, что между бурунами угадываются очертания корабля, то взметавшегося к небу, то падавшего в бездну, но, возможно, это отблески костров на волнах и соленая вода, попавшая в глаза, заставляла видеть невидимое.
Так длилось до мгновения, пока сначала сверху, со скалы, где высился маяк, а питом вдоль спуска, до самого мола, не прокатился повторенный эхом крик:
— Их несет на Клыки!
Плач, молитвы и ругательства разнеслись по берегу, как днем перекатывался по городу ликующий колокольный звон. И в ответ на мольбы, а может, и богохульства, снова вспыхнула молния — страшная и безмолвная молния, гром не был слышен в этом адском вое — и все увидели там, вдалеке, взлетевший вертикально бушприт и запрокинутые мачты с обрывками такелажа, и все это, кренясь, исчезало, исчезало, исчезало….
Они ждали на берегу до утра. С рассветом шторм не прекратился, но ветер стал несколько тише, и среди свинцовых туч, по-прежнему низко нависавших над морем, появились прорехи. Из них отвесно падали сизые полосы света, похожие на бледные пальцы, продетые в отверстия кастета. Но каким бы безрадостным не было это утро, теперь можно было попробовать что-то предпринять. Полдюжины самых отчаянных — четверо местных рыбаков и двое из Лиги — спустили на воду шлюпку. Они надеялись подойти к Клыкам и узнать, не остался ли кто в живых.
Кинвал, комендант, грызя ногти, смотрел, как ходят угрюмые валы и как мечется шлюпка. Гребцы упорно работали веслами. Пустые хлопоты. Никто не мог спастись. Единственное, что они смогут да и то не сейчас, а позже, когда ветер уляжется, — подобрать выброшенных на скалы утопленников… а вернее всего, и сами утонут.
Груз погиб, неизвестно когда будет новый корабль, и что они будут жрать зимой… Он повернулся и пошел по набережной. Ветер носил черные хлопья и пепел от прогоревших костров. Кинвалу не хотелось никого видеть. Лучше всего было бы убраться домой и завалиться спать. Надолго. До завтрашнего утра.
Домой он не ушел. Добрался только до вырубленного в скале спуска от маяка и за его углом привалился к мокрому ноздреватому камню и прикрыл глаза. Если бы он сел, то сразу бы уснул, а так — нет… кажется.
Он пребывал в этом невнятном состоянии, пока его не затрясли за плечо. Кинвал разлепил веки, воспалившиеся от морской воды и усталости. Перед ним стоял Эгберт, официал Лиги, и один из его матросов. За ними — другие люди, их фигуры расплывались перед невидящим взглядом коменданта.
— Ну? — На большее у Кинвала не хватило голоса.
— Плохо дело, — сказал матрос. — В живых — никого.
— Все на дне, — добавил еще один, кто-то из местных. — Иных на отмель вытащило, мы их видели, но достать не могли. Сам Проспер, и Хейд с таможни, с сыном вместе — жалость такая, совсем малец был еще, и Эрли — помнишь, зерном торговал…
Жуткий вопль перекрыл его слова. У Кинвала заломило череп, его шатнуло, и он на миг потерял всякое представление о том, что происходит. Потом он понял, что кричит женщина.
— Это жена Хейда. — Говоривший оглянулся и почему-то перешел на шепот. — Мужа и сына… разом… Господи, помилуй нас, грешных…
Женщина бежала по молу, ее плащ и длинные светлые волосы бились за спиной. Словно наткнувшись на невидимую преграду, не добежав до края, споткнулась и повалилась на покрытые подсыхающей пеной каменные плиты.
То, что творилось с ее телом, нельзя было даже назвать судорогами — его как будто мяло и выкручивало, как не бывает с живым человеком, кости его, суставы и сухожилия для этого не приспособлены. И она кричала, не переставая.
Люди тупо смотрели на нее как завороженные.
— Он просил меня взять их, — пробормотал Эгберт. — Но я же не знал…
А вопль все звучал. Вопль о том, что жизнь несправедлива по своей сути, что плата никогда не бывает равноценной, что нет у нас врагов страшнее себя, ибо мы сами отправляем на смерть своих любимых…
Кинвалу удалось вырваться из-под власти этого безумного вопля.
— Держите ее! Поднимите, убей вас Бог! Ведь она себе голову разобьет!
И он первым бросился на мол. За ним последовали другие.
Но женщина перестала биться и кричать прежде, чем к ней подбежали. Приподнялась. Ее глаза серебряными зеркалами отсвечивали на грязном, исцарапанном, залитом слезами лице. Взгляд уперся в Кинвала, и тот невольно попятился.
Женщина отвела протянутые к ней руки, встала и голосом четким, насколько позволяли сорванные связки, произнесла:
— Благодарю за помощь. Но я справлюсь сама.
Эпилог
Мне, Алиене, выпало заканчивать эту историю. Потому что на исходе той штормовой ночи, когда погибли Оливер и Бенедикт, Селия вовсе не стала со мной единым целым. Она просто умерла. Так что Оливер, в общем, ошибся. Не он последовал за ней — не знаю, где они все оказались. Она последовала за ним. Будь по-иному, я могла бы постараться что-то изменить. Возможно. Не уверена.
Свою теперешнюю жизнь я намерена провести мирно. Состояние, доставшееся мне, невелико, даже с учетом того, что перешло к Оливеру от Груохов, но я не собираюсь совершать крупных трат. А довольствоваться малым я привыкла. Сейчас я занята тем, что привожу в порядок записи Оливера. Вероятно, со временем я напишу ту книгу, что он задумал, но так и не принялся. По крайней мере, это для него сделать я в силах. То, что в обозримом будущем у книги не будет читателей, а потом, когда она уйдет из моих рук, ее, по всей видимости, бросят в огонь, меня не волнует.
Из дому я выхожу редко. В городе меня уважают и восхищаются моей скромностью, а также стойкостью, с коей я переношу выпавшие на мою долю несчастья. Это ставит меня в ложное положение, но еще более удручают выражения сочувствия и утешения. Муж и сын, в потере которых мне соболезнуют, принадлежали Селии, и я не хочу отнимать их у нее. Даже теперь. Особенно теперь.
По той же причине я почти не принимаю гостей. Правда, недавно меня посетил Сторверк. Он долго и путано изъявлял мне соболезнования, рассказывал — как будто это было для меня новостью, — каким хорошим человеком был Оливер, а под конец сообщил, что траур мой затянулся и что в следующий рейс он выйдет вместе с братом. Бедный Сторверк. Как ни искренне переживал он смерть друга, но и здесь, похоже, стремится найти выгоду. Его можно понять. Дела семьи были для него всегда на первом месте, а младший сын в небогатом, хотя и родовитом семействе вряд ли может рассчитывать взять в жены девицу из хорошего дома и с маломальским приданым. Родители либо опекуны не отдадут. Самостоятельная вдова — другое дело.
Бедный, бедный Сторверк. Он так и не догадался, что перед ним — не та женщина, которую он знал столько лет, интриги же его, усилия и расчеты пропадут втуне. Ничего, найдет для брата другую невесту.
Вряд ли я вообще выйду замуж. Я не нуждаюсь в обществе, как бы оно ни именовалось. Нынешнее мое существование приучило меня смотреть на жизнь со стороны, лишь изредка вмешиваясь в события. И поздно что-либо менять.
Однако я скучаю по Селии. Скучаю, несмотря на мучения, что мне причиняло соседство с ней — впрочем, как и ей со мной.
Но ведь я могла бы вернуть ее. Могла бы вернуть их всех. Или хотя бы попробовать.
Но я не стану этого делать. Этого нельзя делать. Никто не знает лучше меня, почему.
Не дело человека воскрешать умерших. Это знали еще древние греки. Хотя что мне до греков?
Оливер верил в судьбу. Против судьбы я еще могла бы пойти. Но не против того, что больше судьбы.
Мудрецы, на которых любила ссылаться Селия, утверждали: «Нет дня, над которым не было бы дня небесного». Это правда. Но это, к сожалению, не вся правда. Вся же правда — не для слуха смертных. И потому я должна оставаться одна.