Ловец бабочек Демина Карина
Глава 1. В которой происходит некое событие, нарушающее спокойное течение провинциального бытия
Не надо делать мне как лучше, верните мне как хорошо!
Глас вопиющего.
Когда в коробке из-под эклеров «Помандуръ» обнаружилась голова, Себастьян окончательно и бесповоротно осознал: день не удался.
Событие сие, весьма знаменательное, произошло в десять часов семнадцать минут утра, и свидетелем ему стала панна Гуржакова со своей осемнадцатилетней дочерью, а тако же извечная ее соперница, панна Белялинска, заявившаяся в воеводство сразу с двумя дочерями. А потому уже к вечеру и о коробке, и о голове, и о многих иных вещах, которых в действительности вовсе не было, знал уже весь город. К утру о происшествии написали в местной газете, именовавшейся гордо «Гласом правды», отчего-то в колонке советов панны Угрик, сразу после рецепта засолки бочковых огурцов…
…а к вечеру обнаружилось и тело.
В Хольме.
И было сие, как оказалось, весьма своевременно…
После, вспоминая события того злосчастного, а может, наоборот, счастливого – само собою не для головы – дня, Себастьян не мог отрешиться от ощущения, что его предупреждали. И пусть Провидение воздержалось от знаков явных, навроде грома небесного и огненных буковей, которые несколько бы разнообразили скучную серую обстановку рабочего кабинету, но избрало для предупреждения путь извилистый, усыпанный мелкими неприятностями, но внять его гласу следовало. С другой стороны, внимай или нет, но избежать головы и воспоследовавшего ее появлению разбирательства, Себастьян при всем своем желании не сумел бы.
Да и не было у него желания.
Что сказать, Гольчин – городок не то, чтоб маленький, да какой-то тихий, сонный, проникнутый особым духом уездного болота, которое столичному гостю было откровенно мелковато. И если в первые месяцы Себастьян забавлялся, возвращая – а почитай, возрождая – местное воеводство, что за годы под рукой предыдущего воеводы, отправленного сюда в почетную ссылку да по сему поводу предававшемуся печали и винопитию, вовсе захирело. И захиревшее, не желало подчиняться твердой Себастьяновой руке. Да и было то воеводство… так, два старших актора да пятеро младших, престарелый заскучавший ведьмак и штатный некромант, большую часть времени проводивший в опиумных грезах. И отправить бы его, этакого, в отставку, да только воеводству без некроманта вовсе неможно, а где его взять за те гроши, коии на содержание от казначейства положены?
Нет, с младших акторов Себастьян сонливость согнал.
Старших, мыслями пребывавших в почетной отставке, до которой оба дни считали, в сознание привел. Ведьмака вот трогать не стал, оно ни к чему, старый он аль нет, да оно себе дороже… а вот с некромантом договориться не вышло.
Даже макание в студеную воду и угроза вовсе силу запечатать не помогла.
Как и кляузы в столицу.
Кляузы читали. Пальцем грозили, требуя провести с некромантом воспитательную работу и так, чтобы оная работа возымела эффект в виде осознания пагубности опиумной страсти, а заодно уж обещали премию на целителя… правда, где взять такого целителя, который бы за этакую работу взялся, не говорили.
Ничего.
Себастьян пообвыкся.
Присиделся на воеводском месте.
Креслице прикупил, мягкое, с винною кожаной обивкой да золотыми гвоздиками, ибо без золотых гвоздиков воеводе невместно. Портрет государя, опять же, справил новый, ибо сие по обычаю положено, да и старый, положа руку на сердце, столь мухи засидели, что и понять неможно было, государь на нем намалеван, аль кто иной. А может, не мухи тому виной, но непризнанный гений местечкового живописца, подвизавшегося на малевании парадного портрету. Злые языки баили, что портретов подобных у него цельная мансарда намалевана, что при генеральских регалиях, что при иных парадах, главное, все они статей единых, солидных, и надобно лишь, когда нужда приходит, физию заказчикову изобразить. Врут ли, Себастьян не знал, но после четвертого портрету, поднесенного «во уважение» – и вправду, не взяткой же новому воеводу кланяться – призадумался, поелику были все портреты, что его собственный, что государев, что наследника, коий имел несчастие посетить Гольчин визитом, одинаково пафосны, полны позолоты и пурпура, а у государя, лик которого с истинным сходство имел весьма слабое, еще и корона возлежала. И держали ее две белых голубки.
– Сие есть аллегория божественной сути власти, – изрек творец, смахнувши верноподданническую слезу. – И миролюбивости нонешнего государя, пусть продлит Вотан годы счастливого его правления…
И вновь слезу смахнул.
Платочком.
Батистовым.
Платочек оный с вышитою в уголочке монограммой, призван был свидетельствовать о тонкости души пана Кругликова, а тако же о трепетности его натуры, которая пребывала в вечном поиске вдохновения и музы. Муза требовалась не лишь бы какая, но с солидным приданым, а заодно уж приятной наружности и легкого норову. Почему-то средь окрестных девиц, для которых пан Кругликов еще недавно являл собой воплощенную мечту идеального жениха, такой не находилось. То норов крутоват, если не у невесты, то у невестиной маменьки, то приданое для этакого норову маловато, то внешность такова, что никакое воображение не спасет… нет, пан Кругликов не торопился, выбирал… и вот довыбирался.
На нового воеводу, которому был представлен стараниями вдовой генеральши Гуржаковой – женщины в годах, норову боевитого и характеру зловредного – он глядел с тоской, осознавая, что ничего-то не способен противопоставить этакому… этакому…
Слова подходящего, чтобы воеводу нового описать, пан Кругликов не нашел, но дал себе зарок изобразить его истинную натуру, которая ноне скрывалась за аглицким шерстяным костюмом. Небось, на заказ шитый, ишь как сидит… и рубашка хороша батистовая, брусвяного колеру. И шейный платочек завязан с исключительною небрежностью. Туфли сияют, будто бы ступал воевода не по колдобинам, грязию залитым, но по воде, а то и по воздуху. Главное ж было не в туфлях, Вотан с ними, с туфлями, свои-то пан Кругликов вытер платочком, само собою, не батистовым, коий держал для особых моментов душевного взлету, но обыкновенным, тряпичным… нет, дело было в физии.
Лощеной.
Самодовольной.
В этакую физию бы плюнуть… и пан Кругликов осознал, что муза, покинувшая его еще в далекие студенческие годы, когда сменял он полет вдохновения на звонкую монету, которой платили за малеванных государей, вернулась. В тот же вечер, откланявшись поспешно к вящему удовольствию генеральши и ейной дочери, которая была в отличие от маменьки тиха и дебела, он возвернулся в мастерскую и, скинувши лиловый сюртук – художнику пристала некоторая эксцентричность – взялся за работу.
Он вдохновенно писал всю ночь.
И еще немного утром.
И утомленный, но беспредельно счастливый, уснул лишь в одиннадцатом часу. Мечта плюнуть в физию цельному князю была почти осуществлена, оставалось дождаться, когда оная физия, изображенная – тут бы и сам князь не стал отрицать очевидного – с немалым талантом, высохнет…
…после пан Кругликов не единожды встречал тайного врага своего – тайной это было прежде всего для самого Себастьяна – и убеждаясь, что оный враг нисколько не утратил статей, возвращался на мансарду, где, устраиваясь перед портретом, в выражениях витиеватых и изысканных хулил воеводу. Монологи сии, следовало признать, давали ему не только немалое успокоение, но и некое не совсем понятное, но все же приятное, пану Кругликову чувство собственной значимости…
Впрочем, в тот злосчастный день мысли пана Кругликова всецело занимала панночка Вересовская, особа не сказать, чтобы молодая – намедни исполнилось ей двадцать четыре годочка, что по меркам провинциальным для девицы незамужней было непозволительно много. К событию сему, для самой именинницы безрадостному, и был заказан парадный портрет. В процессе созидания оного – весьма длительном, ибо в кои-то веки решился пан Кругликов отступить от заведенного шаблону – и пришло осознание, что зрит он пред собой именно музу, коию столь безуспешно искал прежде.
Была панна Верескова мила, наружностью обладала приятственной, пусть и несколько портил оную выдающийся нос. Голос имела тихий, норов – незлобливый. А паче всего являлась она единственною сестрою весьма состоятельного купца, который… Впрочем, о брате она говорила нехотя, как и об обстоятельствах, приведших ее в Гольчин.
Пан Кругликов не настаивал. Мало ли у кого и какие тайны имеются. Он и сам-то…
– Вы с ним знакомы? – тихим голосом поинтересовалась как-то Агнешечка и покраснела премило. – С воеводой? О нем только и говорят… он такой…
Она запнулась.
А в груди пана Кругликова вскипел гнев.
До чего жизнь несправедлива! Живешь тут, живешь… годами обхаживаешь, что купчих, что генеральш, что иных особ владетельных, а значит, норову дурного и спеси неимоверное, ищешь себе партию подходящую.
И найдешь ведь.
И ухаживать начнешь – пан Кругликов уже и стихи собственного сочинения зачел, и букет преподнес цветов полевых, и даже обещался бесплатно миниатюру изобразить – но появится хлыщ столичный и все…
– Он вам нравится? – пан Кругликов замер, кисть в руке его дрожала, грозя попортить портрету, которая была почти уже закончена. И пожалуй, не считая того, тайного, о существовании которого пан Кругликов никому не рассказывал, оная портрета была лучшей, из написанных им в последние годы. На ней панночка Верескова гляделась юною и прозрачною, будто нимфея.
– Не знаю, – молвила она со вздохом. – Мне просто интересно… понимаете, я никуда не выхожу… даже к вам… я никому не говорила… просто вот… мы познакомились и… а о нем говорят… но…
– Вертопрах, – пан Кругликов почувствовал, как в груди его рождается огонь надежды. – Он несерьезен… и женщин не уважает.
– Да?
Глаза у Агнешки были темны, что омуты… ресницы длинны… и взгляд! О, сколь многое увидел пан Кругликов в этом взгляде.
– Я сам слышал, как говорил он, что местные девицы совсем стыд потеряли. Ни вдохнуть, ни выдохнуть…
Он решился и кисть отложил.
И сделал шаг.
Руку протянул дрожащую.
– В тот миг, когда узрел я вас, – слова слетели с губ, а сердце застучало быстро, безумно, – я осознал, что жил во тьме… и лишь с вами свет счастия возможен. Пусть я не князь…
Панна Верескова сложила ручки на пышной груди, стесненной поплиновым платьем.
– Пусть я не столь богат… не столь уж и знаменит, но я желаю составить вам счастье… будьте моею женой, Агнешка!
Так он именовал ее в мечтах, и произнесши имя вслух, вдруг поверил сам, что все отныне возможно. А она, подобрав пышные юбки, молвила:
– Вы… вы меня смущаете…
– Прошу… умоляю вас… не отвергайте страждущего… дайте хотя бы надежду малую… обещайте подумать…
– Мне нет нужды думать, – она ответила робкою улыбкой, которая преобразила нехорошее ее лицо, сделав Агнешку почти красивой. – Я знаю ответ… я согласна…
…пан Кругликов понял, что еще немного и он умрет от счастья.
И не ошибся.
Правда, умер он вовсе не от счастья…
…в тот самый день панна Гуржакова встала с ясным осознанием своей правоты. Впрочем, сие было для нее привычно, ибо ситуации, когда она, Аделия Гуржакова, урожденная Виршойт-Поневская, могла бы быть не права, она и представить не умела. Да, воображением ее Вотан обделил, зато одарил многими иными, куда более полезными качествами.
– Вставай, – велела она дочери, которую любила безмерно, хотя материнская любовь и не мешала ей видеть многие недостатки, а тако же прикладывать все усилия для устранения последних.
Недостатки не устранялись.
Дочь сопротивлялась, но вяло, вяло… вся-то она была вялая и ленивая, сонная, в батюшку пошла… тот тоже был мягкое беззубое натуры, и когда б не старания панны Гуржаковой, так бы и остался в младших чинах.
– Маменька, рано еще, – Гражина зевнула, широко и сладко, не подумавши рот прикрыть веером или хотя бы рукой.
– Солнце встало, – панна Гуржакова решительно раздвинула бархатные портьеры. – А у нас дело имеется.
Дочь сидела в перинах, что в мехах, позевывая и почесываясь. Вновь сетку не надела, а говорено ей было не раз, что сетка волосы бережет. Вона, внове спутались, а начни чесать – скулить станет, дескать, больно…
Дай волю, так и будет лежать до полудня.
В халате.
Точно, отцова кровь… и щеки его пухлые да розовые, от которых никак избавиться не выходит, чего уж панна Гуржакова ни делала: и на воду дочь сажала с овсянкою пустою, и уксус пить заставляла, и особый бальзам, для томности образу, купленный за два золотых по рекламе. Щеки оставались круглы и румяны. Подбородки числом три прикрывали короткую шею. Уши торчали, даже когда панна Гуржакова их специальными прищепочками к ленте крепила, одно с другим стягивая…
Нет, следовало признать, красавицею дочь не была.
Но это же не главное! И сама-то панна Гуржакова, признаться, не вышла статью, однако же данное обстоятельство не помешало ей жизнь свою устроить самым лучшим образом. А ныне она и для дочери постарается, раз уж та сама за себя стараться не желает.
Гражинку она умывала сама.
И чесала, не обращая внимания на всхлипы, только приговаривала:
– Надевай сетку… надевай…
– Она неудобная, – пискнула Гражина, когда матушка отложила в сторону гребень. – Путается.
– Зато лохматою ходить удобно, – возражений панна Гуржакова не терпела. – И потерпеть красоты ради… вот я в твои годы на косточках спала, чтоб волос кучерявился, тоже неудобно было… ничего, оно того стоило!
Она б и ныне на косточках спала, да только надобность в этой великой жертве отпала вместе с волосами, которые сначала истончились, сделались хрупкими, а после и коварнейшим образом поредели, проклюнув на макушке вовсе неподобающую генеральше лысину. Испробовав с полдюжины патентованных бальзамов, панна Гуржакова вынуждена была признать: прежний блеск и густоту волосы не обретут, а значит, надобен иной вариант.
И она его-таки отыскала.
– Маменька, – Гражина заныла, почуяв на пухлых боках своих тиски корсету.
Хорошего, за между прочим, корсету.
Из китового уса сделанного да по особому крою, чтоб не только живот убрать, но и в груди прибавить. Следовало признать, что и груди у Гражины было мало…
– Выдохни, – панна Гуржакова уперлась коленом в спину и изо всех сил потянула шнуры. Корсет затрещал, Гражина заныла, а панна Гуржакова вновь же осознала, что время-то уходит.
А ну как опередят.
Кто?
Да известно кто, небось, не одна Гражина в невестах ходит. Вона, у Белялинской ажно двое, и пусть старшенькая уже перестарком двадцати двух годочков от безысходности, не иначе, помолвилася с приказчиком батюшкиным, зато меньшой лишь семнадцатый пошел.
И собою Белялинска-младшая была хороша.
Личиком кругленька, бледна и томна. Глазья имела огромные, этакие и чернить для пущей глубины с выразительностью нужды нету… да и старшая, пусть помолвленная, но ведь еще не замужняя, долго ли при должном умении переиграть? А умения панне Белялинской было не занимать.
Хитра, подлюка.
Коварна.
И слово дала, что сделает дочку воеводшею… нет, не бывать тому!
И не иначе, как злость придала сил, потому как корсет захрустел, Гражинка охнула да и замерла с раскрытым ртом и талией в рюмочку.
– А теперь послушай меня, Гражина, – чехол платья панна Гуржакова натянула ловко и с пуговичками мелкими, в два ряда нашитыми, управилась весьма споро. – Вот что ты сделаешь…
…конечно, план панны Гуржаковой был рискован и слегка незаконен, но если все получится…
Получится.
Она решительнейшим образом отмахнулась от слабого голоса разума, который советовал не рисковать. Нет, она рискнет.
Ради счастья дочери.
Правда, та счастливой вовсе не выглядела, напротив, на лице ее, обычно спокойном, как затхлый пруд в полдень, появилось выражение величайшего удивления и даже ужаса…
– Мама, – голос Гражины был слаб, то ли от избытку эмоций, которых она старательно избегала, то ли от слишком тугого корсету. – Но…
– Слушай маму, – панна Гуржакова взбила кружево, которым был оторочен вырез. Не то, чтобы вырез этот был так велик, чтобы нуждаться в кружевной вуали, скорее уж следовало признать, что демонстрировать Гражине было нечего, а кружево… кружево и молодая девица – это так привычно. – Мама плохого не посоветует. И рот прикрой.
Гражина послушалась.
За свои восемнадцать лет она твердо усвоила: не надо спорить с мамой.
Панна Белялинска тоже проснулась на рассвете. Вообще следует сказать, что спала она в последнее время весьма дурно и причиной тому были вовсе не мигрени, на которые она привыкла ссылаться в обществе, как на болезнь приличную и даже присталую особе ее положения. Нет, мигрени мигренями, а бессонница…
Она повернулась к супругу, который спал на своей половине кровати, благо, та была достаточно широка. Калачиком свернулся. Одеяльцем укрылся. И сопит, такой отвратительно беззаботный. Этот невозможный человек даже причмокивал губами во сне. Этого ранимая душа панны Белялинской вынести не могла. И достав из-под кровати мухобойку, она с наслаждением шлепнула супруга по лысине.
– Что?!
Тот подскочил, смешной и нелепый в широкой ночной рубахе.
И колпак потерял.
И теперь седые бачки топорщились, один ус был выше другого, и вовсе походил пан Белялинский на взъерошенного дворового кота.
– Спишь? – спросила панна Белялинска и голос ее сорвался на шипение. – И совесть тебе не мешает?
– Сплю. Не мешает, – супруг протер глаза. – А тебе все неймется… я же сказал, надо просто немного подождать…
– Мы уже третий год ждем, – она сняла ночной чепец и пристроила его на мраморную голову государыни, подаренную ей панной Гуржаковой к юбилею. Не государыни, само собой, но панны Белялинской, которая в прошлым годе изволила отметить именины, о числе лет прожитых скромно умалчивая.
Голова раздражала своей мраморной никчемностью, но была все лучше парпоровой напольной вазы, подаренной за год до того.
– Тебе не кажется, что ожидание несколько затянулось? Скоро все узнают, – она тоненько всхлипнула. Некогда сам намек на слезы приводил пана Белялинского в ужас, а ужас заставлял исполнить любую прихоть прелестной Ганночки. Следует отметить, что пользовалась она этим не так и часто, в особых, так сказать, случаях.
Но и тех случаев, выходит, за двадцать лет браку набралось изрядно, а может, дело не в них, но в том, что за прошедшие годы пан Белялинский возмужал и очерствел душой, а потому лишь поморщился.
– Прекрати, Ганна…
Две слезинки покатились по щекам, но супруг лишь отвернулся.
Невозможный человек!
Ганна подошла к зеркалу.
Ах, годы пролетели, и куда подевалась смуглявая кокетка? В темных волосах седина блестит, и такая поганая, что красишь ее, красишь, а она все одно вылезает. И ладно волосы. Вон, в уголках глаз давно уж появились гусиные лапки морщин. Щеки чуть обвисли, наметился второй подбородок. Панна Белялинска разглядывала себя с неудовольствием отмечая и тени под глазами, и нездоровую бледность исключительно нервического происхождения. Этак со всеми заботами нонешними она и состарится до сроку! И в могилу сойдет.
Себя стало жаль неимоверно.
– Успокойся, – Феликс обнял.
Невысокий.
Полноватый.
Он и прежде-то гляделся не парою ей, и сам-то так думал, а она не спешила разубеждать, но напротив при всяком удобном случае подчеркивала, сколь много потеряла, на сей брак согласившись. Имя… звание… титул тятенькин… и все одно, что за титулом этим пустота. Имение тятенька заложил и перезаложил, а деньги спустил в вист…
– Скоро все станет, как прежде, – Феликс умел быть убедительным.
Он, начиная ухаживать, робел и краснел, сам шалея от собственной смелости… как же, купец… всего-то купец… и ладно бы из первой сотни, но нет, за душой – лавчонка и прожект смелый по тем временам. А она поверила…
Разглядела…
И согласилась, решивши, что уж лучше купец, чем тихое увядание в рассыпающемся доме. Надоело ей мерзнуть и есть запаренную сечку, которую вроде как для скота покупали, только скота не было… ах, она по сей день помнит вкус подгорелое пшенки, что маменька варила…
…никогда больше….
…что угодно, только не нищета…
– Мне обещали новый товар, – шепот Феликса спугнул тени.
…пыль в углах… слуг пришлось рассчитать, оставив лишь полуглухую старуху, которой идти было некуда, вот и согласилась за еду работать. Девочки жаловались поначалу, после привыкли помогать одна другой. Но в глазах их Ганне виделось знакомое…
…страх.
…если узнают… когда тятенька проигрался крупно, когда вынужден был продать все более-менее ценное в доме, а потом и сам дом, тогда-то все и переменилось. Исчезли маменькины приятельницы… и бонна… и горничная… и все-то люди, которых прежде было множество, и каждый норовил уважение выказать.
– Особый… дорогой… – Феликс убрал седеющую прядку и поцеловал шею. – Только…
– Незаконный?
Ей не было нужды слышать ответ. Сама понимала. Это прежде-то Феликс с Хольмом торговал. Один. Рисковый. Почти безумный, как полагали одни, не понимая, что это безумие приносит золото, а золото…
…шоколад.
…шубка соболья, которую он купил Ганне с первой крупной сделки…
…дом этот и все, что в доме…
И ведь не было ничего незаконного… травы, зелья… потом уж кое-что не совсем обычное, на любителя… нет, Ганна предпочитала не лезть в мужнины дела, довольствуясь лишь тем, что знала – эти дела выгодны. И кто мог предположить, что все настолько переменится?
И вот теперь…
– Это опасно, – не стал отрицать Феликс. – И я не дал еще согласия…
– Так дай!
Чего он медлит? Ждет, когда Ганна сама вынуждена будет взяться за ведро и тряпку? Полы дубовые грязью заросли, не говоря уже о коврах. Тех коврах, которые еще остались в доме.
– Ганнушка, – он отступил. – Я люблю и тебя, и девочек…
– Любишь? Тогда почему, – она подхватила метелку из перьев и ткнула ею в круглое лицо мужа, – почему я живу в такой нищете… мы живем…
Метелка упала с глухим стуком и покатилась по полу.
– Ты ведь обещал, помнишь? Что я не буду ни в чем нуждаться, что… а теперь вот…
– Мы можем продать дело, – Феликс руки убрал. – И этот дом. Зачем нам такой большой? Мария скоро выйдет замуж. Да и у Бавнуты поклонников хватает, думаю, в девках не засидится. А мы переедем.
– Куда?
Она с трудом удержала кривоватую усмешку.
Поклонники?
Сколькие останутся, узнав, что богатая невеста вовсе не так уж богата?
– Да хоть куда… главное, маленький домик для нас двоих… помнишь, как мы когда-то мечтали… а девочки будут наезжать…
Маленький домик?
О да, она прекрасно знает, что такое маленький домик с дрянной печью и земляным полом.
– Нет.
Никогда.
Ни за что!
Она помнит, как былые подруги матушки отворачивались, завидя ее в городе, а то и вовсе спешили исчезнуть, будто бы по каким-то своим важным делам, а на деле опасаясь, что она, некогда гордая княжна Вихтюкова, попросит о помощи…
…если и не попросит, то… несчастья заразны.
Нет, панна Белялинска скорее умрет, чем допустит повторения. И супруг, понимавший ее всегда – это свойство его удивляло – тихо произнес.
– Деньги обещают очень хорошие, но… то, что придется сделать… это не только незаконно, но и опасно… если меня поймают…
– Сделай так, чтобы не поймали, – Ганна не желала знать больше, потому как знание лишнее сделало бы ее соучастницей, да и вынудило бы принимать решение.
Вздох.
Тишина.
И рассвет за окошком брезжит. Окошко бы вымыть не мешало, но старуха отказывается. Она упряма и злоязыка, понимает, что и панне Белялинской деваться некуда, вот и позволяет себе больше, чем может позволить воспитанная прислуга.
– Чего ты боишься? – наконец, произнесла Ганна, присаживаясь на край постели.
Простыни льняные с вышивкой…
…простыни не продашь, верней, дают за них слишком мало…
– Ты же сам говорил, что все налажено, что… – она подняла треклятую метелку и постучала по резному столбику. С балдахина посыпался мелкий сор. – Или дело в этом мальчишке?
…конечно…
…прежний воевода был сонлив и леноват. Его если что и заботило, то псовая охота, до которой он был большим любителем. Он много пил и, выпивши, становился разговорчив сверхмеры. Все жаловался на жизнь несправедливую… Ганна слушала.
Она умела слушать и быть любезной.
Сочувствовать.
И просить о малых услугах. Да и просить нужды не было, все и так знали, что Белялинские с воеводою крепко дружны, а потому…
…и надо ж было случится такому…
Отставка.
Отъезд поспешный, больше бегство напоминающий. И этот мальчишка столичный, жизни не видавший, явился, будто мало им было неприятностей…
Панна Белялинска поморщилась.
Новый воевода ей не то, чтобы вовсе не по нраву был, но… не вовремя, Хельм его побери, до чего же не вовремя. И ладно, был бы он похож на прежнего, чтобы военный отставной, не шибко умен, зато на лесть падок, панна Белялинска уж нашла бы способ подружиться. Ан нет, этот скользок, что угорь, вроде бы и улыбается всем, и любезности из него сыплются, что горох из драного мешка, да только пустословие сие… взгляд холодный, оценивающий.
И норовом, сказывают, крут.
И хуже того, любопытен, вопросы задает опасные, лезет, куда не просят. Ему уж и так, и этак люди знающие намекали, что от лишнего любопытства случаются неприятности, а он не понимает будто бы…
– К нему просто надо найти подход, – Ганна провела пальцем по шелковой нити, на которой висел шелковый же мешочек. А уж что в оном мешочке лежала, об том она старалась не думать.
Раньше старалась.
А теперь от подумала и мысль ей пришлась по нраву: может получится…
Определенно.
– Подход… а лучше…
– Ганна! – Феликс нахмурился, но как-то не всерьез, значит, и сам о таком думал. Вот и славно… вот и хорошо…
– Нет, – она не собиралась терпеть возражения.
Да и разве желает худого?
Князь уже не так, чтобы и молод, но не женат. Почему? И нет ли за лоском его какого ущерба? А ее девочки хороши обе, любому составят счастье. И дела пошатнувшиеся поправить можно, ежели с умом… ежели заставить воеводу слушать родичей, а заставить несложно.
Щепотка серого порошка, даже не щепотка, а так, пара крупинок на конце клинка…
Слово, сказанное на том, другом языке, ныне запретном и по другую сторону границы… слово Ганна знала, все же, кроме темных волос да глаз черных, материных, досталась ей наследство особого свойства.
…пусть выбирает любую девочку…
…любит ее… и родичей новых… пусть забудет о дурном, а думает о том, об чем думать велено…
– Ганна, – Феликс тряхнул ее, заставивши выпустить заветный мешочек. – Не спеши. Он ведь не просто так, а под королевским благословением ходит. И защиту на него лучший ведьмак ставил…
– Где тот лучший ведьмак теперь? – Ганна скривила губы.