Песчаная роза Берсенева Анна
Соня воспользовалась Алесиным присутствием и для того, чтобы сварить кофе, который бабушка Лиза называла «по-лейпцигски». Для себя одной она его варить поленилась бы, а Женька не понимал, как можно варить кофе на взбитом с ликером яичном желтке. Ему эти продукты казались несочетаемыми.
– Вкусно, – сказала Алеся, попробовав кофе. – И чашка красивая какая.
– Из нее Женя пьет, с детства еще. Ее бабушка из Германии привезла.
«Повезло Женьке», – подумала Соня, заметив, как Алеся посмотрела на его чашку.
Эта миниатюрная кофейная чашечка с нарисованными на дне синими мечами была единственным трофеем, который бабушка Лиза привезла с войны вместе с рецептом кофе по-лейпцигски. Когда, выйдя на пенсию, родители продали квартиру в Подсосенском переулке и уехали на Алтай, а Соня перебралась в эту, оставшуюся после бабушкиной смерти ей и Жене, то взяла чашку с собой.
– У тебя много необычных вещей, – сказала Алеся, разглядывая чашку.
– Как раз нет. У родителей был довольно спартанский дом. Они инженеры, вечно в командировки ездили. А бабушка в войну, мне кажется, очень ясно поняла, что действительно не имеет смысла собирать сокровища на земле, и не собирала. Так что кроме этой чашки и песчаной розы ничего особенного у нас нет.
– А что такое песчаная роза?
– Да просто кварц. Из Сахары. Дожди проникают сквозь песок, меняют его структуру, получаются кристаллы. Некоторые в форме роз. Может, мой прадед по отцовской линии был какой-нибудь исследователь пустынь. Хотя вообще-то эти песчаные розы обычным туристам продают, я сама видела в Тунисе.
– А почему ты сказала «может быть»? – спросила Алеся. – Не знаешь, кто был прадед? Ты не думай, – добавила она, – у меня тоже так. Мама, например, считает, что я на свою прабабушку похожа, а я про нее только и знаю, что ее звали Вероника и что она медсестра была, как я. То есть я, как она.
– И я о бабушкиных предках ничего не знаю, – кивнула Соня. – Но она детдомовская была, так что это хотя бы понятно. А вот почему про отца ее ребенка, нашего деда то есть, практически ничего не известно, это трудно объяснить. Он на фронте в восемнадцать лет погиб. Хорошо, что ребенок вообще получился.
– Получился? А были с этим сложности?
– Никаких, даже наоборот, залетела в одну-единственную ночь. Я, знаешь, романтичная девочка была, дура, проще говоря, и мне казалось, что это была любовь с первого взгляда во фронтовом госпитале. А бабушка говорила, что не только влюбиться не успела, но даже лицо его толком разглядеть. Сильная усталость у нее была от войны, отчаяние накатило, показалось, что убьют, а страшно же в самом конце войны умирать. Хотя, правда, и в начале страшно… А тут мальчик свой, московский, только что призвали. Ранение у него было легкое, утром опять на передовую. Сидели всю ночь, вспоминали каток на Чистых прудах и всякое такое. – Соня улыбнулась. – Бабушка мне потом говорила: ну как было ему не дать, когда видно, что очень хочет, и трепетный такой.
– А потом?
– С тобой правда легко! – засмеялась Соня. – Я потому и разболталась. Да понятно, что потом. Через пару месяцев выяснилось, что беременная. Думала, задержка просто, в войну постоянно бывало. Но нет. А мальчика убили уже. Это в Берлине было, передовая за углом, так что она сразу узнала. Война кончилась, она демобилизовалась и в Москву вернулась. И решила на всякий случай зайти к его родителям. Не то чтобы претендовала на что-то, но считала, надо им сообщить про беременность, раз их сын погиб.
– И что они?
– А она их не застала. Отец его, наверное, тоже на фронте был, но живой ли, никто не знал. Про мать вообще ни слуху, ни духу. Да и интереса ни у кого не было, соседи – случайные люди. В квартиру в Подсосенском две семьи подселили, это в Москве сплошь и рядом случалось в войну. Коммуналки очень долго потом не рассселяли. А тогда за хозяевами одну комнату оставили, вещи туда снесли, да и забыли про них. Но соседям, бабушка говорила, как-то неловко стало, что ли. Стоит на пороге беременная – в шинели, с фронта, одна. Правду говорит или врет, разбираться не стали – пустили ее в ту комнату, и стала жить. И папу моего там родила, и даже на фамилию Артынов записала. Тогда ведь многие не регистрировали брак. А у нее письмо было. Видимо, дед мой действительно трепетный был, ей не показалось. Написал перед боем, что хотя ее это ни к чему не обязывает, но он считает ее своей женой, а когда война закончится, они решат, как им строить свою жизнь дальше. В сорок пятом году этого и для загса, и для домоуправления оказалось достаточно.
– Какая история…
Соня видела, что Алеся еле перевела дыхание.
– На самом деле для того времени обычная. Хотя меня она тоже потрясла когда-то. Пойдем, песчаную розу покажу.
В комнате Соня открыла стоящую на консоли шкатулку из черного эбенового дерева. В детстве сама эта шкатулка казалась ей таинственной, особенно когда она прочитала «Пятнадцатилетнего капитана» с его злодеем Негоро и африканскими приключениями.
– Ох ты боже, красота какая! – выдохнула Алеся.
Песчаная роза была размером с дореволюционную пятикопеечную монету и состояла из множества полупрозрачных кристаллических лепестков, один из которых словно ветром был отвернут. Она в самом деле была хороша, тем более в кованом колье из тусклого, с желтинкой серебра.
– Надень, – попросила Алеся. – Тебе к глазам так идет! И волосы у тебя точно такого цвета, как эта роза.
– Да, нам преподаватель латыни говорил: «А флавус – это такой, знаете, невыразительный песчаный цвет. Вот как волосы и глаза у Сони Артыновой».
– Бестактный какой!
– Просто честный.
– Как только соседи тогда не прибрали? – разглядывая колье на Сониной шее, заметила Алеся. – Видно же, что вещь дорогая, ручной работы.
– Работа, кстати, кустарная, довольно грубая. И серебро с примесью меди, потому такой цвет у него странный. Хотя в этом есть своя первобытная прелесть. А не прибрали потому, что комната опечатана была. Бабушке соседка сказала: только печать ты срывай уж сама, тебя начальство побоится тронуть, у тебя смерть еще из глаз не выветрилась.
– Это кто на фотографии? – спросила Алеся.
Фотография в темной деревянной рамке стояла здесь же на консоли. Что она сделана много лет назад, было понятно не только по фотографической технике, но, Соня считала, по типу лица, на ней запечатленного.
– Думаю, это прадед наш с Женькой и есть, – ответила она. – Там подпись на обороте – Артынов Сергей Васильевич.
– И без подписи понятно, что родственник. Женя – вылитый он. Даже страшновато.
– Почему?
– Так ведь никто его не видел никогда. А он вот где… В живом человеке, через сто лет. Пугают такие бездны.
Соня, как часто бывает у двойняшек, совсем не была похожа на брата. Но она и ни на кого не была похожа, а Женино сходство с прадедом в самом деле было разительным. Особенно взгляд совпадал. Когда бабушка сердилась на маленького Женьку, то, в сердцах указывая на фотографию, говорила, что этот небось тоже никакого черта не боялся.
– Твоя бабушка замуж потом не выходила? – спросила Алеся.
– Вот и ты уже романтическую историю домыслила, – улыбнулась Соня. – Она своего фронтового партнера нисколько не любила. И замуж после войны вышла, почему же нет. По любви и удачно. Это квартира ее мужа.
– Я пойду. – Алеся взглянула на часы над консолью. – Поезд у меня вечером, но мы с Женей еще хотим в Икею съездить, письменный стол купить.
– Ты Сережу сейчас привезешь? – спросила Соня.
– Женя сказал, незачем откладывать, раз мы решили его забрать.
Соня вспомнила, как на ее вопрос, поедет он снова в Африку или останется работать в Москве, брат не ответил, и она поняла, что ему непросто это решить. Потому что по сути решить надо, забирают ли они Алесиного десятилетнего сына из Пинска в Москву. А внутри этого решения, как в матрешке, скрыто еще одно: готов ли он к такой ответственности? Конечно, ответственность реаниматолога мало с чем сравнишь, но все-таки она совсем другая. Ее можно увезти с собой в Африку, с ней можно вернуться обратно в Москву или в Берлин – она относится к твоей работе, а жизнь твоя, пусть даже та небольшая ее часть, которая от работы только и остается, все-таки полностью принадлежит тебе, в ней ты свободен. И кто знает, хочет ли Женька от этой последней своей свободы отказаться, и кто вправе требовать этого от него или даже спрашивать его об этом? Соня считала, что уж точно не она.
Алеся ушла, забрав Бентли, который даже не проснулся, когда его укладывали в переноску.
– Не переживай, – сказала она. – У него вторая жизнь начинается, это же хорошо.
– Вторую он у Витьки прожил. Третью у меня. Это если считать, что первую в контейнере для мусора. Хотя точно неизвестно.
– Значит, четвертая. У кошек их девять, говорят.
Соня все-таки вызвала для Алеси такси и, открыв окно, проводила взглядом машину, исчезающую в сплошном дождевом тумане. Последний укол стыда был особенно острым.
Фотография на консоли была ей так же привычна, как песчаная роза. Но сейчас разговор с Алесей соединился со стыдом из-за Бентли, и все это обернулось странной тревогой, от которой Соне показалось, что ледяной взгляд прадеда пронизывает ее насквозь. Как ни странно, ей стало спокойнее под этим взглядом, как будто он охладил разгоряченное сознание.
Она сняла колье. Блеклая песчаная роза тускло переливалась кристаллическими лепестками в золотисто-серебряной оправе. Как все-таки нелепо быть похожей на мертвый предмет, вынырнувший из бездны времени! Впрочем, это далеко не единственная нелепость ее жизни.
Она спрятала колье в эбеновую шкатулку, коснувшись напоследок лепестков. Роза была теплой, как песок вечерней Сахары, и вовсе не казалась мертвой. Конечно, потому что просто нагрелась в ложбинке под горлом. Но это свидетельство жизни Соню все же обрадовало.
Глава 11
Ксения не поняла, не осознала, когда песок перестал пугать ее своей мертвой громадой. Хотя такое должно было запомниться. Папа говорил, что Геродот называл Сахару страной страха и жажды. Так и есть. И то, что она перестала ощущать естественный страх перед пустыней, ни о чем хорошем не свидетельствует.
В последний переход до оазиса она и жажды уже не ощущала. Привыкла. Кабир и говорил, что привыкнет, и злился, что на нее тратится слишком много воды. Но все-таки давал ей пить, сколько просила. Непонятно почему. Глядя со спины верблюда на дрожащие в раскаленном воздухе песчаные волны, Ксения думала, что сама не дала бы такой, как она, ни капли. Бросила бы в песках, никто бы и не заметил. Зачем такая бессмысленная, кому нужна? Ни единому человеку на свете.
Что ж, Кабир милосерднее к ней, чем сама она к себе. Дал большой кусок синей ткани, чтобы обернула голову, защищаясь от испепеляющего солнца. Такой тканью оборачивали голову все туареги, когда переходили через пустыню. Через неделю пути Ксения узнала, что лицо у нее приобрело такой же, как у них, оттенок индиго: краска въелась в кожу. Об этом сказала ей Дина, мать Кабира. На лице у Дины была татуировка, почему-то в виде креста, и она была главной в караване. Это удивило бы Ксению: ведь туареги мусульмане, и почему в таком случае крест прямо на лице, и как женщина может всем заправлять? Но удивляться она не могла уже ничему, все было ей безразлично. Хоть женщина пусть ведет их через проклятый Эрг, хоть сам черт, все равно.
Дина, впрочем, подчинялась все-таки мужчине. Вернее, не подчинялась, а слушалась мужчину. Если можно было назвать мужчиной существо, которое и на человека-то не очень походило. Старик, закутанный в рваные тряпки, был худ, как жила, обтянутая кожей, и слеп. Из-за слепоты его, собственно, и слушались. Когда кончились огромные, метров в триста высотой, песчаные дюны и такие же огромные глиняные башни, по которым караван сверял направление своего пути, то слепой унюхал – буквально унюхал, как животное, – тропу, по которой прошли верблюды предыдущего каравана, и они тоже двинулись по этой неразличимой тропе. Если бы не его обостренное обоняние, то, может, погибли бы в песках. Хотя Ксения не верила, что Дина, Кабир, его старший брат Абдаллах и две жены этого старшего брата могут погибнуть в Сахаре. Они были ее частью, и отличие их от песчаных дюн не было существенным, и друг от друга они отличались не более, чем отличаются друг от друга дюны.
Дина говорила по-французски, она и рассказала Ксении про слепого, про невидимую караванную тропу и про то, что они спешат миновать Эрг, потому что вот-вот начнется сезон песчаных бурь, до которого нужно оказаться в оазисе, иначе будет плохо, совсем плохо. Ксения ей поверила – и потому что готова была поверить в любую опасность, исходящую от пустыни, и потому что, когда подул ветер и, играя светом и тенью, пески пришли в движение, она увидела глубокий, глубинный страх в Дининых глазах. Страх этот был ей понятен: папа говорил, песчаная буря заносит караван почти мгновенно, потому что песок поднимается вверх на полтора километра, несется со страшной скоростью и долетает даже до Европы. Их маленькая экспедиция тоже ведь торопилась выбраться из Большого Западного Эрга – папа переводил это слово с арабского как «море дюн» – до конца весны. И если бы не углубилась в пустыню из-за наскальных рисунков, которые искала не только вдоль линии оазисов, но и непосредственно в Эрге, то папа не умер бы посреди пустыни. Может, вообще не умер бы. В оазисе, в поселении, во французском гарнизоне, нашелся бы врач. И врач спас бы его. Дал бы какое-нибудь лекарство, поддержал бы сердце. А потом они добрались бы до Аль-Джазаира, до столицы, а оттуда, быть может, смогли бы уехать из Алжира в Париж, и папу вылечили бы совсем, навсегда.
Эти мысли миражно мерцали в ее голове под мерные шаги мехари. Но стоило ей вздрогнуть, встряхнуться, как она понимала, что так быть не могло. Какие врачи, какие лекарства? Какой тем более Париж? Только к вечеру, когда останавливались на ночлег, и жара спадала, и белесый песок расцвечивался всеми цветами заката, и остывала голова, Ксения начинала сознавать, что он вообще существует на белом свете, Париж. А ночью, кутаясь в одеяло из верблюжьей шерсти, думала, что от сознания этого лишь страшнее сгинуть здесь, в кромешных песках Эрга.
И когда дошли наконец до оазиса, когда показались вдалеке, за желто-оранжевыми дюнами, высокие финиковые пальмы, а потом появилась зелень, настоящая, живая, напитанная водой зелень, ковер зелени, то Ксения подумала, что это очередной мираж. Такой же, какие плыли у нее перед глазами все время в пустыне. А когда слезла с мехари, легла на эту траву, коснулась ее щекой и поняла, что все это ей не чудится, то затряслась от рыданий, и на мгновение ей показалось даже, что теперь она спасена.
Но мгновение и есть мгновение. Спешились, сняли со вьючных седел груз, каждый взял по два вьюка, Ксении дали один. И вошли в узкий просвет между саманными домами, покрытыми коричневой штукатуркой. Сколько она ни спрашивала, куда они идут и как ей найти французов, Кабир не отвечал и даже не оборачивался. Дина шла вслед за нею и тоже молчала, а когда Ксения обратилась с этими вопросами к ней, то просто подтолкнула ее в спину и прикрикнула, чтобы шла куда велят.
Сначала Ксения пыталась запомнить повороты здешних улиц. Если вообще можно было назвать улицами промежутки такие тесные, что кое-где по ним надо было не проходить, а протискиваться между домами. Но уже через несколько минут она поняла, что запомнить их невозможно. То есть возможно, однако для этого надо быть не ею, а совсем другим, быстроумным человеком, умеющим все, что по-настоящему необходимо в жизни. Ее же немногочисленные навыки, вроде знания стихов на четырех языках или приготовления французского омлета, пусть даже и на костре, были здесь бесполезны.
Наконец они остановились у какого-то дома. Мужчины вошли в одну его половину, женщины в другую.
– Здесь будешь спать, – сказала Дина. – Спать, есть.
– Но сколько? – проговорила Ксения. – Сколько я буду здесь спать-есть? И зачем?
На эти вопросы Дина не ответила. Сочла ниже своего достоинства объясняться с девчонкой, которая и жива-то лишь потому, что ее из жалости довезли до оазиса.
Что оставалось делать? Ксения принялась разбирать вещи из вьюков вместе с двумя Диниными невестками.
Глава 12
Общая жизнь в медине начиналась лишь вечерами. Спадала жара, открывались двери домов, открывалась и торговля. Особенно оживленно она шла на маленькой площади, где стояла мечеть и устраивались мавлиды – праздники, которые, как объяснила Дина, бывают не только в день рождения Пророка, но и в обычные дни рождения детей, если у их родителей есть деньги, чтобы отметить такое событие.
В первый же мавлид Ксения пошла на площадь вместе с Диной и ее невестками и под шумок нырнула в одну из узких улиц, надеясь найти выход из медины. В оазисе Аль-Голеа, из которого отправлялась папина экспедиция, был французский форт, в других алжирских оазисах тоже. Ксения надеялась, что и этот, туарегский, в котором она оказалась, состоит не из одной лишь медины с ее однообразными темными домами и таким же темным укладом. Но стоило ей только отойти от площади, Кабир догнал ее и велел идти в дом. Ксения видела: он так рассердился, что хочет ее ударить и не делает этого лишь потому, что бить женщин не принято у туарегов.
Вечером Динина старшая невестка Фатима сказала Ксении, что французов в оазисе нет. Попыток сбежать она больше не предпринимала. Недавнее равнодушное бесстрашие развеялось, и при мысли о бесконечных песках ее теперь снова охватывал такой ужас, что даже из дома выходить не хотелось. Тем более что жара набрала силу и днем наружу носа было не высунуть.
Зачем ее держат здесь, Ксения не понимала. Как от работницы толку от нее было не много – печь лепешки, чинить одежду и красить ткани в разные цвета проворные Динины невестки могли и без нее. Сначала она боялась, что неженатый Кабир станет ее домогаться, однако он и пальцем не пытался к ней притронуться, и даже обходил ее взглядом.
И так она жила, будто во сне, день за днем, теряя счет этим бессмысленным дням своей бессмысленной жизни.
Мужчины ходили работать на поле и в рощу, где им принадлежали финиковые деревья – очень мало деревьев, вздыхала Фатима. Женщины занимались домом. Держались они свободно: не закрывали лица не только в доме, но и вне его, одевались в яркие одежды. В Бизерте, куда пришла из Крыма русская эскадра, женщины вели себя совсем иначе, там они напоминали укутанные во всё черное привидения без лиц.
Наверное, из-за кочевой жизни и женщины у туарегов другие, думала Ксения. А может, есть для этого еще какие-нибудь причины, но их она не понимает, потому что они таятся в глубинах сознания этих пустынных людей, которые для нее так же загадочны, как пески Сахары.
Но думала она об этом лишь вскользь. Все ее существо было сосредоточено на том, чтобы не сойти с ума от безысходности и дождаться… Чего дождаться, Ксения не знала, но старалась строить на сей счет хоть сколько-нибудь определенные планы, которые помогали избежать безумия.
Например, на какой-нибудь праздник приедут люди из далеких мест, и ей удастся передать с кем-нибудь из них записку во французский гарнизон, в любой. Да, такая возможность казалась ей наиболее вероятной. И записку она уже приготовила, ведь мало ли как сложится, может, всего минута выдастся, чтобы передать ее.
Чтобы получить бумагу и чернила, Ксении пришлось сказать Дине, что ей нужно записать стихи, которые она сочиняет. К стихам Дина относилась с почтением: она и сама их пела, играя на амзаде – инструменте, похожем на однострунную скрипку. То, что обе жены старшего сына ни играть, ни петь не умеют, вызывало у Дины презрение. Она объясняла это досадное обстоятельство тем, что у Абдаллаха не было денег, чтобы взять двух хороших жен, и не было ума, чтобы имевшиеся деньги потратить на одну, которая могла бы таким образом оказаться получше. Кабир, добавляла она, умнее: копит деньги на достойную жену. Это Ксению успокаивало: она-то точно не считается достойной, так что в отношении Кабира можно не волноваться.
Она записала на одном из полученных листков сонет из «Цветов зла» Бодлера и прочитала его Дине. Та сказала, что Ксения пишет хорошие стихи, и не обратила внимания, сколько бумаги потрачено.
Так что к тому дню, когда в медине происходил очередной мавлид, на который съехались гости, у Ксении была готова записка к главе французского гарнизона с горячей просьбой помочь ей, подданной Российской империи, выбраться из Сахары и попасть во Францию, где она сможет сама о себе позаботиться, никого более не затрудняя. Что никакой Российской империи уже девять лет не существует и она в связи с этим ее гражданкой не является, Ксения благоразумно не упомянула. Трудно представить, что французский офицер не знает таких вещей, но ведь всякое бывает на свете.
Вечером, когда спала жара, на главной площади, которая представляла собою всего лишь небольшую, окруженную домами площадку, собралось много людей. Они смеялись, ели сладости, пели, оживленно о чем-то беседовали, чем-то хвастались. Ксения увидела в толпе Кабира, он показывал человеку, не похожему на туарега, но, несомненно, тоже обитателю пустыни, устрашающего вида меч, который назывался такуба. Она знала, что меч принадлежит Абдаллаху, старшему Дининому сыну. Тот получил его после смерти отца. Кабир завидовал брату, но говорил, что так положено, чтобы меч доставался старшему.
Собеседник Кабира выглядел странно, и Ксения поняла, что это скорее всего инеден. Дина говорила, что инеден непонятно от кого произошли, что они разговаривают с нечистой силой на своем непонятном же языке, и именно нечистая сила помогает им вынимать у людей изо рта больные зубы, а из дырки, которую они умеют проделывать в черепе, инеден вытаскивают больное мясо, от которого, если оно разрастется в голове, человек непременно умрет.
Ксения колебалась, не передать ли свою записку этому инеден. Однако он все же показался ей не только странным, но и необъяснимо страшным. Она рассердилась на себя за то, что поддалась суевериям, но довериться этому человеку не решилась. Выбрать же какого-нибудь другого вестника не успела: Фатима позвала ее домой, сказав, что приехали гости и надо их накормить.
Еда была уже готова, Фатима и Ксения должны были только отнести ее на мужскую половину. Войдя туда с большим медным блюдом, на котором дымилось тушеное козье мясо, Ксения волновалась так, будто ей предстояло встретить близких людей. На самом деле причина была, конечно, лишь в том, что она надеялась увидеть кого-нибудь понадежнее инеден и, если ее надежда оправдается, найти потом возможность передать записку. Вечером, например, когда гости будут сидеть на крыше дома и пить чай, глядя на огромные яркие звезды и ведя неспешные разговоры.
Гостей было двое. Первый, дородный пожилой араб в галабии из дорогой ткани, благожелательно кивнул, когда Фатима и Ксения поставили перед ним блюда с мясом и овощами. Блестели кольца на его пухлых пальцах, располагающе блестели умом и интересом маленькие темные глаза. Ксения подумала уже, что ему можно было бы отдать записку… Но тут взглянула на второго гостя и едва не ахнула.
Он тоже был одет в галабию, и весь его облик соответствовал обычному облику восточного мужчины. Но при этом было очевидно, что он европеец. Ксения присмотрелась внимательнее, и сердце ее забилось так, что чуть из горла не выскочило. Ну конечно! Не у араба же будут такие глаза! И глаза туарегов, хотя и светлые, тоже совсем другие.
На темном от пустынного солнца лице этого гостя глаза казались не просто светлыми, а ледяными, и взгляд их пронизывал холодом. Но Ксения так отвыкла от холода, что ледяной взгляд не смутил ее, а обрадовал.
Она смотрела на этого гостя не отрываясь. Он же не выказывал ни интереса к ней, ни удивления тем, что видит посреди Сахары европейскую женщину в цветастой одежде туарегов.
Но тут Фатима потянула остолбеневшую Ксению за рукав, и пришлось выйти из комнаты вместе с нею.
Остаток дня она провела в смятении, не находя себе места. Пошла было снова на площадь, надеясь, что гости Кабира пойдут туда тоже. Не дождавшись их там, вернулась домой. Стала помогать женщинам готовить ужин. Бросила это занятие, ушла на женскую половину и села в углу на шерстяной марокканский ханбиль, глядя в противоположный угол остановившимся взглядом. Вскочила с ковра почти лихорадочно, не зная, куда еще пойти и как увидеться с гостями. То есть, конечно, со вторым из них, с тем, ледяной взгляд которого наполнил ее жизнью и надеждой, как наполнял ими ледяной же источник воды в пустыне.
Но увидеться ни с одним из гостей не представлялось возможным: они легли отдыхать после обеда. Оставалось только ожидать вечера и надеяться, что в темноте удастся подойти поближе и попросить о помощи. Эта надежда измучила ее, отняла силы. Она сама прилегла на женской половине и не заметила, как уснула.
Когда Ксения проснулась, было уже темно. Она пропустила то бессумеречное мгновение, которое отделяло день от ночи здесь, в Сахаре. Да и везде на юге ночь наступала мгновенно – и в Бизерте, и в Ялте.
Ялта вспомнилась некстати – сердце заныло при этом воспоминании.
Она неслышно встала и, укутавшись поверх длинной ярко-синей рубахи в темную накидку, выскользнула из комнаты.
На плоскую крышу вели с противоположных сторон дома две лестницы. Остановившись возле одной из них, Ксения прислушалась к голосам сидящих наверху мужчин. Прислушиваться, впрочем, было бессмысленно: говорили по-арабски, она знала на этом языке лишь несколько фраз.
Вжимаясь в стену, сливаясь с темной штукатуркой, Ксения слушала, как что-то горячо доказывает гостям Кабир. Так страстно он торговался недавно с перекупщиком, которому хотел повыгоднее продать финики будущего урожая. Время от времени ему что-то отвечал один из гостей, наверное, тот самый араб с живыми глазами. Его голос журчал так же доброжелательно, как блестели глаза. Да, скорее всего, обсуждают какую-то сделку, может, тоже по финикам, но что ей до их сделок… Ксения чуть не заплакала от своей бессмысленной наивности. Поговорить с гостем наедине!.. Кто ей позволит?
И в то самое мгновение, когда слезы уже подступили к глазам, на запястье у нее сомкнулись чужие пальцы. Твердая сухая ладонь прижалась к ее губам, царапнув бугорками мозолей. Только эта ладонь и остановила вскрик. От испуга она не попыталась сопротивляться, когда человек, руки которого были так тверды и сильны, увлек ее за угол дома.
Ксения подумала, что он хочет увести ее со двора, мелькнула мысль, что сторожевые псы, огромные пустынные овчарки аиди, которых Абдаллах всегда выпускал на ночь, не дадут этого сделать… Но похититель толкнул дверь стоящей отдельно от дома кухни, бесшумно шагнул внутрь, втащил за собой Ксению и закрыл дверь.
– Ну, – негромко сказал он, отпуская ее руку, – зачем вы меня караулили?
– Я не караулила. Я просто хотела с вами поговорить.
И только произнеся это, Ксения поняла, что и вопрос был задан по-русски, и по-русски она ответила. Она ахнула, тут же зажала себе рот, тут же руки ото рта убрала и, задыхаясь, шепотом воскликнула:
– Помогите мне! Умоляю вас!
Ей казалось, что его глаза светятся точно так, как светился когда-то лед на Москве-реке под луною. Но, конечно, это лишь иллюзия: теперь новолуние, и тьма в кухне кромешная, и даже глаза волка не могли бы в ней светиться.
– Какой помощи вы ожидаете?
Он не спросил ни кто она, ни как здесь оказалась. Это и ее удержало от сбивчивых и ненужных расспросов, уже готовых сорваться с языка.
– Увезите меня отсюда, – стараясь, чтобы не дрожал голос, сказала Ксения.
– Куда?
– Во французский гарнизон. В любой.
– Я не могу этого сделать.
Она совсем не ожидала отказа, тем более такого определенного. Хотя почему бы он должен был согласиться куда-то ее везти? Что-то, исходящее от него, позволило ей надеяться на помощь. Но она ошиблась.
– Почему? – упавшим голосом спросила Ксения.
– Потому что ваш хозяин продал вас Ахмеду.
– Как-к-кой х-хозяин?..
Ее охватил такой ужас, что вопрос она задала лишь машинально.
– Кабир.
– Он мне не хозяин!
Ксения выкрикнула бы это так громко, что наверняка услышали бы собаки. Но горло словно железным обручем сжало, и вместо крика вырвался лишь хрип.
– Но сделку он заключил, – ответил ее невидимый собеседник.
Ноги у нее ослабели, в глазах потемнело, хотя невозможно ведь отличить тьму от тьмы… Она опустилась на пол и обхватила себя руками за плечи.
– Завтра вас отсюда увезут.
Его голос звучал бесстрастно.
– Куда?
А ее – безжизненно.
– В Египет.
Его шаги были бесшумны. Лишь по едва ощутимому движению воздуха Ксения поняла, что открылась дверь кухни.
– Это не так плохо, как вам кажется, – услышала она. – Ложитесь спать.
Дверь за ним закрылась. Мертвая тишина окутала ее.
Глава 13
У Бентли в Полесье началась четвертая жизнь, а у Сони жизнь шла настолько одна и та же, что все бывшие до нее казались теперь призрачными. Но ведь у большинства людей становится так, когда проходит юность, удивляться нечему. Странно лишь то, что это стало ее тяготить.
Особенно работа сделалась в тягость и, собственно, только работа, потому что Соня проводила в издательстве целые дни. Хотя никогда прежде она не тяготилась рутиной, как не тяготится ею всякий взрослый человек, если он не бомж, освободивший себя от всех обязательств перед всеми, включая себя самого.
Остаток отпуска она перенесла на зиму, чтобы поехать к родителям: давно их не видела и давно хотела побывать на Алтае зимой. Но из-за этого пришлось остаться в Москве на всю осень, без южного перерыва, который Соня всегда себе устраивала в ноябре.
И вот теперь беспросветный этот ноябрь лежит буквально на голове всем своим плотным серым небом, и дождь пронизывает унынием, как будто течет из этой серости прямо в мозг.
Открыв дверь издательского подъезда, Соня увидела у тротуара такси, из которого как раз выходил пассажир, и малодушно подумала, не сесть ли в освободившуюся машину. Общественным транспортом от Тверского бульвара до Большого Козихинского переулка не доехать, а мокрый снег не располагает даже к короткой прогулке и даже по любимым кварталам.
Она шагнула на улицу, дверь подъезда за ней закрылась… На тротуаре стоял Борис Шаховской и оглядывал стену в поисках таблички с номером дома.
– Привет, – сказал он, увидев Соню. – Почти не надеялся застать тебя на работе так поздно.
– Позвонил бы. Не пришлось бы ехать зря.
– Так ведь зря и не пришлось. Ты домой?
– Да, – ответила она с секундным промедлением.
– В Подсосенский?
– Я живу в бабушкиной квартире. В Большом Козихинском.
– Это рядом.
– Да.
Не стоило говорить ему, где она живет. Его молчание требовало теперь, чтобы она пригласила его к себе.
«Я совершенно не обязана это делать», – подумала Соня.
И сказала:
– Если не боишься промокнуть по дороге, могу пригласить на кофе.
– По-лейпцигски?
– Ты еще помнишь?
– Конечно.
Он подошел к такси, которое не успело отъехать от тротуара, и приглашающе открыл заднюю дверцу для Сони.
– Большой Козихинский в двух шагах, – напомнила она.
– Но ты ведь не хочешь идти пешком в такую погоду.
– Откуда ты знаешь?
Он не ответил. Она не стала переспрашивать. Он знает ее насквозь, всю, и если она изменилась за восемь лет, прошедших после расставания с ним, то эти изменения незначительны. Ее жизнь как стоячая вода. Или как песок в пустыне. Да, скорее как песок. Пять лет назад она ездила отдыхать в Тунис, взяла экскурсию в Сахару, и пустыня поразила, а вернее, подавила ее своей неподвижностью, своей не то что неизменностью, но абсолютной невозможностью перемен.
До Большого Козихинского доехали быстрее, чем все это промелькнуло у Сони в голове.
– Сашка еще в августе говорил, что ты в Москве, – сказала она, открывая дверь своей квартиры. – И с тех пор здесь?
– Нет, конечно. Улетал, сегодня снова прилетел. Что мне здесь было три месяца делать? Да и жить негде.
– Тебе ведь тетя квартиру оставила?
Соня сразу спохватилась, что ее вопрос основан на сведениях, которых сам он ей не сообщал. Но Шаховской не обратил на это внимания.
– Я туда пустил гастарбайтеров, – ответил он. – Квартира в таком состоянии, что больше никто в ней жить не станет. А возиться с ремонтом нет смысла, я ее продаю.
«Какое мне до всего этого дело? – подумала Соня. – И как странно, что я говорю с ним так… бесстрастно».
– Проходи в комнату, – сказала она. – А я сварю кофе.
В комнату он проходить не стал, а пошел за ней в кухню и, прислонившись к краю подоконника, смотрел, как она взбивает желтки с ликером. Его взгляд беспокоил. Соня обернулась.
Она впервые за сегодняшний вечер смотрела на него так близко и прямо, что видела его лицо во всех подробностях. Шаховской был старше на пятнадцать лет, но теперь выглядел если не моложе, то точно свежее, чем она. Соня давно замечала эту свежесть в лицах знакомых, живущих в Израиле. Удивляться нечему: море, солнце, фрукты – с чего лицу быть отечным и серым? У Бориса оно стало за прошедшие восемь лет таким бронзовым, что даже необыкновенные сумеречные глаза не были уже на его лице главными. А может, они просто перестали притягивать Соню, втягивать ее в себя.
– Как ты живешь? – спросила она.
Раз он не обращает внимания на бестактность ее вопросов, то лучше задавать их, чем молчать.
– Как никогда раньше. Я очень доволен.
– Замечательно.
– Ты стала светской.
– С чего ты взял? – удивилась она.
– Люди не говорят в обычной жизни таких отстраненных слов, как «замечательно».
Какое право он имеет ее оценивать? Соня наконец рассердилась.
– А может быть, я именно хочу говорить с тобой отстраненно, – сказала она.
– Может быть.
– Зачем ты хотел меня видеть?
– Кофе убежит.
– Не беспокойся. Так зачем?
– Для гармонизации своего внутреннего пространства.
– Теперь я могла бы сказать, что ты стал светским. Но не скажу. Хотя про гармонизацию пространства тоже звучит отстраненно, согласись.
– Не соглашусь. Для меня такие вещи насущны. И не только для меня.
– А для кого еще?
– У меня три миллиона подписчиков.
Об этом Соня знала. Она даже посмотрела несколько его роликов на ютюбе, и они показались ей не то что не интересными, но бесконечно далекими от всего, что в принципе могло быть ей интересно, не говоря уже о чем-то большем, чем просто интерес.
– Значит, тебе гармонии и без меня хватает, – пожала плечами она.
– Не скажи. Гармония не дается раз и навсегда, ее надо в себе поддерживать. В какой-то момент я понял, что мне для этого необходимо встретиться с тобой. В прошлый свой приезд и понял. Вот, решил встретиться. Рад, что ты не против.
«Мне все равно», – чуть не ответила Соня.
Но тут в джезве поднялся кофе, она сняла его с огня, налила в фарфоровую чашку, поставила ее перед Борисом, достала из буфета коробку с конфетами.
– Конфет не надо, – сказал он.
– Фигуру бережешь? – Соня улыбнулась. – Тебе можно не беспокоиться.
Он был не только загорелый, но и поджарый, гибкий какой-то, в каждом его движении чувствовалась свободная сила.
– Потому и не беспокоюсь, что берегу, – ответил он. – Тоже раз и навсегда не дается. Из сладкого – только финики.
– Фиников нет.
– Неважно.
– Расскажи, как твои дела, – сказала Соня.
Она вылила остаток кофе из джезвы в свою чашку и села напротив Бориса за стол.
– Ты же знаешь, – пожал он плечами.
– Я только о твоем ютюб-канале знаю.
– А это основное. Все остальное так или иначе с этим связано.
– Да?
Она просто не знала, что сказать. Не знала, о чем с ним говорить.
– Да. Я, конечно, понимал, что эмигрировать в сорок пять лет с филологическим образованием, да еще в такую сложную страну, как Израиль, это очень непросто будет. Но одно дело знать, а другое – в пекарне у арабов тесто месить.
– Прямо вот так?