За правое дело Гроссман Василий
Сурово и угрюмо выглядел посёлок даже в это солнечное утро. Печать войны, военных лишений, тяжёлого труда лежала не только на землянках, вырытых по склону холма, на длинных приземистых бараках, но и на домиках-коттеджах, в которых жили инженеры, мастера, ведущие стахановцы. Какое-то равенство между военным трудом и бытом красноармейцев на переднем фронтовом крае и жизнью их братьев и отцов в трудовом уральском тылу ощущалось с выпуклой ясностью.
Рабочий посёлок возник в калящие зимние морозы 1941 года с той быстротой, с какой в одну ночь возникали среди таких же холмов и лесов в снегах и вьюгах блиндажи, землянки, окопы стрелковых дивизий и артиллерийских полков.
Провода, висевшие меж стволов деревьев, воздушные телефонные линии, тянувшиеся от домика директора, главного инженера, секретаря рудничного партийного комитета к надшахтным постройкам, к конторе, цехам, диспетчерской, напоминали линии полевых военных телефонов, связывающих командиров и начальников штабов дивизий с полками, батареями, тыловыми мастерскими, продовольственными складами. И многотиражка, повешенная у входа в шахтный комитет, с короткими статейками и заметками о трудовых достижениях подземных рабочих, напоминала дивизионную газету, боевой листок, выпускаемый на фронте в дни жестоких и тяжёлых оборонительных боёв.
И так же, как дивизионная газета призывала новое пополнение изучать гранату, автомат, противотанковое ружьё, листок, выпускаемый парткомом и шахткомом, торопил колхозников, домохозяек, пошедших на работу в шахту, постичь тонкости работы врубовок, бурильных молотков, лёгких ручных и тяжёлых колонковых перфораторов, следить, не греется ли корпус электросверла, не гудит ли ненормально мотор, не бьёт ли кабель, не выпадает ли при работе резец.
Много, много было сходства между этим посёлком и фронтовой частью, вышедшей на линию огня. И, должно быть, поэтому так трогательно хороши были белоголовые и чернявые дети, шумные и робкие, крикливые и застенчивые, озорные и задумчивые, игравшие возле землянок, среди осенних деревьев на взрытой земле, на отвалах породы, над песочным карьером…
Должно быть, поэтому так трогали вывески над белёнными извёсткой бараками, оповещавшие, что в бараках находится школа-семилетка, рудничные ясли, консультация для кормящих матерей.
Этот посёлок был частью войны, и дети, матери с детьми на руках, старухи, развешивающие бельё,— всё говорило о том, что война народная, что рабочий класс участвует в ней весь — и с ребятами, и со стариками.
Иван Павлович остановился возле вывешенной газеты.
— Вот, черти, уже успели,— сказал он, прочитав, что старший проходчик Новиков перевыполнил сменное задание, что бригада его в составе проходчиков Котова и Девяткина и крепильщиков Викентьева и Латкова вышла из прорыва, догнала передовые бригады по всем показателям.
Он внимательно читал статейку, придерживая Машу за ноги, то и дело терпеливо говоря:
— Маша, Маша, что это ты? — так как девочка всё норовила попасть носком ботинка по газетному листу.
Разок ей удалось это сделать, удар пришёлся прямо по напечатанной крупным шрифтом фамилии отца.
В статейке всё описывалось правильно, но всё же о главном корреспондент не рассказал. А главное состояло в том, что очень уж трудно было наладить работу, что народ в бригаде подобрался на редкость тяжёлый, неумелый, что Котов и Девяткин попали в шахту из трудового батальона {126} и хотели освободиться от подземной работы, перейти на поверхность, что Латков оказался бузотёром, однажды пришёл на работу выпивши. Вот Викентьев, тот был кадровым шахтёром, понимал и любил подземную работу. Но и с Викентьевым было нелегко: характер у него оказался крутой и он всё придирался к откатчицам, впервые попавшим на работу в шахту. Одну эвакуированную из Харькова домашнюю хозяйку он довёл до отчаяния, а делать этого никак не следовало: у неё муж, служивший экономистом в харьковском тресте, погиб на фронте, и она старалась работать как можно лучше.
Но в чём же упрекать корреспондента? Ведь, пожалуй, и сам Новиков не сумел бы рассказать, каким образом получилось, что не жадный до работы Девяткин, то и дело садившийся пожевать хлебца, и озорной Латков, и обрусевшая полька-откатчица Брагинская с грустными глазами — стали так дружно, без слов понимая друг друга, вытягивать норму на тяжёлой, а подчас и опасной работе. Само собой, что ли, это получилось? Или Новиков добился этого? Конечно, увеличили глубину шпуров с полутора до двух метров, наладили бесперебойную доставку к началу смены крепёжного леса и порожняка, вентиляцию в общем наладили…
Всё это так, да не в этом всё же дело, кое-что и другое…
Он сердито оглянулся на проходивших мимо рабочих — что ж это народ не почитает газетку, неграмотные, что ли?
Ведь не только статейка о Новикове, сводка Совинформбюро напечатана, да и статейку не грех посмотреть.
Когда Новиков подходил к бараку, где помещалась шахтная контора, ему повстречалась откатчица Брагинская, худая и длинноносая женщина.
— Чего ж не отдыхаете? — спросил Новиков.
Странно она выглядит на поверхности — в берете, в туфлях на высоких каблуках. А в шахте совсем по-обычному — в резиновых сапогах, в брезентовой куртке, повязанная платочком. Там казалось естественно крикнуть ей:
— Эй, тётя, давай сюда порожняк!
А сейчас, пожалуй, невозможно назвать её на «ты».
— Ходила в амбулаторию сына записать на прием,— объяснила Брагинская,— замучилась я с ним, просила вчера у Язева записку, чтобы его в город взяли, в школьный интернат с трёхразовым питанием, а он мне отказал. Вот и приходится на два фронта действовать — на работе и дома.
Она помахала листком многотиражки.
— Читали?
— Читал, как же,— сказал Новиков,— зря вашу фамилию не напечатали.
— Зачем моё имя,— сказала она,— достаточно, что напечатали про бригаду, а впрочем, конечно, прочитать было б своё имя ещё приятней.— Она смутилась от этого признания, погладила Машу по руке и спросила: — Дочка ваша?
Маша, обняв отца за шею, громко с вызовом произнесла:
— Да, я его дочка, он подземный, никому его не отдам, никуда его не отпущу.— И, помолчав немного, увещевающе спросила: — Тётя, зачем вы сердитая? Что вас в газете не напечатали?
Брагинская пробормотала:
— А мой Казик отпустил своего папу, никогда он к нам не приедет.
— Дура ты, Машка,— сказал Новиков и добавил: — Хватит на мне верхом ездить, ходи своим ходом.
И он снял девочку с плеч и поставил её на землю.
— Вы бы к нам зашли как-нибудь,— сказал он,— с женой моей познакомитесь.
Брагинская покачала головой:
— Спасибо, где уж мне ходить, еле успеваю с домашними делами справиться перед работой.
— Да, трудненько приходится,— проговорил Новиков,— жмём уж, действительно, очень сильно. Теперь-то можно будет полегче, а то и мужские кости трещат от такой работы.
Он поглядел на лицо женщины и виновато вздохнул — действительно нажали сильно. Уж на что здоров Девяткин, и тот под утро в конце смены сказал:
— Ломает меня, словно от гриппа. Кажется, всю жизнь на производстве работал и ничего, а тут, в забое, прямо не выдерживаю.
— Ничего, ничего, вот сейчас подтянули, подогнали, темп сейчас примем нормальный,— проговорил, прощаясь с откатчицей, Новиков.
«Интересное дело,— подумал он,— вспомнить, как я всю жизнь работал, и, кажется, как начал, так и сейчас работаю. А в действительности весь советский рост в промышленности я своими руками перемерил. Начал с того, что с санками ползал, а теперь во весь рост стою, и кровли не видно, а в забое теперь завод размещается, а раньше обушок, да санки, да топорик, да лампочка бензина. Вот и жизнь так должна была расшириться, как работа в тяжёлой промышленности, чтобы кровли не видно, а народ в землянках живёт. Подрубила нас война».
Он поглядел на три запыленные легковые машины, стоявшие у входа в контору, одна из них, «эмочка», принадлежала начальнику шахты, на второй, ЗИС-101, ездил секретарь обкома, а третья, иностранной марки, кажется, принадлежала директору военного завода, расположенного у соседней железнодорожной станции.
— Зря пришёл, хоть и вызывали, начальство собралось,— сказал Иван Павлович, обращаясь к шофёру шахтной машины, с которым был знаком.
— Чего зря, раз вызывали?
Новиков рассмеялся:
— Знаешь, если уж три машины собралось, значит начальство заседание устроило. Увидят друг друга — и заседать, уж без этого не могут. Сами не рады. Притяжение.
Знакомый шофёр рассмеялся, девушка, сидевшая у руля заграничной машины, тоже улыбнулась, а водитель обкомовского ЗИСа неодобрительно нахмурился.
В это время из открытого окна конторы выглянул начальник шахты и сказал:
— А, Новиков, зайдите к нам сюда.
В коридоре, увешанном объявлениями, Новиков узнал от встретившегося ему начальника участка Рогова, что на шахту приехал уполномоченный ГОКО, провёл техническое совещание.
— Он сейчас у начальника шахты,— сказал Рогов и, подмигнув Новикову, добавил: — Не робей, брат.
— Эх, куда же мне Машу девать,— растерянно оглянулся Новиков.— Я думал: на минутку меня вызывают, акт подписать.
А Маша ухватила крепко отца за руку и предупредила:
— Папа, ты меня не оставляй, я крик подниму.
— Чего кричать, посидишь с бабушкой-уборщицей, тётя Нюра, ты ж её знаешь,— просительным шёпотом сказал Новиков. Но в это время открылась дверь кабинета, и юная секретарша начальника шахты нетерпеливо сказала:
— Где же вы там, Новиков?
Иван Павлович подхватил на руки Машу, зашёл в кабинет.
Начальник шахты Язев, красивый, тридцатипятилетний человек с правильными, строгими чертами лица, с чётко сомкнутыми губами, одетый в щегольскую гимнастёрку, подпоясанную широким поблёскивавшим кожаным поясом, ходил по кабинету, приятно поскрипывая ладными, хромовыми сапогами. У письменного стола сидело несколько человек. Один из сидевших, в поношенном генеральском кителе, был мужчиной богатырского роста, с широкими пухлыми плечами, со спутанными волосами, нависшими над широким лбом, с набрякшими под глазами мешками. Второй, сидевший в кресле начальника шахты, небольшого роста, в очках, с тонкими губами и желтоватым бледным лицом не спящего по ночам человека, был одет в светло-серый летний пиджак и светло-голубую рубаху без галстука. Перед ним на столе лежали раскрытый портфель, пачки бумаг, широкие мятые полотна синей кальки. У стен на стульях сидели жёлтозубый, нахмуренный директор угольного треста Лапшин и секретарь шахтпарткома Моторин, седеющий, румяный, кареглазый, обычно подвижной, весёлый и громкоголосый, сейчас лицо его казалось озабоченным и смущённым.
У окна стоял знакомый Новикову по областному стахановскому совещанию, проходившему в мае месяце, секретарь обкома партии по промышленности — худощавый, высокий человек в чёрной куртке с отложным воротником. Он и лицом и фигурой напоминал старого приятеля Новикова, подземного слесаря Черепанова.
— Вот, Георгий Андреевич, это и есть Новиков, проходчик,— сказал Язев, обращаясь к сидевшему за столом бледному человеку в очках. Поморщившись, он вполголоса сказал:
— Зачем вы с ребёнком явились. Ведь вызывал вас начальник шахты, а не заведующая яслями.
Он сделал ударение на втором «я» — яслями — и слово от этого показалось каким-то обидным и смешным.
— Да она, пожалуй, переросла для яслей,— сказал секретарь обкома по промышленности.— Тебе сколько лет, девочка?
Маша, смущённая непривычной обстановкой, ничего не ответила; округлив глаза, загадочно смотрела в окно. Искоса она быстренько глянула на отца, как он,— тоже, может быть, растерялся, неожиданно увидев столько незнакомых дядек? Но отец успокаивающе погладил её по голове.
— Ей четвёртый год,— сказал Новиков,— я думал, меня на минутку вызвали, подписать акт о неисправности в подводке сжатого воздуха… А что касается яслей, то ведь закрыты и ясли и детский сад, у них карантин.
— Вот оно что! — сказал очкастый.— А по какому поводу карантин?
— Несколько случаев кори было,— сказал Моторин и виновато покашлял.
А Новиков добавил:
— Уж девятый день закрыты.
— Вот оно что, уже девятый день,— сказал очкастый Георгий Андреевич, покачал головой и спросил: — А что это за неисправность с подачей сжатого воздуха? Зачем протоколы подписывать, не проще ли исправить то, что неисправно?
Поглядев на Новикова, он сказал:
— Садитесь, в ногах правды нет!
Новиков, чувствуя всё нараставшее раздражение против Язева, проговорил:
— Как же садиться, хозяин не приглашает.
— Что ж хозяин… вы тоже хозяин.
Новиков поглядел на Язева, покачал головой и так лукаво и умно усмехнулся, что все невольно рассмеялись.
Новиков не любил начальника шахты. Ему помнились первые часы приезда на проходку — синий, жёсткий морозный вечер, люди, выгрузившиеся из эшелона на пронзительно скрипящий снег, Инна с ребёнком на руках, сидящая на узлах, закрытая через голову ватным одеялом, костры, разведённые в котловине у железнодорожного полотна, толпа, окружившая Язева, стоявшего возле легковой машины в белом полушубке, в высоких белых бурках… На недоуменные вопросы рабочих, успевших узнать, что бараки не дооборудованы: «Где же печи в общежитиях, о которых сообщил в дороге Язев, как без транспорта ночью доставить детей за 8 километров»,— он стал говорить о трудностях, о фронтовиках, о необходимости приносить жертвы, не считаться ни с какими лишениями. Говорил он горячо, и всё, что он говорил, было верно и правильно, но почему-то, странным образом, Новиков чувствовал обиду за эти суровые, святые слова, которые были выношены им в страданиях, в тяжёлом труде, в муках души… Не этому самодовольному, равнодушному человеку произносить такие слова. Как-то не ладились они с его расшитыми ёлочкой варежками, с его красивыми, холодными, прищуренными глазами, с легковой машиной, в которой лежали аккуратные, завёрнутые в бумагу пухлые свёртки.
Когда под утро с двумя тяжёлыми узлами, перекинутыми через плечо, поддерживая жену, несущую на руках завёрнутую в одеяло девочку, Новиков подходил к недостроенным длинным баракам, мимо проехала гружённая мебелью и домашней утварью трёхтонка. Он сразу догадался, чья это мебель.
С тех пор с Язевым у него долгое время не было прямых столкновений, но чувство нелюбви к нему не проходило, и он собирал в памяти, в душе всё подтверждавшее эту неприязнь: чёрствость его к людям, жалобы рабочих на то, что к начальнику не добиться, а если добьёшься, всё равно толку не будет — откажет и ещё нашумит, крикнет секретарше:
— Зачем по мелким бытовым вопросам ко мне пускаете, война, что ли, кончилась? Почему вы не приходите посоветоваться, как производительность труда повысить?
На производстве, известно, есть малый процент людей, которые любят без дела морочить начальников своими пустыми просьбами, а большинство уж если пойдёт просить о чём-нибудь заведующего цехом или директора, то по самой уж крайней необходимости. И человек, понимающий рабочую жизнь, знает, как важны эти пустые с виду просьбы: дать записку в детсад, чтобы приняли ребёнка, перевести из холостого общежития в семейное, разрешить пользоваться кипятком в котельной, помочь старухе матери перебраться из деревни в рабочий посёлок, открепить от одного магазина и прикрепить к другому, который поближе от квартиры, разрешить не работать день, с тем чтобы отвезти жену в город на операцию, приказать коменданту дать угольный сарайчик. Кажутся эти просьбы действительно мелкими и нудными, а от них ведь зависит и здоровье, и спокойствие души, а значит, и производительность труда.
Ивана Павловича вроде как бы и огорчало, что у этого сухого и недоброго человека работа шла хорошо. Язев не только администрировал, он был сведущим инженером, отлично разбирался в технических вопросах, связанных с проходкой новых выработок, с эксплуатацией крутопадающих пластов, его считали знатоком и по механизации отбойки и откатки и по скоростным методам нарезки лав; в Наркомате угольной промышленности Язева ценили, часто премировали, а недавно даже наградили орденом.
А Новиков, вглядываясь в его красивое, спокойное лицо, всё покряхтывал: может быть, и дельный он инженер, и толковый начальник, а душа не лежала к нему.
И сейчас Новиков тихонько сказал Маше:
— Сядь с этой стороны,— и пересадил девочку таким образом, чтобы светлые, холодные глаза Язева не видели её.
Уполномоченный ГОКО Георгий Андреевич проговорил:
— Товарищ Новиков, кое-какие вопросы к вам будут.
Генерал очень шумно вздохнул и произнёс:
— Вопрос один — нужно возможно быстрей вскрыть новый пласт и пустить в эксплуатацию.
Он навалился грудью на стол и, глядя в упор на Новикова, произнёс:
— Мы досрочно закончили строительство завода, определяющего выпуск бронепроката, выпуск танков. По плану уголь и кокс должны нам давать вы. А вы не даёте. Ваш уголь нам нужен сегодня, а вы ещё не ввели шахту в эксплуатацию. Опоздали.
Язев проговорил:
— Мы не отстали от плана, мы перевыполняем его. Шахта будет сдана в эксплуатацию в намеченный ланом срок. Так ведь я говорю, Илья Максимович? — обратился он к директору треста Лапшину.— Я от вас план получил, я по плану работал, я план выполняю.
Лапшин утвердительно кивнул:
— Работы идут в рамках графика. Шахта план не сорвала,— и раздражённо сказал генералу: — Так ставить вопрос нельзя, товарищ Мешков! Есть объективная документация, утверждённая директивными органами. Как будто так, Иван Кузьмич?
И он вопросительно посмотрел на секретаря обкома по промышленности.
Секретарь обкома весело ответил:
— Так-то так, но вот получилось — от Мешкова отстали, ему кокс действительно сегодня нужен.
— Я прекрасно это понимаю,— сказал Лапшин,— кто же виноват, однако? То мы перевыполнили план, то, выходит, не выполнили.
— Кто виноват? — переспросил Мешков и тяжело поднялся во весь свой богатырский рост, развёл руками и, обращаясь главным образом к Маше, сказал: — Выходит, что Мешков виноват! Так, что ли? Кругом я виноват! А со мной вместе виноваты и землекопы, что рыли котлованы, и бетонщики, и каменщики, и монтажники, и наладчики, и прокатчики, и штамповщики, и токари, и клепальщики, и сварщики — весь рабочий класс, так, что ли, выходит? Что ж смотреть, товарищ Язев и товарищ Лапшин, под суд нас и отдавайте, раз мы виноваты в том, что завод построили вдвое быстрей, чем предусмотрено планом!
Язев поморщился, глядя на смеющиеся лица участников заседания, и проговорил:
— Товарищ генерал, вы, может быть, Героя Соцтруда получите, а с нового пласта угля вам шахта сегодня всё же дать не может. Вот рабочий, старший бригадир, проходчик, спросите его, люди вкладывают себя целиком в работу, а больше дать они не могут, потому что они всё же люди. Не может шахта дать сегодня уголь.
— А когда сможет? Я сегодня и не прошу.
— В соответствии с планом — ввод в эксплуатацию в конце четвёртого квартала сорок второго года.
— Нет, это не пойдёт,— сказал секретарь обкома.
— Тогда скажите, что делать? — спросил Лапшин.— План не с потолка взят, в соответствии с ним построен весь график работ, обеспечение рабочей силой, материалами, продснабжением! Я с Язева спрашиваю круто, но ведь я не смогу в ближайшее время обеспечить его квалифицированными кадрами. Это надо прямо сказать. А где он их сам возьмёт? В тайге? Нет у треста бурильщиков, врубмашинистов, крепильщиков. А если бы и были они, Язев их не обеспечит перфораторами, электросвёрлами. А были бы перфораторы и электросвёрла добавочные, его всё равно будет лимитировать недостаточная мощность компрессора и электростанции. Вот и скажите, что тут делать?
Георгий Андреевич снял очки и, прищурившись, посмотрел на стёкла.
— Вы тут, товарищи угольщики,— сказал он, протирая платком стёкла очков и продолжая улыбаться прищуренными, близоруко мигающими глазами,— вы тут всё время ставите вопросы, которые уж ставились властителями дум революционной интеллигенции в девятнадцатом веке: «Кто виноват?», «Что делать?».
Он надел очки, оглядел всех вдруг ставшим хмурым острым взглядом и сказал:
— О том, кто виноват, в нынешнее время нам говорит прокуратура, а чтобы зря не беспокоить её, давайте определим новые сроки ввода нижнего горизонта шахты в эксплуатацию. План у нас один и очень прост: отбить немцев от Сталинграда, отстоять независимость, честь Советского государства.— Сердито, злым голосом он добавил: — Вам понятно это? Простой план. Не с потолка взят. Извольте в соответствии с ним перестроить свой график.
В это время вошла, громко скрипя кирзовыми ботинками, старуха уборщица, внесла чайник и стаканы.
Георгий Андреевич, обращаясь к секретарю парткома Моторину, неожиданно сказал:
— Накурили мы здесь ужасно, для девочки это вредно,— и нерешительно спросил: — Может, пойдёшь, девочка, с тётей?
Маша совсем затосковала, слушая споры о горизонтах, перфораторах, электросвёрлах и компрессорах… Сколько уж раз слышала она разговоры отца с приятелями обо всём этом: «Где возьмёшь крепильщиков… в компрессоре нет мощности… по такой породе нужно тяжёлым перфоратором работать…» Оказалось, что и здесь, в конторе, идут эти разговоры, называются те же непонятные слова, и Маша, зевая, проговорила:
— Мне не вредно, мне скучно.
Она протянула руку уборщице, пошла с ней, но в дверях остановилась, мгновение глядя на отца, словно усомнилась в своих правах, и, желая вновь утвердить их, крикнула:
— Это мой папа!
Со странным чувством слушал Новиков шедший в кабинете Язева разговор. Казалось, что Язев как раз и говорил о том, о чём хотелось самому Новикову сказать. Но сейчас Новиков не соглашался с тем, что говорил Язев. Он понимал, что Язев, говоря о сверхнапряжении работы, о тех усилиях, которые тратят рабочие для выполнения плана, по существу имел в виду лишь свой спор с генералом, директором военного завода.
Язев вдруг повернулся к нему и сказал:
— Давайте спросим товарища Новикова, одного из лучших наших проходчиков, каково ему работается, имея в помощниках и сменщиках колхозников, никогда не работавших на шахтах, а тем более на шахтных проходках, домашних хозяек и парнишек — учеников ремесленного училища? Ведь это действительность, с ней надо считаться, когда мы ставим вопрос об ускорении столь уплотнённой работы чуть ли не в полтора раза. Давайте спустимся в шахту, посмотрите, как работает вот такой Новиков, ведь он чудеса теперь делает, чудо в полном смысле слова! Поглядели бы вы на уборщиков породы, на откатчиц, вот одна из них ко мне приходила — Брагинская, болезненная женщина, жена погибшего на фронте совслужащего, горожанка, никогда в жизни, видимо, не работавшая, не то что в шахте, а на огороде, в саду! Что с неё спросишь? Всё это надо учесть, прежде чем принимать решение, Георгий Андреевич. Я говорю об этом не потому, что боюсь трудностей. Вы сами дали высокую оценку моей работе, и ГОКО отметил её. Если я берусь выполнить план, то я его выполняю. Вот поэтому я и не боюсь снова поставить перед вами этот вопрос. Пусть наш передовой рабочий скажет.
Новиков увидел, что Георгий Андреевич нахмурился, слушая Язева, а тот вдруг резко добавил:
— И скажу вам прямо, Георгий Андреевич, меня агитировать не надо. Я-то уж знаю, какая война сейчас идёт. В первый же день, когда в декабре сорок первого года в жестокий мороз на снег разгрузился здесь первый эшелон, я прямо и ясно сказал людям, что война требует от них великих жертв. И я-то уж умею со всей непоколебимостью напомнить об этом людям.
Мешков тоже повернулся к Новикову и сказал с какой-то новой, совсем иной интонацией, которая бывает не на заседаниях, а в разговорах людей, связанных давней и откровенной душевной дружбой, определяющей простоту и искренность этих отношений:
— Ох, товарищ Новиков, но ведь наши-то цехи такие же люди строили: и кадровые, и вербованные, и домохозяйки. Я ли не видел трудностей. Да касайся это меня лично, стал бы я так волноваться и добиваться. Ведь цехи простаивают! Ведь танкисты ждут! Ведь новые танковые корпуса формируются! Приезжал ко мне недавно командир такого нового формирования! — И совсем уж неожиданно, протяжно произнёс: — Ведь это, боже мой, боже мой, что зависит от этого, а мне директивные органы говорят: добейся! Ведь не для себя же, кабы для себя, что ж, сказал бы, нет так нет. Разве я не понимаю, что Язев веские, правильные вещи говорит. Но ведь нужно! Вот! Нужно!
Георгий Андреевич сказал:
— Давайте, товарищ Новиков, говорите, слушаем вас.
На мгновение стало тихо. Моторин негромко проговорил:
— Эх, шахтёр, шахтёр, видишь, как тебя спрашивают, а ты сесть не хотел — я, мол, здесь не хозяин.
В это короткое мгновение Иван Павлович вспомнил, казалось, десятки важных вещей, которые хотелось ему сказать. И раздражённое желание высказать Язеву свои упрёки: почему же он отказал откатчице Брагинской в содействии, чтобы устроить мальчика в интернат, а сегодня так жалостно говорит о ней; почему так сурово сказал рабочим, что можно жить и в нетопленых общежитиях, а у себя на квартире печи поставил кафельные; хотелось сказать, что действительно ведь трудно приходится, что паёк вправду недостаточен, что многие живут в сырых землянках, что люди к концу смены на ногах еле держатся; хотелось сказать и про брата, который с первых дней на фронте, и про то, как сердце болело, когда покидал он оставленный немцам Донбасс, так болело, что он, сильный и спокойный человек, шахтёр, мучился, стонал, словно тяжелораненый, в вагоне, прижавшись лбом к стеклу, и глядел при свете далёких пожаров на те шахты, где он работал, где шла его жизнь; хотелось рассказать, как он видел на уральском разъезде похороны умершего в санитарном поезде молоденького паренька-красноармейца, как вынесли его, словно птенчика, на носилочках и закопали в мёрзлую землю; хотелось сказать об огромной народной беде, которую он чувствовал, сам пережил, о том, что он думал о Гитлере, о проклятом фашистском войске, дошедшем сегодня до чистой волжской воды, о том, что нет на свете дела лучше, чем шахтёрская работа; хотел сказать он и о том, как любит он свою дочку, как болеет она здесь, не переносит местного климата, как вечером читают они с женой Некрасова, поглядят друг на друга украдкой — и у обоих слёзы на глазах; хотел сказать, как отец умирал, всё ждал приезда младшего сына из армии, а тот не смог приехать, что не пришлось брату проститься с могилой отца и матери, теперь там немцы топчутся!
Забилось сердце, таким жаром обдало его, что, кажется, день бы говорил он и эти люди слушали б его, слова не проронили.
А сказал он негромко, медленно:
— Я считаю, пробуримся, давайте нам план.
Ночью Иван Павлович, получив наряд, помахивая тяжёлой аккумуляторной лампой, шёл к надшахтному зданию. Как удивительно! Сказала как-то на днях Инна, что будет известие от брата — и принёс сегодня почтальон телеграмму. Как в воду глядела! Иван Павлович так радостно, так громко и весело ахнул, прочтя телеграмму, что Маша, спавшая после обеда, проснулась… Всё мучился мыслью — жив ли Пётр, а он, оказывается, где-то тут, недалеко, да ещё грозится в гости приехать…
Пятно света от аккумулятора, покачиваясь, плыло рядом с ним, и сотни таких светлых пятен плыли из бани, нарядной, ламповой, по широкому двору в сторону надшахтного здания, а навстречу им шёл другой поток покачивающихся огней — то клеть качала на поверхность отработавших смену. Было тихо. В этот строгий час, когда шахтёры уходили с земли в шахту, не возникало громких разговоров, сосредоточенно, молча двигались люди, каждый по-своему переживая минуты расставания с землёй. И как бы ни любил человек подземную работу, как бы прочно ни складывали долгие годы подземного труда привычку к шахте, вошедшую в человеческую душу, всегда в эти минуты, перед спуском, вдруг охватывает шахтёра то молчаливое, сосредоточенное состояние, в котором и тревога, и привязанность к прекрасному миру, в котором он живёт и к расставанию с которым даже на несколько часов всё же нельзя привыкнуть.
Покачивающиеся огоньки плыли по воздуху, и видно было по ним: вот созвездьице, пять вместе, наверное, бригадой идут, как и работают, один огонёк немного впереди, это и есть бригадир, три тесно сбившись, а пятый юлит — то отстанет немного, то, наоборот, опередит всех, то снова отстанет,— наверное, паренёк-ремесленник в больших сапогах зазевается, потом спохватится, побежит вперёд, догонит бригадира… Пунктиром тянутся одиночки, мелькают пары, пары, пары: друзья идут рядом, перекинутся словом, опять замолчат. Вместе в клеть войдут, под землёй разойдутся в разные стороны, а после смены снова встретятся на подземном рудничном дворе, сверкнут белые зубы, блеснут белки глаз. И так ведь всюду: и на Сучанах, и на Тыргане {127}, и в Восточной Сибири, и на среднеазиатских рудниках, и на Урале — блестят, сверкают, покачиваются шахтёрские лампочки…
Вот светящееся облако вываливает из ламповой, медленно растекается, дробится, разжижается и плывёт, всё ускоряя движение, а там, у надшахтного здания, новое густое облако шевелится, дышит, втекает потоком в невидимые в темноте двери… А над головой в осеннем небе мерцают, переливаются звёзды, и кажется, какая-то связь, милое живое сходство объединяет огни шахтёрских ламп с голубоватым, бледным мерцанием звёзд во мраке осеннего неба. Не затемнила война этих огней.
Много лет назад Иван Павлович мальчишкой шёл душной летней ночью следом за отцом и матерью, державшей на руках младшего брата, на соседний рудник; отец помахивал шахтёрской лампой, освещая путь. А когда мать пожаловалась: «Ой, руки не держат, устала», отец сказал ему: «Ваня, на-ка понеси лампу, а я Петьку от матери возьму». И вот уж давно нет на свете матери и отца, а Петька, которого несли родители на руках, стал высоким, плечистым, молчаливым человеком с полковничьими «шпалами» на шинели, и уж не может Иван Павлович вспомнить, почему они тогда ночью всей семьёй шли на рудник — то ли свадьба была, то ли дед умирал… А вот воспоминание о первом прикосновении к шершавому крючку лампы-бензинки, ощущение тяжести её и живого, тихого света, шедшего от неё, навек сохранилось в нём.
Тогда был он так мал ростом, что руку пришлось согнуть в локте, а то на вытянутой руке лампа ударялась о землю.
И теперь, когда поднимает он лампу, сгибая руку в локте, вдруг шевельнётся где-то в тёплой глубине души дальнее воспоминание и, кажется, нерушимая связь живёт между той далёкой ночью, когда шестилетним мальчишкой, гордясь, шёл с лампой по донецкой степи, освещая тропинку отцу и матери, и сегодняшней ночью тяжёлой военной поры, когда идёт он, отдалённый толщей времени и тысячевёрстной толщей пространства от родных мест.
Человека не видно в темноте, только лампочка плывёт, покачивается. И каждый рабочий, сосредоточенный, молчаливый перед спуском под землю, быть может, на миг неясно, мельком ощущает связь времён, вспомнит что-то далёкое, близкое, своё, объединит это с военной тревогой сегодняшнего дня, чувствует ту вечную, нерушимую связь, что охватывает и воспоминания детства, и могилы близких, и любовь к отчизне, и гнев, и печаль.
Новиков подошёл к клети, и душное, мягкое, влажное дыхание шахты коснулось его лица, пришло на смену дивной свежести осенней ночи.
Люди молча наблюдали, как скользит жирный, поблёскивающий при свете электричества канат, бесшумно выбегает из чёрного мрака шахтного ствола. Вот бег его плавно замедлился, стали видны коричнево-жёлтые натёки масла, серебристая белизна крутых витков металлических нитей. Клеть медленно выплыла из мрака, и блестящие, кажущиеся особо возбуждёнными глаза людей в грязных, мокрых брезентовых шахтёрках встретились с глазами тех, кто ждал спуска.
Ноздри поднявшихся на поверхность ощутили примешавшуюся к влажной духоте воздуха струю ночной свежести, и люди нетерпеливо поглядывали, когда же стволовой выпустит их, даст ступить на землю, не будет держать на весу над бездной.
— Восемь парней, восемь девок,— сосчитал стоящий рядом с Новиковым Девяткин, а Латков засмеялся и крикнул:
— Прямо в загс их, венчать!
Новиков замечал, что и обстоятельный Девяткин, и Латков, и угрюмый, морщинистый Котов — все недавно работавшие в шахте никак не могли спокойно относиться к минуте погрузки в клеть и каждый по-своему выдавал своё волнение: Латков громко, громче, чем следовало спокойному весёлому человеку, отпускал шуточки, а Котов совсем становился молчалив, стоял полуопустив веки, и на лице его было выражение: «Э, глаза б мои не глядели, добра я от всего этого не жду».
Женщины при спуске в первый раз обычно пугались больше, чем мужчины, некоторые даже охали и вскрикивали, зато привыкали быстрей — и Новикова даже сердило, что они, входя в клеть, продолжали тараторить о своих житейских делах на поверхности — про карточки, про мануфактуру, а молодые про кинокартины и про то, что «я ему сказала, а он мне сказал, а Лида спросила, а он только засмеялся, закурил, ничего не ответил…». Иван Павлович считал, что женщины не чувствуют подземной работы вот так, как он чувствует — всё же торжественное что-то в ней есть.
Но вот загремела цепь, стволовой, тоже донбассовский эвакуированный, подмигнул Новикову и дал сигнал машинисту к спуску.
— Ох, мамынька, парашют давайте! — дурашливым голосом закричал Латков и обнял за плечи, точно ища защиты, лебёдчицу Наташу Попову.
— Не дури, Колька,— сердито закричала она, ругнулась, откинула его руку.
Но Латков не только дурил — всё же он побаивался в душе, а вдруг именно на этот раз и оборвётся канат, как-никак хоть и не на фронте, а лететь по стволу сто восемьдесят метров.
От быстроты спуска чуть-чуть кружилась голова, хотелось заглотнуть какой-то всегда появляющийся в эти минуты комок в горле, да и в ушах хотелось ковырнуть — закладывало их. А клеть погромыхивала, и, сливаясь в серую слюдяную ленту, стремительно мчалась мимо глаз каменная обшивка ствола, всё усиливался капёж, и тяжёлые тёплые брызги падали на лицо и одежду.
Вот клеть замедлила ход, стала приближаться к первому горизонту, где шла добыча угля, и слюдянистая обшивка ствола стала превращаться в чёткую мозаику, состоящую из обтёсанных камней разной формы, разного цвета.
На первом горизонте сошли, кивнув Новикову, забойщик и машинист электровоза, две девушки-лебёдчицы, крепильщик, машинист врубовой машины, живший по соседству с Новиковым.
Латков крикнул:
— Наташа, не забывай меня!
Стволовой дал сигнал к дальнейшему спуску — и клеть пошла на нижний горизонт, где проходчики прорубали путь к мощному четырёхметровому пласту коксующегося угля.
По проходке этой части ствола в течение трёх зимних месяцев работал Новиков, и теперь, когда клеть шла до нижнего горизонта, он по-хозяйски оглядывал новую обшивку — нет, что ни говори, поработали здесь люди на совесть.
Ему казалось, что здесь и клеть идёт мягче, интеллигентнее, и что капёж какой-то приятный, вроде тёплого, цыганского дождя, когда и радуга, и солнце светит, и на подземном рудничном дворе воздух суше, чище, чем на первом горизонте.
Но уж действительно поработал он здесь, попотел! Зимой что тут делалось: работал на входящей струе, мокрый, как мышь, а по разгорячённой, потной спине бил ледяной дождь и холодная входящая струя по телу резала… До сих пор тяжело вспомнить — душный, грязный туман стоял всё время в проходке, пар, едкий дым от отпалённых шпуров… Подымаешься на поверхность мокрый, разомлевший, лицо, спина в поту, бежишь от надшахтного здания к бане, а метель воет, пока добежишь до ламповой, инструмент так остынет, что пальцы к нему липнут, жжёт металл, словно его в горне раскалили.
И вдруг вспомнилась ему работа по проходке серного рудника, и он даже усмехнулся: вот уж где мечтал о морозах, метели, о русской суровой зиме. Ох, и Каракумы… Люди лежат на глиняном полу, в домах двери и окна закрыты, баррикады против солнца строят; завернётся человек в мокрую простыню, пьёт горячий кок-чай, и всё равно нет спасенья, задыхается. А в это время работать под землёй — жара, пыльно, вентиляция пшиковая, а тут ещё подорвут породу, напустят дыму — и совсем дышать нечем! Подымешься после смены — из одной печки в другую: кругом тёмные скалы, вдали песок белеет, и кажется, что вся земля горит в тифу. Но ночью посмотришь вокруг — и обо всём забудешь: небо чёрное, антрацитовое, а звёзды большие, крупные, как весенние цветы сон, белые, голубые… Вот, кажется, ударишь кайлом по антрациту — и упадёт цветок с неба. Нет, всё же интересно там.
А бригада уж идёт по квершлагу. Девяткин постукивает по стойкам крепления, поблёскивают тоненькие рельсы…
Латков с весёлым, но не добрым сокрушением говорит:
— Ох и порода здесь, кремень, набрал наш товарищ Новиков обязательств, а до угля далеко, ой далеко!
Котов сиплым басом поддерживает:
— Я днём слышал, маркшейдер говорил, хорошо б к декабрю, особенно при таком питании. Обещать, конечно, всё можно!
— Ясно, почему не обещать. У нас на заводе до войны поляк работал, у него поговорка была: «Обецянка-цацанка, дурному радость»,— подтверждает Девяткин.
— Откуда поляк? — спрашивает Брагинская.
— Думаешь, землячок?
— Нет, просто это у моего дяди такая поговорка была.
— А у моего дяди…— мечтательно произносит Латков, и, когда договаривает до конца, Брагинская вздыхает:
— О господи.
Девяткин смеётся.
— Глупый ты всё-таки, Латков,— говорит Иван Павлович.
Его внимательный, спокойный взгляд, пока они идут по коренному штреку, видит всё происшедшее за дневную смену… Вот тут бы надо подкрепить кровлю, верхняк подломился, в таких местах случается — купола выпадают… на разминовке перекос получился, а здесь боковое давление большое — ножка у рамы сломалась… ну, конечно, обещал начальник подвести в соседний квершлаг сжатый воздух, а труб не нарастили за дневную смену, где вчера остановились, там и стоят, да и не привезли труб с поверхности, правда, и на складе их не было, но обещали со станции привезти, может быть, грузовика не дали? Так. Зато кабель протянули, да что в нём пока толку, когда до сих пор не включили добавочную мощность, а энергии едва хватает для механизированных работ на первом горизонте — врубовки одни сколько энергии забирают…
Они сворачивают в квершлаг, и Девяткин говорит:
— Вот тут уж мы работали.
— Конечно, мы,— говорит Латков,— крепили на совесть, забутовка полная, рамы, как гвардия, стоят…— вот где-то в этом месте меня чуть породой не присыпало. Помнишь, Котов, как бурки отпалили, я и полез ремонтину ставить…
— Не помню,— отвечает Котов, чтобы позлить Латкова, хотя отлично помнит этот случай.
Он поворачивает к Новикову своё худое, суровое лицо, которое под нависшим сводом, в раме крепления, кажется ещё суровей, и говорит с одышкой:
— Вишь, я думал, сжатый воздух соседу подведут, а трубы даже по коренной не прошли, и не видно, чтобы подвели ни на поверхности, ни на рудничном дворе. И соседям плохо, и нам ерунда.
Новиков отвечает ему:
— А, всё замечаешь, болеешь за подземную работу.
Но Котов только нахмурился. Ему казалось, что не тем делом пришлось ему сейчас заняться: заведовал он приёмным пунктом в конторе «Заготптицы», вёл конторскую запись и вдруг в шахту попал… Вот Девяткин, тот до войны был рабочим на галалитовой {128} фабрике, точил корпуса для вечных ручек, потом на заводе пластических масс прессовщиком работал, штамповал технические детали. Кадровый рабочий, и тоже ведь в общежитии сказал:
— Ка-ак посмотрю я на эту кровлю, ка-ак подумаю, что над головой дома стоят, сосны растут, как подумаю, что мне туда спускаться, ох, Котов, не говори!
Котов, любивший говорить людям наперекор, ответил ему тогда:
— Боишься шахты, попросись на фронт добровольцем.
— Ну и что ж,— сказал Девяткин,— я не против.
Сейчас они шагали рядом, и оба поглядывали на широкую спину Новикова, бесшумной, лёгкой походкой идущего к забою. Странное чувство вызывал Иван Павлович в людях, работавших вместе с ним. В нерабочее время, казалось, не было человека мягче, добродушней, уступчивей. Вот и сейчас Латков всё время задирал его, спрашивал:
— Слышь, Новиков, ты вчера в конторе подписал, что к первому числу вроде до угля дойдёшь. А нас ты спрашивал? Сам хочешь дойти? Или как, ты с Моториным, секретарём парткома, вдвоём будете бурить?
И Новиков не сердился на приставания Латкова, лениво отвечал:
— С кем дойду до угля? Вместе с вами.
— А у нас по восемь рук, по четыре шкуры? — спросил Девяткин.
— Посмотри, что я в распределителе вчера получил, а потом обязательства давай,— добавил Котов.
— Чего мне твой паёк смотреть,— отвечал Новиков,— карточки у нас одинаковые.
— Вот то-то, что одинаковые.
— Нет, ребята, никак вы в толк не возьмёте, что подземная работа лучше всех,— сказал Новиков с кроткой убеждённостью.
— Так ты и не выезжай из шахты,— сказал Девяткин,— сиди здесь и всё.
— Нет, всё-таки есть в тебе, Новиков, административная струя,— сердито сказал Котов.
— Почему во мне административная струя,— обиженно сказал Новиков,— это ты ведь всё мечтаешь в контору перейти. А я всю жизнь рабочий. Вот вы б послушали, как рассказывал директор военного завода, надо танковые части формировать, а завод на полную мощность не могут пустить: угля не хватает. Ждут нашего.
