Оливия Киттеридж Страут Элизабет
– Нет! Господи, нет. Я только здесь и хочу быть.
Лето в тот год было жарким. Он помнит, как она стояла у окна возле вентилятора, уставившись сквозь очки на подоконник, тонкие волосы за спиной волнообразно взлетали. Застывала и стояла так по нескольку минут. Уехала на неделю к одному из братьев. Потом еще на неделю к родителям. Вернувшись, сказала: «Вот теперь я там, где хочу быть».
– Ну и как ей найти себе нового мужа в этом крошечном городке? – спросила Оливия.
– Не знаю. Я и сам об этом думал, – признался Генри.
– Кто-то другой уехал бы да поступил в иностранный легион, но это не про нее будь сказано.
– Да уж. Не про нее.
Настала осень, и он ее страшился. В годовщину смерти Генри Тибодо Дениз отправилась к мессе со свекром и свекровью. Он ощутил облегчение, когда этот день прошел, когда прошла эта неделя, за ней другая, но впереди маячили праздники, и он ожидал их с внутренним трепетом, как будто нес в руках что-то такое, что нельзя было опустить на землю. Когда однажды во время ужина зазвонил телефон, он пошел отвечать на звонок с тревогой и дурным предчувствием. Голос Дениз в трубке задыхался и тоненько повизгивал: Тапочек выбежал из дома, а она не заметила, и выехала в магазин, и переехала кота.
– Ну поезжай, – сказала Оливия. – Бога ради. Давай, утешай свою подружку.
– Перестань, Оливия, – сказал Генри. – Необязательно так себя вести. Молодая женщина, потерявшая мужа, задавила своего кота. Где, ради всего святого, твое милосердие? – Его трясло.
– Она бы не задавила никакого чертова кота, если бы ты ей его не подарил.
Он привез с собой валиум. В тот вечер она лежала и плакала, а он беспомощно сидел рядом с нею на тахте. Его мучительно тянуло обхватить ее узенькие плечи, но он сидел прямо, держа руки на коленях. С кухонного стола долетал свет маленькой лампы. Дениз высморкалась в его белый носовой платок и сказала: «Ох, Генри. Генри». Он не знал, какого Генри она имела в виду. Она подняла на него взгляд, маленькие глазки так опухли, что превратились в щелочки; она сняла очки, чтобы прижать к глазам платок.
– Я все время с вами мысленно разговариваю, – сказала она, и снова надела очки, и прошептала: – Простите.
– За что?
– За то, что я все время с вами мысленно разговариваю.
– Да ну что вы.
Он уложил ее спать, как ребенка. Она послушно пошла в ванную, переоделась в пижаму и легла в постель, натянув лоскутное одеяло до подбородка. Он сидел на краю кровати и гладил ее по волосам, ожидая, пока валиум подействует. Ее веки опустились, и она повернула голову набок и прошептала что-то, чего он не разобрал.
Он медленно ехал домой по узким дорогам, тьма казалась живой и зловещей и как будто заглядывала в окна машины. Он представлял, как они с Дениз живут в маленьком домике где-то на севере штата. Он найдет там работу, Дениз родит ребенка. Маленькую девочку, которая будет его обожать, – девочки обожают своих отцов.
– Ну что, утешитель вдов, как она там? – спросила Оливия с кровати в темноте.
– Ей плохо, – ответил он.
– Как и всем нам.
На следующее утро он и Дениз работали молча, и это было сближавшее их молчание. Если она была у кассы, а он за прилавком, он все равно ощущал ее незримое присутствие – как будто она стала Тапочком, или он им стал, – их внутренние «я» терлись друг о друга. В конце дня он сказал: «Я буду о вас заботиться» – голосом, хриплым от переполнявших его чувств.
Она остановилась напротив и кивнула. Он застегнул ей молнию на куртке.
И по сей день он не знает, о чем тогда думал. Вообще-то многое из этого он и вспомнить толком не может. Что Тони Кьюзио несколько раз приезжал к ней в гости. Что она сказала Тони, чтобы он не разводился, иначе он никогда больше не сможет заключить церковный брак. Ревность и гнев пронзали ему сердце, когда он представлял, как Тони сидит поздно ночью в маленькой квартирке Дениз, умоляя о прощении. Захлестывало чувство, что он погружается в липкую паутину, которая все сильнее обматывается вокруг него. Что он хочет, чтобы Дениз продолжала его любить. И она продолжала. Он видел это в ее глазах, когда она уронила красную рукавичку, а он ее поднял и расстегнул. Я все время с вами мысленно разговариваю. Боль была острой, тончайшей, невыносимой.
– Дениз, – сказал он однажды вечером, когда они закрывали аптеку. – Вам нужны друзья.
Лицо ее вспыхнуло. Она надела куртку резкими, порывистыми движениями.
– У меня есть друзья, – выпалила она.
– Конечно, есть. Но здесь, в городе. – Он ждал у двери, пока она сходит за сумочкой. – А вы могли бы поехать на танцы в Грейндж-Холл, в ассоциацию фермеров. Мы с Оливией раньше ездили. Там очень симпатичные люди.
Она вышла, резко шагнув мимо него, лицо ее было влажным, кончики волос взлетели перед его глазами.
– Или, может, для вас это слишком старомодно, – неловко проговорил он уже на парковке.
– А я сама старомодная, – тихо ответила она.
– Ага, – сказал он так же тихо. – Я тоже.
За рулем по дороге домой, в темноте, он представлял, как сам танцует с Дениз в Грейндж-Холле. «Покружились, поворот, два шага вперед…» Ее лицо озаряет улыбка, ножка притопывает, маленькие ручки лежат на бедрах. Нет – это невозможно, невыносимо, и к тому же он правда испугался внезапной вспышки гнева, которую у нее вызвал. Он ничего не может для нее сделать. Не может заключить в объятия, поцеловать влажный лоб, спать с ней рядом, когда она в этой совсем детской фланелевой пижамке, как в ночь гибели Тапочка. Бросить Оливию было так же немыслимо, как отпилить себе ногу. В любом случае Дениз не захочет выходить за разведенного протестанта, да и он не стерпит ее католичества.
Они теперь мало разговаривали между собой, а дни шли. Он чувствовал исходящую от нее непримиримую холодность, в которой было что-то обличающее. Чего она от него ожидала, на что он заставил ее рассчитывать? И все же если она вскользь отмечала, что к ней заезжал Тони Кьюзио, или упоминала между делом, что была в кино в Портленде, в нем вздымалась ответная холодность и ему приходилось стискивать зубы, чтобы не осведомиться: «Говорите, слишком старомодны для танцев?» В голове у него в такие минуты мелькали слова «милые бранятся – только тешатся», и как же он это ненавидел.
А потом, так же внезапно, она сказала – обращаясь якобы к рыхлому Джерри Маккарти, который в те дни, слушая ее, как-то по-особому приосанивался и расправлял плечи, – но на самом-то деле она обращалась к Генри (он понял это по ее быстрому взгляду и по тому, как нервно она сжала руки):
– Моя мама, когда я еще была очень маленькая, а она тогда еще не заболела, пекла на Рождество такое особенное печенье. Мы его потом украшали глазурью и разноцветной посыпкой. Иногда мне кажется, что это была самая большая радость в моей жизни. – Голос дрогнул, глаза за очками заморгали.
И тогда он понял, что со смертью мужа она пережила еще и смерть собственного детства, она оплакивала утрату единственного своего «я», которое знала; оно ушло, уступив дорогу этой незнакомой, растерянной молодой вдове. И глаза его, поймав ее взгляд, смягчились.
Этот цикл повторялся вновь и вновь, словно качели – туда-обратно. Впервые за все годы работы фармацевтом он позволил себе снотворное, каждый день опускал таблетку в карман брюк.
– Все в порядке, Дениз? – спрашивал он, когда наставало время закрывать аптеку. И она либо молча надевала куртку, либо говорила, кротко глядя на него: «Все в порядке, Генри. Вот и еще один день прошел».
Дейзи Фостер, вставая петь гимн, поворачивает голову и улыбается ему. Он кивает в ответ и открывает сборник. «Твердыня наша – вечный Бог, Он сила и защита…» Эти слова, эти звуки крошечного хора вселяют в него надежду и одновременно глубокую печаль. «Вы сможете кого-нибудь полюбить, вы научитесь», – сказал он Дениз, когда она подошла к нему в глубине зала в тот весенний день. Сейчас, опуская сборник гимнов в карман на спинке стоящей впереди скамьи и снова садясь, он вспоминает тот последний раз, когда видел ее. Они ездили на север навещать родителей Джерри и по пути заскочили к ним с Оливией. Они были с малышом, Полом. Вот что запомнилось Генри: Джерри говорит что-то саркастическое о том, как Дениз каждый вечер засыпает на тахте, иногда на всю ночь, до утра. Дениз отворачивается, смотрит на залив, плечи ее ссутулены, маленькие груди лишь слегка приподнимают ткань тонкого свитера с высоким воротом, но у нее появился живот, как будто она проглотила половинку баскетбольного мяча. Она больше не девочка, какой была, – девочки не остаются девочками вечно, – а утомленная мать, и ее некогда круглые щеки впали так же сильно, как выпучился живот, словно гравитация жизни уже придавливает ее к земле. Кажется, именно в этот момент Джерри резко сказал: «Дениз, выпрямись. И плечи расправь. – Он посмотрел на Генри и покачал головой: – Вот сколько раз я должен ей это повторять?»
«Поешьте чаудер, – сказал тогда Генри. – Оливия вчера вечером сварила». Но им было пора, и когда они уехали, он и слова не сказал об их визите, и Оливия тоже, как ни странно. Он никогда бы не подумал, что Джерри вырастет в такого мужчину – большого, опрятного (трудами и заботами Дениз), даже не такого уж и толстого, просто крупного мужчину с хорошей зарплатой, который говорит с женой таким тоном, каким Оливия иногда говорила с Генри. И больше он никогда ее не видел, хотя она, скорее всего, бывала в их краях. В своих открытках ко дню рождения, в тех нескольких дополнительных строчках она сообщила ему о смерти своей матери, потом, несколько лет спустя, о смерти отца. Наверняка она ездила на похороны. Думала ли она о нем? Заезжали ли они с Джерри на могилу Генри Тибодо?
– Сколько зим, сколько лет! Ты свежа как первоцвет! – приветствует он Дейзи Фостер на парковке у церкви. Это их шуточка, он говорит это Дейзи годами, все из-за ее цветочного имени.
– Как там Оливия? – Голубые глаза Дейзи все такие же большие и красивые, и с лица ее не сходит улыбка.
– Оливия хорошо. Осталась дома поддерживать огонь в очаге. А у тебя что нового?
– А у меня появился поклонник. – Она произносит это шепотом, прикрывая рот рукой.
– Правда? Дейзи, но это же чудесно!
– Продает страховки в Хитуике, а по вечерам в пятницу возит меня на танцы.
«Что у тебя за прихоть – всех переженить? – рассердился однажды Кристофер, когда Генри спросил, как у того с личной жизнью. – Почему бы не оставить людей в покое? Что, если человек хочет жить один?»
Он не хочет, чтобы люди жили одни.
Дома Оливия кивает в сторону стола, где у горшка с африканской фиалкой лежит конверт – открытка от Дениз.
– Вчера пришло, – говорит Оливия. – Я забыла сказать.
Генри тяжело опускается на стул, вскрывает конверт ручкой, находит очки, вглядывается в текст. Приписка к поздравлению длиннее, чем обычно. В конце лета она сильно испугалась. Экссудативный перикардит, на поверку оказалось – ничего страшного. «Как всякий жизненный опыт, – написала она, – меня это изменило. Правильно расставило приоритеты. С тех пор каждый день моей жизни исполнен глубочайшей благодарности моей семье. Ничего на этом свете нет важнее семьи и друзей, – вывела она своим аккуратным мелким почерком, своей маленькой рукой. – А мне Бог даровал и то и другое». И ниже: «С любовью», впервые за эти годы.
– Как она там? – спрашивает Оливия, пуская воду в раковину.
Генри смотрит на залив, на тощие елки по краю бухточки, и все это кажется ему прекрасным; в застывшей грации береговой линии, в легком колыхании волн он видит великолепие Божьего мира.
– У нее все в порядке, – отвечает он.
Не прямо сейчас, но скоро он подойдет к Оливии и положит ей руку на плечо. К Оливии, на чью долю тоже хватило горестей. Потому что он давно понял – после того как машина Джима О’Кейси перевернулась и Оливия неделями сразу после ужина отправлялась в постель и рыдала в подушку, – тогда Генри и понял, что Оливия любила Джима О’Кейси и что, наверное, он тоже ее любил, хотя Генри ни разу ни о чем ее не спросил и сама она тоже никогда и ничего не сказала – точно так же, как и Генри слова не сказал ей о том, как неотвязно и мучительно тянуло его к Дениз до того самого дня, когда Дениз пришла к нему и сказала, что Джерри сделал ей предложение, и он ответил: «Иди».
Он кладет открытку на подоконник. Не раз он задумывался о том, что она чувствует, когда выводит слова «Дорогой Генри». Были ли потом в ее жизни другие Генри? Об этом ему не узнать. Как не узнать и о том, что случилось с Тони Кьюзио и зажигают ли по-прежнему в церкви свечи за упокой души Генри Тибодо.
Генри встает, перед глазами у него на миг мелькает образ Дейзи Фостер, ее улыбка, когда она говорила о танцах. Облегчение, которое он только что испытал, узнав, что Дениз радуется той жизни, что раскинулась перед ней, внезапно и непонятно сменяется странным чувством утраты, будто у него отняли что-то очень важное.
– Оливия, – говорит он.
Она, должно быть, не слышит, потому что льется вода. Она уже не такая высокая, как раньше, и в талии стала гораздо шире. Шум воды стихает.
– Оливия, – повторяет он, и она оборачивается. – Ты ведь меня не бросишь, правда?
– Господи боже, Генри. Что ты несешь? У женщин от такого уши вянут. – Она быстро вытирает руки полотенцем.
Он кивает. Разве он мог бы сказать ей – он и не смог, – что главным во все те годы, пока он мучился виной из-за Дениз, стало то, что у него по-прежнему есть она, Оливия? Эта мысль невыносима, и через миг она улетучится, он отгонит ее от себя как ложную. Потому что кто же такое вытерпит, кто согласится признаться себе, что его вышибает из седла чужое счастье? Нет, это просто абсурд.
– У Дейзи появился друг, – говорит он. – Надо бы пригласить их в гости.
Прилив
По заливу гуляли белые барашки, и надвигался прилив, и слышно было, как вода тащит по дну камешки, те, что помельче. И еще слышалось треньканье тросов о мачты пришвартованных яхт. Чайки, пронзительно взвизгивая, пикировали за рыбьими головами, хвостами и сверкающей требухой, которую бросал им с причала мальчик, чистивший макрель. Все это Кевин видел и слышал, сидя в своей машине с приоткрытыми окнами. Машина стояла на травяном пятачке недалеко от марины – пристани для яхт. Немного дальше, на гравийной парковке, стояли два грузовика.
Сколько прошло времени, Кевин не знал.
В какой-то миг сетчатая дверь марины со скрежетом отворилась, потом захлопнулась, и Кевин стал смотреть, как человек в темных резиновых сапогах не спеша подходит к грузовику и забрасывает в кузов тяжелую бухту каната. Если он и заметил Кевина, то виду не подал, даже когда, выезжая задним ходом, повернул голову в его сторону. Они не могли знать друг друга в лицо. Кевин не был в этом городке с детства, он уехал в тринадцать лет, вместе с отцом и братом, и теперь он здесь такой же чужак, как любой турист. И все же, глядя на изрезанный солнечными лучами залив, он чувствовал, до чего знаком ему этот вид; вот уж этого он не ожидал. Соленый воздух наполнял ноздри, кусты дикой розы с их белыми цветами приводили его в странное смятение, их шелковистые белые лепестки будто скрывали в себе печальное неведение.
Патти Хоу налила кофе в две белые кружки, поставила их на стойку, тихо произнесла «На здоровье» и вернулась раскладывать кукурузные маффины, которые только что передали через окошечко из кухни. Она видела человека, сидящего в машине, он там сидел уже добрых часа полтора, но люди иногда так поступают, выезжают из города, просто чтобы поглазеть на воду. И все же было в нем что-то такое, что вызывало у нее беспокойство. «Они идеальны», – сказала она повару, потому что верхушки маффинов были поджаристые по краям и золотистые, как восходящие солнца. Оттого что запах свежей выпечки не вызвал у нее тошноту, как за минувший год бывало дважды, ей сделалось грустно, печаль окутала ее, словно мягкий сумрак. В ближайшие три месяца даже не думайте, сказал им врач.
Сетчатая дверь открылась, потом со стуком захлопнулась. В большое окно Патти увидела, что тот мужчина в машине все так же сидит и глядит на воду, и пока она наливала кофе пожилой паре, которая неспешно устраивалась на диванчике в кабинке, пока спрашивала, как у них дела этим чудесным утром, она вдруг поняла, кто он, этот человек, и что-то промелькнуло перед ней, словно тень, на миг закрывшая солнце. «Вот, пожалуйста», – сказала она посетителям и не стала больше смотреть в окно.
«Тогда почему бы Кевину, наоборот, не прийти к нам в гости?» – предложила мама, когда Патти, еще такая маленькая, что еле доставала макушкой до кухонной столешницы, мотала головой – мол, нет, нет, нет, я не хочу туда идти. Она его боялась: в садике он так отчаянно впивался ртом в собственную руку, что с запястья никогда не сходил блестящий диск кровоподтека, и мама его – высокая, темноволосая, с низким голосом – тоже наводила на нее страх. Сейчас, выкладывая кукурузные маффины на блюдо, Патти думала о том, до чего же благородным, почти идеальным был ответ ее собственной мамы. Да, Кевин, наоборот, пришел к ней в гости и терпеливо крутил скакалку, другой конец которой был обвязан вокруг дерева, а Патти прыгала и прыгала. Сегодня по пути с работы домой Патти заедет к маме и скажет: ты ни за что не угадаешь, кого я видела.
Мальчик на причале поднялся на ноги, в одной руке у него было желтое ведерко, в другой нож. К нему метнулась чайка, и он взмахнул рукой с ножом и уже повернулся, чтобы подниматься по сходням, но тут показался мужчина, который бодрой походкой направлялся вниз.
– Сынок, положи нож в ведро, – крикнул мужчина, и мальчик так и сделал, очень аккуратно, а потом ухватился за поручни и двинулся вверх, навстречу отцу. Он был еще маленький – настолько маленький, что взял отца за руку. Они вместе заглянули в ведро, потом сели в грузовик и уехали.
Кевин, наблюдая за всем этим из машины, подумал: «Хорошо», и под этим «хорошо» он подразумевал, что ничего не почуствовал, глядя на все это, на отца и сына. «У очень многих людей нет семьи, – говорил доктор Голдстейн, почесывая свою белую бороду, а потом без тени смущения стряхивая то, что осыпалось ему на грудь. – Но при этом у них все же есть дом». И спокойно складывал руки на большом животе.
По пути сюда, к воде, Кевин проехал мимо дома своего детства. Дорога так и осталась грунтовой, с глубокими выбоинами, но среди леса выросло несколько новых домов. Стволы деревьев должны были бы стать вдвое толще, они, наверное, и стали, но лес все равно остался таким, каким Кевин его помнил: густым, спутанным, корявым. Неровный лоскут неба показался между макушками, когда он повернул на холм, туда, где был его дом. Он понял, что не ошибся поворотом, когда увидел сарай – темно-красный сарай возле дома – и прямо рядом с ним гранитную скалу, которая казалась ему высоченной горой, когда он взбирался на нее в своих детских кроссовках. Скала была на месте – и дом тоже, но только он был перестроен: появилась терраса, исчезла старая кухня. Ну естественно, они захотели, чтоб от кухни и следа не осталось. Острая обида кольнула его, потом исчезла. Он сбросил скорость, внимательно вглядываясь, ища признаки того, что тут есть дети. Но не увидел ни велосипедов, ни качелей, ни баскетбольного кольца, ни домика на дереве – только горшок с розовым бальзамином, подвешенный у входной двери.
Сразу пришло облегчение, оно ощущалось где-то под ребрами, словно легкое касание волны в отлив, – утешительное спокойствие. На заднем сиденье лежало одеяло, и он все равно им воспользуется, даже если никаких детей в доме нет. Прямо сейчас в это одеяло было завернуто ружье, но когда он вернется (это будет скоро, пока чувство облегчения еще прикасается, совсем легонько, к той внутренней черноте, которую он ощущал все это долгое время в пути), он будет лежать на сосновой хвое, под этим одеялом. Если его обнаружит мужчина, живущий в этом доме, то и ладно. А если женщина, повесившая у двери розовый бальзамин? Пусть. Она-то не будет смотреть долго, сразу отвернется. Но ребенок – ну нет, Кевин не мог вынести мысль, что какой-нибудь ребенок обнаружит то, что обнаружил он; потребность его матери уничтожить собственную жизнь оказалась столь огромной и непреодолимой, что остатки ее телесности разлетелись по всей кухне. Выбрось это из головы, приказал он себе и поехал дальше, оставив дом позади. Выбрось из головы. Лес на месте, а это все, что нужно, чтобы улечься на сосновую хвою, прижаться к тонкой, ломкой коре кедра, увидеть иголки лиственницы над головой, увидеть вокруг ярко-зеленые распахнутые листья ландышей. Прячущиеся белые цветки птицемлечника, дикие фиалки. Все это показывала ему мама.
Треньканье тросов о мачты стало слышнее, и он понял, что ветер усилился. Чайки, лишившись рыбьих кишок, перестали вопить. Одна, толстая, сидевшая на перилах сходней неподалеку от него, взлетела – всего два взмаха крыльями, и ветер унес ее ввысь. Полые кости. Кевин видел в детстве чаячьи кости – на острове Щетинистом. Он закричал от ужаса, когда брат набрал этих костей, чтобы везти домой. Оставь их, оставь, брось, орал он.
– Состояния ума и черты характера, – говорил доктор Голдстейн. – Черты характера неизменны, состояния ума меняются.
Две машины подъехали и припарковались у марины. Он никак не ожидал увидеть здесь столько жизни в будний день, но, с другой стороны, дело к июлю, люди ставят яхты на воду. Он наблюдал, как какая-то пара, оба на вид немногим старше его, сносит большую корзину по сходням, которые теперь, в прилив, не казались такими уж крутыми. А потом сетчатая дверь кафе открылась, появилась женщина в юбке гораздо ниже колен и в таком же длинном фартуке – будто вышла из другого столетия. В руке у нее было металлическое ведро, и пока она шагала к пристани, он смотрел на ее плечи, прямую спину, узкие бедра – она была красива, как может быть красиво молодое деревце в лучах предзакатного солнца. Желание шевельнулось в нем – но не вожделение, а нечто вроде тяги к простоте форм, которую она олицетворяла. Он отвернулся – и подпрыгнул на месте, увидев совсем близко женское лицо: какая-то тетка смотрела в пассажирское окно прямо на него.
Миссис Киттеридж. Твою ж налево. И выглядит точь-в-точь как когда была его училкой в седьмом классе: то же открытое лицо с высокими скулами, и волосы до сих пор темные. Она ему нравилась – а она нравилась далеко не всем. Надо было бы помахать ей – «здравствуйте и до свиданья» – или завести мотор, но воспоминание о том, как он ее уважал, помешало ему это сделать. Она постучала в окно, и он, поколебавшись, потянулся и опустил стекло до конца.
– Кевин Колсон. Здравствуй.
Он кивнул.
– Пригласишь меня посидеть?
Руки на коленях сжались в кулаки. Он мотнул было головой:
– Нет, я тут как раз…
Но она уже забралась в машину – здоровенная, все сиденье заняла, коленки уперлись в приборную панель. Втащила за собой большую черную сумку и положила поперек коленей.
– Каким ветром? – спросила она.
Он отвернулся к заливу. Та молодая женщина уже возвращалась, вокруг нее яростно вопили чайки, били огромными крыльями, пикировали вниз – скорее всего, она бросала им раковины моллюсков.
– В гости? – не отставала миссис Киттеридж. – Из Нью-Йорка? Ты ведь там живешь?
– О господи, – пробормотал Кевин. – Тут что, все всё знают?
– Само собой, – с довольным видом сказала она. – А чем еще тут заниматься?
Она сидела к нему лицом, но он не хотел встречаться с ней глазами. Ветер в заливе набирал силу. Он сунул руки в карманы, чтобы не грызть костяшки пальцев.
– Тут сейчас полно туристов, – сказала миссис Киттеридж. – В это время года они расползаются по всему побережью, как крабы.
Он издал горлом звук, отвечая не на сказанное – ему-то какое дело? – а просто на то, что она с ним разговаривает. Смотрел он при этом на ту молодую стройную женщину с ведром. Склонив голову, она снова вошла в кафе и тщательно затворила за собой сетчатую дверь.
– Это Патти Хоу, – сказала миссис Киттеридж. – Помнишь ее? Патти Крейн. Она вышла за старшего из мальчиков Хоу. Милая девочка. Только у нее все время выкидыши, и от этого она грустит. – Оливия Киттеридж вздохнула, поудобнее переставила ноги, толкнула – к большому удивлению Кевина – рычаг переключения передач, устраиваясь получше и отодвигая сиденье назад. – Но я подозреваю, не сегодня-завтра врачи что-нибудь придумают и она разродится тройней.
Кевин вынул руки из карманов, похрустел костяшками.
– Патти была милая, – сказал он. – Как это я о ней позабыл.
– Она и сейчас милая. Я ведь сразу сказала. Чем ты там занимаешься в Нью-Йорке?
– А. – Он поднял руку, увидел красные пятна на костяшках, скрестил руки на груди. – Врач-интерн. Четыре года, как получил диплом.
– Ничего себе. Впечатляет. А специальность какая?
Он посмотрел на приборную панель, увидел, какая она грязная, и глазам своим не поверил – как он мог раньше не замечать. Сейчас, в ярком солнечном свете, эта панель словно сообщала миссис Киттеридж о том, что он неряха, что он жалок, что в нем ни грана достоинства.
Он глубоко вдохнул и ответил:
– Психиатрия.
Он ожидал, что она скажет: «Вот это да!» – но она ничего не сказала, и тогда он глянул на нее и увидел, что она просто кивает: мол, ясно, принято к сведению.
– Красиво тут, – сказал он и, прищурившись, посмотрел в сторону залива. Он сказал это в благодарность за то, что она старалась быть сдержанной, и к тому же это была правда: залив, который он рассматривал будто сквозь огромное, гораздо больше ветрового, стекло, и впрямь был по-своему великолепен – это треньканье мачт, эти покачивающиеся лодочки, эти волны словно со взбитыми сливками, эта дикая роза. Насколько же лучше быть рыбаком, проводить свои дни среди всего этого. Он думал обо всех ПЭТ-сканах – результатах позитронно-эмиссионной томографии головного мозга, – которые пересмотрел, ища хоть что-то о матери; руки в карманах, слушал специалистов, кивал, иногда под веками вскипали слезы. Увеличение миндалевидного тела, множественное поражение белого вещества, резкое уменьшение числа глиальных клеток. Мозг биполярника.
– Но я не собираюсь работать по специальности, – добавил он.
Ветер разыгрался всерьез, сходни ходили ходуном.
– Я так подозреваю, среди психиатров полно народу со странностями, – сказала миссис Киттеридж и опять поерзала, шаркая ногами по мелким камешкам на полу машины.
– Встречаются.
Поступая в медицинский, он хотел быть педиатром, как когда-то мама, но его потянуло в психиатрию, хотя он и понимал, что психиатры становятся психиатрами в результате собственного искалеченного детства, что они вечно ищут, ищут, ищут ответы в работах Фрейда, Хорни, Райха, надеясь выяснить, почему превратились в застрявших на анальной стадии самовлюбленных эгоцентричных придурков, и в то же время, конечно, отрицая это, – ох, какого дерьма он насмотрелся среди своих коллег, своих профессоров! Его собственный научный интерес сузился, ограничившись жертвами пыток, но и этого хватило, чтобы довести его до отчаяния, и когда он наконец вверил себя заботам Мюррея Голдстейна, доктора философии, доктора медицины, и поделился с ним своими планами – работать в Гааге с теми, кого избивали палками по пяткам, превращая их в кровавое месиво, чьи тела и рассудки лежали в руинах, – доктор Голдстейн сказал: «Вы что, совсем с ума сошли?»
Его тянуло к сумасшедшим. Клара – ну и имечко! – Клара Пилкингтон казалась самым здравомыслящим человеком, какого он встречал за всю свою жизнь. Подумать только. А между тем она могла бы с полным правом носить на груди табличку «СТОПРОЦЕНТНО СУМАСШЕДШАЯ».
– Ты, конечно, знаешь эту присказку, – сказала миссис Киттеридж. – Психиатры – психи, кардиологи бессердечны…
Он обернулся к ней:
– А педиатры?..
– Тираны, – сказала миссис Киттеридж и слегка пожала одним плечом.
Кевин кивнул.
– Да, – тихо сказал он.
После короткой паузы миссис Киттеридж проговорила:
– Наверное, твоя мама ничего не могла с этим поделать.
Он удивился. Позыв вцепиться зубами в костяшки сделался невыносимым, он начал тереть кулаки о колени, обнаружил дыру в джинсах.
– Я думаю, что у моей матери было биполярное расстройство, – сказал он. – Недиагностированное.
– Понимаю, – кивнула миссис Киттеридж. – В наши дни ей могли бы помочь. У моего отца не было биполярного расстройства. Только депрессия. И он всегда молчал. Может быть, ему бы тоже помогли.
Кевин ничего не сказал. А может, и не помогли бы, подумал он.
– И вот теперь мой сын. У него тоже депрессия.
Кевин посмотрел на нее. Под глазами мешки, на них капельки пота. Теперь он увидел, что на самом деле она выглядит гораздо старше. Конечно, она никак не могла остаться такой, какой была тогда, – математичкой в седьмом классе, которой боялись дети. Он и сам ее боялся, хоть она ему и нравилась.
– Чем он занимается? – спросил Кевин.
– Он подиатр. Лечит людям ноги.
Он ощутил, как от нее к нему переползает пятнышко грусти. Ветер уже разошелся вовсю, теперь он дул во все стороны сразу, залив походил на безумный сине-белый торт, как попало залитый глазурью, белые пики вздымались то там, то тут. Листья тополей, что росли у марины, трепетали, ветки клонились до земли.
– Я думала о тебе, Кевин Колсон, – сказала она. – Еще как думала.
Он закрыл глаза. Услышал, как она снова заерзала, услышал скрежет камешков на резиновом коврике у нее под ногами. Он уже собирался сказать: «Не хочу, чтобы вы обо мне думали», но тут она произнесла:
– Мне нравилась твоя мама.
Он открыл глаза. Патти Хоу снова вышла из кафе, повернула к тропинке, что тянулась перед мариной, и у него в груди шевельнулась тревога: если он правильно помнит, там голая скала, оступишься – полетишь вниз. Но она-то наверняка в курсе.
– Я знаю, – сказал Кевин, поворачиваясь и глядя в большое, умное лицо миссис Киттеридж. – Вы ей тоже нравились.
Оливия Киттеридж кивнула.
– Она была умная. Очень.
Да сколько ж можно, подумал он. Но в то же время для него это что-то значило – то, что она знала его маму. В Нью-Йорке никто не знал.
– Не знаю, слышал ли ты, но мой отец тоже.
– Тоже что? – Он нахмурился и на миг сунул в рот костяшку указательного пальца.
– Покончил с собой.
Он хотел, чтоб она ушла; вот сейчас ей самое время было уйти.
– Ты женат?
Он помотал головой.
– Вот и мой сын не женат. Отчего мой бедный муж просто с ума сходит. Генри хочет, чтобы все переженились и были счастливы. А я говорю: не торопи ты его, бога ради. Тут у нас скудный улов, выбирать особо не из кого. Там-то, в Нью-Йорке, ты, наверное…
– Я не в Нью-Йорке.
– То есть?
– Я не… я больше там не живу.
Он слышал, что она вот-вот задаст вопрос, он чуть ли не физически ощущал ее желание обернуться и посмотреть на заднее сиденье, узнать, что там у него в машине. Если она это сделает, он скажет, что ему пора ехать, и попросит ее уйти. Он следил за ней краешком глаза, но она по-прежнему глядела прямо перед собой.
В руках у Патти Хоу он заметил садовые ножницы. Она стояла возле дикой розы – юбка развевалась и билась на ветру – и срезала белые цветы. Он неотрывно смотрел на Патти, за ней зыбился залив.
– Как он это сделал? – Он потер тыльной стороной ладони о бедро.
– Мой отец? Застрелился.
Пришвартованные яхты теперь высоко задирали носы, потом снова опрокидывались назад, точно их дергал какой-то сердитый подводный монстр. Ветви дикой розы, усеянные белыми цветами, наклонились до земли, снова выпрямились, всклокоченные листья трепетали, словно тоже были океанской зыбью. Он смотрел, как Патти Хоу отходит от куста и трясет рукой, точно уколовшись.
– И записки не оставил, – сказала миссис Киттеридж. – Из-за этого мама еще сильнее мучилась. Считала, что он мог бы хоть это для нее сделать, – оставлял же он записку, когда шел в магазин. Она все повторяла: «Ведь ему всегда, всегда хватало заботливости оставить мне записку, когда он куда-нибудь уходил». Только он-то никуда не ушел. Он лежал, бедный, там, в кухне.
– Эти яхты никогда не отвязываются, не уносит их? – Кевин представил свою кухню, из детства. Он знал, что пуля двадцать второго калибра может пролететь милю, пробить девятидюймовую доску. Но, пробив нёбо, свод черепа, свод потолка – долго ли еще она пролетит?
– О, иногда бывает. Не так часто, как можно подумать, с такими-то шквалами. Но время от времени какая-нибудь одна сорвется – и все становятся на уши. Приходится ее догонять и молить бога, чтоб не разбилась о скалы.
– И тогда на марину подают в суд? – Он говорил это все, чтобы ее отвлечь.
– Не знаю, как они это улаживают, – сказала миссис Киттеридж. – Наверное, в страховых договорах есть специальные пункты. Стихийное бедствие. Обстоятельства непреодолимой силы.
В тот самый миг, когда Кевин осознал, что ему нравится звук ее голоса, он ощутил прилив адреналина, знакомое исступленное сопротивление неутомимой системы, стремящейся выжить, выстоять. Он сощурился и уставился вдаль, на океан. Ветер сгонял в кучу большие серые облака, но солнце, словно состязаясь с ним, пронзало их желтыми лучами, и вода то там, то здесь сверкала с неистовой веселостью.
– Огнестрельное оружие – для женщины это необычно, – с задумчивым видом сказала миссис Киттеридж.
Он глянул на нее. Она не ответила на его взгляд, просто смотрела на бурлящий прилив.
– Мама и была необычной женщиной, – сказал он мрачно.
– Да, – сказала миссис Киттеридж. – Это так.
Когда Патти Хоу закончила смену, сняла фартук и пошла вешать его в подсобку, она увидела сквозь запыленное окно желтые лилии, росшие на крошечной лужайке в дальнем конце марины. Она вообразила, как смотрелись бы эти цветы в банке у кровати. «Я тоже расстроен, – сказал муж тогда, после второго раза, и добавил: – Но я понимаю, тебе, наверное, кажется, что это случилось только с тобой». От этого воспоминания глаза увлажнились, любовь заполонила ее, словно разбухая внутри. Если срезать лилии, никто и не заметит. Туда, в дальний конец марины, почти никто не ходит – тропинка такая узкая, а обрыв такой крутой. Перестраховки ради там недавно поставили табличку «Проход воспрещен!» и поговаривали даже, не отгородить ли это место от греха подальше, пока какой-нибудь ребенок, оставленный без присмотра, не вздумал пролезть туда сквозь заросли. Но Патти просто срежет несколько цветочков и сразу уйдет. Она нашла в ящике садовые ножницы и отправилась за цветами. Выйдя из кафе, она заметила, что в машине с Кевином Колсоном теперь сидит миссис Киттеридж, и от этого – оттого что миссис Киттеридж там, рядом с ним, – ей сразу стало как-то спокойнее и надежнее. Она не могла бы сказать, почему так, и не стала задумываться об этом. Просто поразительно, до чего разбушевался ветер. Надо поскорее срезать цветы, обернуть их во влажное бумажное полотенце, а по дороге домой заехать к маме. Сначала она склонилась над кустом дикой розы и подумала, какое милое будет сочетание желтого с белым, но ветви забились на ветру как живые и искололи ей пальцы, и она пошла по тропинке дальше, к желтым лилиям.
Кевин сказал:
– Ну что ж, миссис Киттеридж, было очень приятно вас повидать, – и повернулся к ней с кивком, это был сигнал к прощанию. Жаль, что она его встретила, плохая примета, но уж за это он не в ответе. Ответственность он ощущал разве что перед доктором Голдстейном, которого искренне полюбил, но и это чувство притупилось, когда он повернул на шоссе.
Оливия Киттеридж достала из большой черной сумки бумажную салфетку, коснулась ею лба, провела про линии роста волос, не глядя на Кевина. Потом сказала:
– Жаль, что я передала ему эти гены.
Кевин еле заметно закатил глаза. Гены, ДНК, РНК, шестая хромосома, вся эта хрень с дофамином и серотонином – он давно утратил к этому всему интерес. Хуже того: он злился на это все как на предательство. «Мы стоим на пороге проникновения в подлинную – молекулярную – суть устройства разума», – услышал он в прошлом году на лекции одного светила науки. Заря новой эры.
Да у нас что ни день, то заря какой-нибудь новой эры.
– Хотя, должна сказать, от Генри он тоже получил тот еще наборчик генов. Его мамаша была шизанутая на всю голову. Просто мрак.
– Чья мамаша?
– Да Генри же. Моего мужа. – Миссис Киттеридж достала очки от солнца, надела. – Кажется, в наши дни не принято говорить «шизанутый»?
Она вопросительно посмотрела на него. Он как раз чуть было не впился зубами в свое запястье, но снова опустил руки на колени.
Уходите же бога ради, думал он.
– Но у нее было три нервных срыва и потом шоковая терапия. Это считается?
Он пожал плечами.
– Окей, она была с большими странностями. Надеюсь, хоть это я имею право сказать.
Шизанутая на всю голову – это когда ты берешь лезвие и делаешь длинные надрезы у себя на груди. На бедрах, на руках. СТОПРОЦЕНТНО СУМАСШЕДШАЯ. Вот это и есть шизанутость на всю голову. В их первую ночь он в темноте ощутил под пальцами эти шрамы. «Это я упала», – прошептала она. Он представлял себе жизнь с ней. Картины на стенах, свет, струящийся в окно спальни. Друзья в гостях на День благодарения. Елка на Рождество, потому что Клара захочет елку.
– Не девушка, а катастрофа, – сказал доктор Голдстейн.
Доктор Голдстейн не имел никакого права говорить такое, это не его дело. Однако она и правда была не девушка, а катастрофа. Вот она любящая и нежная, а в следующий миг – разъяренная фурия. И эти ее порезы – они доводили его до безумия. Безумие порождает безумие. А потом она ушла, потому что в этом была вся Клара: бросать людей, бросать вообще все. И к новым восторгам, к новым помешательствам. Она была без ума от бесноватой Кэрри А. Нейшн, первой женщины – активистки движения за сухой закон, которая крушила барные стойки топорами, а потом продавала эти топоры. «Ты слышал когда-нибудь что-нибудь круче?» – спрашивала Клара, отхлебывая соевое молоко. Да, в этом была она вся. Кувырком от одного увлечения к другому.
– Все страдают от несчастной любви, – говорил доктор Голдстейн.
Это вообще-то была неправда. Кевин знал людей, которые не страдали от несчастной любви. Может, их было немного, но и не так уж мало.
Оливия Киттеридж высморкалась.
– А ваш сын, – внезапно спросил Кевин, – он все-таки может работать?
– Что ты имеешь в виду?
– Ну, с его депрессией? Он все равно каждый день ходит на работу?
– А-а, да, конечно. – Миссис Киттеридж сняла темные очки и бросила на него взгляд – быстрый, проницательный.
– А как мистер Киттеридж? У него все хорошо?
– Да, все в порядке. Подумывает о том, чтобы пораньше выйти на пенсию. Знаешь, аптеку ведь продали, и ему пришлось работать на новую сеть, а там у них миллион идиотских требований. Это так печально – то, куда сейчас катится этот мир.
Всегда печально, куда катится этот мир. И всегда заря новой эры.
– А у брата твоего как дела? – спросила миссис Киттеридж.
Кевин почувствовал, что очень устал. Может, это и к лучшему.
– Последнее, что я о нем слышал, – он в Беркли, живет на улице. Он наркоман. – Кевин давным-давно не думал о себе как о человеке, у которого есть брат.
– А дальше ты куда? В Техас? Я правильно помню, твой отец ведь там нашел работу?
Кевин кивнул.
– Наверное, хотел уехать как можно дальше отсюда? Говорят, время и расстояние все лечат. Может, и правда, я не знаю.
Чтобы закончить этот разговор, Кевин сказал скучным голосом:
– Отец умер в прошлом году от рака печени. Он так больше и не женился. И я почти не виделся с ним с тех пор, как уехал.
Сколько степеней ни получал Кевин во всех своих колледжах и университетах со всеми их стипендиями и грантами – отец не приехал ни разу. Но каждый новый город сулил надежду. Каждое из этих мест поначалу говорило: добро пожаловать! Ты приживешься. Ты отдохнешь. Ты сумеешь стать своим. Огромные небеса юго-запада, тени, что падали на горы в пустыне, бессчетные кактусы – с красными верхушками, с желтыми цветами, с плоскими маковками – все это приносило ему облегчение в Тусоне, в самый первый его переезд, когда он ходил в походы, сначала один, потом с другими студентами. Пожалуй, если бы пришлось выбирать, его любимцем оказался бы Тусон, чья пыльная бескрайность разительно отличалась от здешнего изрезанного берега. Но, как и со всеми прочими местами, все эти обнадеживающие отличия – высокие жгуче-белые стеклянные здания Далласа; обсаженные деревьями улицы Хайд-Парка в Чикаго, с деревянными лесенками позади каждой квартиры (это он особенно любил); кварталы Уэст-Хартфорда, похожие на книжку с картинками, эти домики, эти идеальные газоны – все, все эти места рано или поздно, так или иначе, ясно давали понять, что нет, своим он так и не стал.
Получая медицинский диплом в Чикаго (на церемонию вручения он явился только потому, что одна из преподавательниц, добрая женщина, говорила, что огорчится, если его там не будет), он сидел на самом солнцепеке и слушал прощальное напутствие ректора: «Самое важное в жизни – любить и быть любимыми». И эти слова вызвали в нем страх, который рос и расползался, заставляя душу сжиматься и съеживаться. Надо же было сказать такое; этот человек в академическом одеянии, убеленный сединами, с лицом доброго дедушки – ему, должно быть, и в голову не пришло бы, что эти слова вызовут у Кевина такое обострение безмолвного ужаса. Даже Фрейд говорил: «Чтобы не заболеть, нам необходимо начать любить». Они ему это внушали. Каждый билборд на дороге, каждый кинофильм, журнальная обложка, телереклама – все они втолковывали: «Мы принадлежим к миру семьи и любви. А ты нет».
Нью-Йорк, самый недавний из всех, подавал самые большие надежды. Это метро с его палитрой унылых оттенков и стильных людей – оно успокаивало, умиротворяло, все эти разнообразные одежды, сумки для покупок, люди, которые спят, или читают, или кивают в такт мелодии, звучащей у них в наушниках; он любил эти подземные поезда и еще, какое-то время, любил жизнь городских больниц. Но история с Кларой и конец этой истории вызвали в нем отвращение к городу, улицы его стали казаться слишком многолюдными и суматошными – и одинаковыми. Доктора Голдстейна он любил, но и всё. Остальные надоели, и он все чаще и чаще думал о том, до чего провинциальны эти ньюйоркцы и как они этого не замечают.
Чего ему начало хотеться, – так это увидеть дом своего детства, дом, в котором – он думал так даже сейчас, сидя в машине, – он никогда, ни разу не был счастлив. Но, как ни странно, именно то несчастье держало его не отпуская, словно сладостное воспоминание о счастливой любовной истории. Потому что у Кевина были воспоминания о счастливых, кратких любовных историях, так не похожих на тягомотину с Кларой, – но ни одно не могло сравниться с этой внутренней жаждой, с томлением по этому месту. По этому дому, где фуфайки и шерстяные жакеты отдавали отсыревшей солью и плесневелым деревом, отчего подступала тошнота, как и от запаха горящих дров, – отец иногда разводил огонь в камине, рассеянно вороша поленья. Наверное, думал Кевин, я единственный человек в этой стране, кто ненавидит аромат поленьев в камине. Но сам дом, деревья, увитые жимолостью, внезапность женской комнатной туфельки среди сосновой хвои, распахнутые листья ландыша – по всему этому он тосковал.