Внучка берендеева. Летняя практика Демина Карина
– Ужас… – Любляна глазки прикрыла.
– Не слушай эту дуру. – Маленка сестрицу по руке погладила и к Арею повернулась: – Разве ты не видишь, что эти разговоры не для стола? Она и так ничего не ест…
– Может, – Арей криво усмехнулся, – и вправду стоит отвару какого выпить?
Любляна всхлипнула, и по щеке ее скользнула хрустальная слеза. Только, может, и черства у меня душенька, а не поверила я оной слезинке. Помнится, сказывала как-то тетка Алевтина, конечно, не мне, но бабке моей, про то, как ее в Конюхи позвали к женщине одной, которая все помирала и помирала. Мол, и есть ничего не ест, и пить не пьет, росинкой маковой за целый день живая, и не понять, в чем душенька держится. И что мучают ее боли страшенные, нутряные, цельными днями только лежит и стогнет жалостливо.
Тетка-то Алевтина поехала.
Не может отказать она человеку, когда оный головой о порожек бьет, умоляючи. Собралась. Травки свои прихватила. Оно-то, может, смерть и незваная гостьюшка в доме, да только порой долгожданная. Потому как коль и вправду хвороба нутряная, канцером в Акадэмии именуемая, приключилась, то спасения от нее нетушки, одно в силе Алевтининой – помочь по-своему, от боли и мук избавивши. Но не о том же ж… Приехала она и глядить, что женщина та вроде б и лицом бела, болезна, да только телом уж обильно зело. С голоду так не опухнешь.
Да и жаловаться жалуется голоском слабеньким, а зятя своего шпынять – так сразу голос и прорезается. А после спохватится и стонет, стонет, ажно заходится. Тетка-то Алевтина сразу скумекала, что дело-то непростое. Велела она всем уйти, мол, вселился в болезную дух зловредный и тетка Алевтина будет его выманьвать и караулить. И главное, что неможно никому, окромя болезной и самой Алевтины, в доме быть, потому как уж больно хитер дух. Выскочит из болезной и кинется в кого другого. Выставила, значится, что мужичка измученного, что жену евонную, что деток малых. А сама села с больной духа караулить. Та-то глазоньки прикрыла, рученьки на грудях сложила и охает, мол, тяжко. Тетка слухала-слухала да и придремала будто бы. Тогда-то больная и перестала помирать.
Один глаз открыла.
Другой.
Глядит, что спит знахарка приглашенная, и сама-то с полатей сползла да к печи, где щи вчерашние остались. Встала и ложкой наяривает, ажно похрюкивая, да колбаской закусывает. За колбасу эту, сгинувшую из погреба, кот был битый еще.
Ну а как тетка-то за руку болезную, которая не болезная вовсе, схватила, так и стала та плакаться, что, мол, смертушку свою чует, вот и решила в последний раз щец откушать. Ага… тетка-то ей разом объяснила, кто такова. И что не лечить прибыла, лечить-то она не обученная, но страдания облегчить.
А ежель не покается обманщица, то и облегчит.
Не ей, вестимо, родным ейным, которые вокруг болезной мало что хороводы не водили.
Там-то все просто… Сперва взаправду приболела, спину скрутило крепко. А после отошла, да понравилось ей болеть. Лежишь на печи, пока все по хозяйству колотятся… Красотень.
У боярыни из всех хлопот хозяйских – жемчугам пересчет весть да ноготки тряпочкой выглаживать, чтоб ровны были да хороши.
– Мне жаль, дорогая сестрица, – Маленка губы поджала и на меня зыркнула, – что тебе приходится выносить все это…
Любляна всхлипнула.
И вновь платочек к глазу прижала. К левому. А правым на меня глядит, и глаз этот что из стекла сделанный, не живой. И я гляжу, гляжу… а ничегошеньки выглядеть не могу. Уж и так, и этак…
Посидели мы за столом.
А после гостьюшек в покои их я проводила.
Хороши покои.
Ковров в них привезли шелковых, и полы укрыли, и стены, вроде как для теплоты, а что уж там за коврами этими, то… Да, может, оно и нехорошо, но вот не было у меня им веры. И гляжу на сестриц, ажно побелели обе. Старшая пальчики к вискам прижала, глазоньки закатила, того и гляди сомлеет. Младшая хлопочет да на меня позыркивает.
Она-то и не выдержала.
– Что за дом этот? И комнаты… никак самые худшие выбрали. Конечно, кому мы, сироты горькие, нужны? А ты, жених, скажи, чтоб в другие переселили…
– А чем эти нехороши? – подал голос Илья, порог переступивши.
Значит ли, что не он это? Если сумел? Или… В начертательной магии собственно магии капля, оттого и ненадежной она считается. Да и не полный узор я рисовала, а так… набросок махонький…
– Душно здесь! – Маленка ноженькой топнула.
– Окошко открой.
– Тогда холодно будет!
– Шубу вздень.
– Сквозняки…
– Перестань, – Илья к сестрице подошел, – раньше ты не была такой капризной.
– Раньше и ты не был таким равнодушным.
А у самой губы-то дрожат, того и гляди расплачется. Но нет, поджала, закусила едва ли не до крови и к сестрице своей болезной кинулась, обняла за плечи, зашептала, но громко так, чтоб слышали все:
– Ничего, дорогая… Вот посмотришь, все еще переменится. Потерпеть надобно… самую малость потерпеть.
Вот с того дня они в моем тереме и терпели, девок дворовых капризами изводя. То, волосы расчесывая, дернут гребешком. То летник мятый поднесут… иль не мятый, а иного цвету, чем боярыня просила. И все-то им неладно было. Вода для умывания холодна, для питья – горяча. Мед несладок, яблоки кислы, а еда и вовсе несъедобна. И со мной… В первый-то день еще держались, а после Маленка в глаза заявила, что, дескать, сама я холопка, а если и не холопка, все одно звания низкого, недостойная и лицезреть боярынь, не то что за столом одним с ними сиживать и разговорами глупыми докучать.
А я что?
Хотела ответить, да стерпела.
Не из-за страху перед матушкой-царицей, а потому как Кирей просил. И Ильюшка – хоть он-то просить не приучен – явился в первый же день, встал, глядит так… А глаза больные-пребольные. Да и не утерпела я.
– Что ж ты, – говорю, – добрый молодец и закручинился?
А самой не то смеяться охота, хохотать во все горло, не то слезами дурными зайтись.
– Неужто беда приключилась какая?
– Приключилась, – молвил Ильюшка в ответ и щеку потер. – Ты сама эту беду видывала.
– А мне мнилось, что не беда это, а сестрицы твои родные, которых тебе возвернули.
Он же ж тяжко вздохнул. Огляделся. И спросил:
– Верно, что ты заглянуть в человека способна? В прошлое его? Я… Не всегда и все сказать разрешено… а коль увидишь, то вины в том, в кого глядишься, навроде и нету.
– Так ты…
Он голову вздернул, что жеребчик, который того и гляди на дыбки подымется, и сказал:
– Гляди, Зослава…
Глава 2. О кручинах молодца доброго
Глянула я. Чего ж не глянуть, когда человек сам того просит? Я-то к тайнам чужим попривыкла, а дар тренировать надобно, так мне все говорят. Только как его тренировать? На ком?
На Ильюшке вон.
Сел напротив меня. И вперился взглядом. Глаза пучит, разве что не трескается от натуги, будто бы с того память его наружу полезет.
– Погодь. – Я рученькой махнула. – Ты сперва скажи… ты ж сам писал, чтоб их тебе отдали.
– Писал, – кивнул Илья.
– А теперь будто и не радый?
– Твоя правда, не радый.
– Почему?
Тяжко мне с ними, с боярами. Вот у простых людей и в жизни просто. А тут напридумывают себе – в три дня не разгребешься.
– Потому что не знаю, что мне с ними делать. Я давно не знаю, что мне делать… – Илья потер глаза, покрасневшие, будто пропыленные. – Мой отец… он был младшим, понимаешь? Есть царь… я его как родню воспринять не способен. Есть дядька Миша, который в Акадэмии ректором целым. А есть мой отец, вроде и маг, а не маг… и ни туда, ни сюда… К государевой службе он не пригодный. Пытался, а ничего не вышло. Нет способностей. Полководец? Тоже никакой. Куда ни сунься, а все одно без таланта… как назло.
Память-ледок?
Не ледок – лед старый, сизоватый, огрубевший. Такой и по весне до последнего держится, исходит слезой водянистой, грязной, а все одно не спешит отступать.
Опасный.
В нем, износившемся за зиму, трещины рождаются внутри. С тихим вздохом, со скрипом, человеческому уху не слышным. Только и успеешь, что подивиться, а он уже расползается.
Лед-ледок.
Холод ледника, в котором девка дворовая лежит, ногу подогнувши. Задрался подол, и нога эта, белесая, в синих жилочках, видна.
А еще коса растрепанная.
– Вторая уже, – голос отца доносится словно сквозь вату, Илья не способен отвести взгляда от ноги.
Или косы?
Или лица девичьего, ужасом искаженного? Он ведь знает ее. Авдотья… Хохотушка… Рыжевата, конопата… всегда с улыбкой, всегда готова угодить, не потому как он боярин, а просто.
– Споткнулась, наверное. – Отец повернулся спиной. – Вели, чтоб убрали. И сегодня я жду тебя, Илья. Есть к тебе серьезный разговор.
Авдотью выносили хмурые мужики. При доме они появились недавно и были мрачны, неразговорчивы. Девки, вот те шептались, хватались за простенькие амулетики.
– Не ходи, боярин. – Это Малушка, Авдотьина подруженька задушевная.
Одногодки.
Из одного села в дом взяты были. Матушке служили, да как захворала матушка, к ней другую девку поставили, белую и смурную, но отец уверял, что знахарка она, ученая.
– Неладно в доме. – Малушка глаза отводит, а те красны. – Не ходи к нему. Боярыня-матушка ушла и не вернулась. Сестрицы твои… это они…
– Что ты говоришь?
Малушка на конюшне его выловила. Конюшни отцовы Илья всегда любил. Пахло здесь хорошо. Да и тихо было. Кони всхрапывают, голуби курлычут. На сердце покой. Вот и пришел успокоиться.
– То и говорю. – Малушка носом красным шмыгнула. – Что неспроста Авдотья сгинула. Они это… Сначала он подвалы закрыл. С чего? Всегда мы убирались, не самому же рученьки марать… Потом в доме стало неспокойно… Хозяин больше молоко не берет, хотя ж самое свежее оставляем. – Она всхлипнула и не удержалась. – Авдя сказывала, что боярыни переменились… что как вниз сходили… силу тянут… она им волосы чешет и слабнет, слабнет… перед глазами мушки скачут… а они говорят…
– Может, заболела твоя Авдотья.
Разговор был неприятен.
– Всегда здоровая была.
– Прекрати.
Следовало бы прикрикнуть на девку, чтоб перестала языком попусту молоть. А он слушал.
– Здоровая, мне ль не знать. – Малушка всхлипнула тоненько. – Я ж при ней была… волосья чесала. Красивые были. Мягкие да гладкие. А волосья у бабы – первое дело. Когда волос тусклый, то хворь внутрях сидит. У нее ж гладенький…
Зашелестело что-то, и стихли голуби, а старый отцов жеребец, которого в доме держали из памяти о славных его конских годах, всхрапнул, вскинулся, застучал копытами по настилу.
И холодком потянуло.
Жутью.
– Она мне жаловалась, что батюшка ваш переменился. Вы-то за книгами его не видите, а он иным стал. Молчит…
Отец никогда особой разговорчивостью не отличался. А что изменился, так все меняются. Отец же с братьями рассорился, хотя и не говорил о том Илье, да Ильюшка не слеп и не глух, знает, что в мире делается. Не по нраву отцу царева женитьба, и жена его, и то, что в тереме творится.
– …А глянет, так прямо душа наизнанку. – Малушка плакала, уже не чинясь, и слезы по лицу растирала с соплями вместе. – Ваша матушка сказывала, что про нее вовсе забыл, а прежде любил крепко… теперь и не кажется, а глянет – и перекривится весь…
Бывает.
Да, отец матушку любил, пусть и не ровня они, пусть и глуповата, всполошна, склонна к пустым истерикам, но любил ведь.
– Кошка наша сгинула, и куры черные повывелись все. А на птичьем дворе их не одна дюжина была. Повадился шашок[4] таскать… Только никакой не шашок это. Шашку что белая, что рябая, что черная – едино, этот же только черных и перебирал. Козла батюшка ваш прикупил. А после тот козел и сгинул.
Она лепетала всякую чушь, и от этого лепета начинала болеть голова.
– Матушку вашу вниз повел. И она пошла. Своими ногами пошла. Была здорова и весела. Волосы я ей заплела на две косы, на особую манеру. Ленты выбирали вместе. Зеленые. В цвет летника и каменьев, которые в заушницах. А вниз пошла – и не вернулась. Меня к ней не пустили, будто бы я за боярыней плохо ходить бы стала. Я ее любила, как мамку родную. Она ж ласковая, не злобливая. А когда и прикрикнет, так после повинится. И летники свои, которые поплоше, отдавала… и еще ленты. А они говорят, заболела… Вы ее не видели, верно?
И глаза строгие, с упреком.
Оттого, что упрек этот в самое сердце попал, не по себе становится. А ведь и вправду, не видел он матушку. Сначала отец отослал в загороднее поместье, проверять счетные книги. И ведь как чуял – отыскал Ильюшка недостачу, да солидную. Потом за конями отправил на Вяжницкую ярмарку, тоже неближний путь, но и то верно, что там жеребчики самые лучшие. А потом…
– Что, вспоминаете, отчего вы к матушке не заглянули ни разочку? – Малушка вытерла слезы рукавом. – А и не только вы! Про нее туточки будто запамятовали все. Я сама, бывало, весь день кручусь-верчусь, а попадет в руки вещица ее, так и вспомню, что есть у меня боярыня. Болеет… Остальных поспрошайте.
– Поспрошаю… тьфу на тебя, расспрошу. – Илья потер лоб.
А ведь и вправду.
Третий день как он вернулся, про матушку же… спрашивал, конечно, спрашивал. Когда приехал. И отец что-то такое говорил… Про болезнь говорил? Или про то, что беспокоить ее не надо? Или… она спала? Утомилась? Не желала видеть?
Ведь собирался же идти.
Гостинцев привез.
И еще книжицу, из тех, пустых, которые про великую любовь сказывают. Матушка до чужих любовей очень охоча была… А не понес. Куда подевались?
– Вот, – Малушка пригладила встрепанные волосья, – и сестрицы ваши про нее забыли. Но сами переменились… Из девок силы тянут, улыбаются, в глаза глядят и тянут… Меня к ним пошлют. Сначала Кажинка ходила, которую ваша матушка ключницей ставила, потом Агнешка. А теперь и мой черед. Страшно-то как… – Она часто-часто заморгала, силясь управиться со слезами. – Не ходите вниз, боярин. Ваша матушка, когда моя захворала, дала денюжку на лекаря и еще после пожаловала. И сестрице моей приданое справила… три отреза. Она добрая была… и добром за добро… Мне жизни не будет, всех он извел, так хоть вы… уходите. Скажите, что дело какое есть. Вы же ж магик, а не просто так…
Ильюшка кивнул.
Магик.
И в Акадэмию все ж поступит, хотя батюшка о том слышать не желает, только и твердит, что дар слабый, что нечего время за книгами терять.
Потом.
Сейчас надобно разобраться, что в доме происходит.
Куры. Козлы.
Матушка больная.
Вот с матушки он и начнет.
– Все будет хорошо, – пообещал Илья и в лоб Малушку поцеловал. А после уж подумал, что так только покойников целуют. И повторил, отгоняя недоброе: – Все будет хорошо…
Память-лед трещит, расползается, и в трещины сочатся запахи. Сытный дух печева, пирогов, которые расчиняли спозаранку, а пекли ближе к полудню, что с дичиной, что с рыбой, с грибами тоже. Или с творогом, вишней.
Большими и маленькими.
Темными. Или только малость самую подрумяненными. Украшали косицами плетеными, бисеринами из сахару да клюквой вяленой. Порой целые узоры вывязывали.
Щука на огромном блюде развалилась, раззявила зубастую пасть, в которую вставили яблоко моченое. Щучьи бока сметаной мазаны, а под брюхом греча рассыпана.
Отец почти ничего не ест. Ковыряет в тарелке Любляна, которая ныне бледна и сторонится окна открытого. В конце концов не выдерживает:
– Закройте уже! Сквозит… Так и заболеть недолго. – Ее личико недовольно кривится, а меж бровок складка появляется. – Нормально закройте, ставнями!
Младшая сестрица ест, не глядя по сторонам, хватает кусок за куском и глотает, почти не пережевывая. И это на нее не похоже. Уж она-то была разборчива в еде, порой и чрезмерно. А от рыбы всегда носик свой прехорошенький воротила, мол, тиной ей пахнет…
Ест.
И глотает.
– Набегалась за день. – Она заметила его взгляд и улыбнулась так кривоватенько. – Вся в хлопотах…
– Какие у тебя хлопоты? – кривится Любляна.
Они друг дружку не то чтоб вовсе не любили. Любили. Сестры как-никак, а вот… была ревность… и капля зависти. Были ленты краденые и слезы литые, когда мнилось, что кого-то обижают. Но все это было тихо, по-родственному.
А сейчас неспокойно за столом.
И мыши шубуршатся.
– А куда наша кошка подевалась? – поинтересовался Илья, подцепляя на серебряную вилку грибочек.
И заметил, что приборы-то у батюшки простые, из железа деланные, пусть и украшены хитро, а куда серебро подевалось? Он свою вилку берег. При себе носил. Сказывал, что дарена она ему отцом была, на счастье. Потерял?
Тогда весь терем до досочки перебрали бы.
– Кошка? – Отец хмурится. – Понятия не имею.
– Сбежала, наверное, – дернула плечом Маленка.
И Любляна добавила:
– Стара уж была. Время ей пришло подыхать, вот и ушла из дому. С кошками оно всегда так.
– А с курами что?
– С курами? – Светлые бровки вверх взметнулись. И на лице такое недоумение искреннее, что невольно стыд берет за глупые вопросы свои. – А что с курами? Нестись перестали?
– Все черные куда-то делись.
– Да? – И ротик приоткрылся.
Хороша Любляна. В матушку пошла хрупкой воздушной красотой. И недаром женихов она с малых лет перебирает…
– Что с матушкой? – Он отложил вилку, понимая, что не полезет кусок в рот.
– Так болеет, – равнодушно ответила Маленка. – Давно болеет…
– Чем?
– Я откуда знаю? Болезнью.
Отец смотрит пристально и губу жует. И глаза… чужие глаза. Незнакомые.
– Я навестить ее хотел бы…
– Навестишь.
– Сегодня.
– Конечно, сегодня. – И тише добавил: – Чего тянуть-то?
Память.
Не только запахи ее рушат, но и звуки. Тихий скрип половиц, будто идет кто-то. Вздох за спиной, такой муки преисполненный, что поневоле становится страшно. Обмирает сердце. И вновь колотится о ребра. Чего бояться?
Вот он, дом родной.
Здесь Илья на свет появился, здесь вырос. Каждый закоулок ему знаком.
И что не по себе?.. А просто окна позакрывали. Дует им. Или от солнечного света сторонятся? Нехорошая мыслишка. Подлая. Из дому уйти, как Малушка советовала. Да прямо в царский терем. Сказать… пусть разбираются.
Пусть.
– От солнца мигрени у них. – Отец нес в руке железную рогатину с парой восковых свечей. Света мало, а душно. Так душно, что каждый вдох что через меховую рогожу. – Боюсь, как бы следом за матушкой твоей не расхворались. Говорил я ей, нечего привечать всяких… А тут то нищие, то убогие… то норманны… Им в нашем дворе делать нечего. Вот думаю, может, отравили?
И сказано это было… равнодушно?
Раньше, случись матушке прихворнуть, отец от ее постели не отходил. Всех целителей, какие только в городе были, созывал.
Вниз ведет.
– Что…
– Там она, в лаборатории. – Отец остановился, Илью вперед пропуская. Боится, что сбежит? – И не смотри на меня так. Зараза это… Сначала-то я целителей приглашал, а что один, что другой, что третий руками разводят. Нет на ней ни проклятья, ни хворей не видать, а она все равно тает день ото дня… И давно бы отошла… Свет дневной ей ярок, а каждый звук муку доставляет. Ты вот на сестер ныне криво смотрел. А они каждый день жизненной силой своей с матушкой делятся, да…
– А я?
Если все и вправду так, что ж молчали?
Что таились?
– А ты… ты мужчина, Илья.
И это прозвучало почти обвинением.
А лестница меж тем закончилась, уперлась в дверь дубовую, коваными полосами перекрещенную. Висит та дверь на петлях массивных. И замком заперта таким, который с ходу не откроешь.
– Ты ее под замком держишь?!
– Погоди. Сейчас сам увидишь… – Отец протянул ключ. – Я был бы рад выпустить, да…
Память.
Лед.
И острый смрад гнилого тела. Темень, которую едва-едва разгоняют свечи. Существо, запертое в клетке. Прутья толсты, но существо трясет их с нечеловеческой силой, и воет, и скулит. А после замирает вдруг и ласково, матушкиным голосом просит:
– Спаси меня, Ильюшечка… спаси…
И лицо искаженное прижимается к решетке, прутья в самые щеки впиваются. А глаза – не глаза, провалы черным-черны…
– Спаси, Ильюшечка…
Память.
Запах дыма. Кисти в склянке. Резец. И узкий нож с кривым клинком, который вспарывает кожу на запястье. Кровь льется, и существо – думать о ней как о матери у Ильи не выходит – замирает. Оно то вздыхает, то приплясывает, то пускает слюни.
– Это не она. – Отец спокоен. – Это уже не она… Но мы с тобой можем попробовать одно средство…
– Хорошо.
– Даже не выслушаешь, что за средство?
– Я согласен. Когда?
– Завтра.
Отец потер руки.
– Почему только завтра?
– Луна войдет в полную силу. Ты удачно вернулся, Ильюша. И если у нас все получится…
Тварь захохотала.
И снова память. На сей раз хрупкая, как древний пергамент. С легким ароматом пыли и душистых трав, которые клали под матрац, чтобы спалось легче. Но не спалось.
Никак.
И Илья, проворочавшись до рассвета, встал.
Он должен спуститься сам. Он должен увидеть.
Проверить.
Лестница не исчезла. И света одинокой свечи хватило, чтобы разогнать мрак. Дверь. Ключ… он забыл про ключ. И что теперь? Возвращаться? Будить отца?
Дверь открылась сама.
– Проходи, – раздался тихий голос. – Не стесняйся. Чувствуй себя как дома.
Тварь больше не бесновалась, да и из клетки она вышла, села в пентаграмму, ноги скрестив, и теперь задумчиво скребла длинными когтями коленку.
– Я надеялся, что ты придешь. – Она смотрела на Илью снизу вверх, и во взгляде ее не было больше безумия, лишь интерес.
– Я пришел.
Первой мыслью было – бежать.
Немедля.