Истребитель Быков Дмитрий
– А я тут в школе работаю рядом, – признался Миша. – Мне в Москву сейчас не очень, а здесь ничего. Но вы не думайте, товарищ Антонов, с меня судимость сняли. Мне и в школу можно, и в Москве я бываю, все нормально.
Он это говорил спокойно и радостно, без той пришибленности, с которой обычно признавались в подобных извивах биографии.
– Я, понимаешь, Миша, не всегда дизелями занимался, – объяснил Кондратьев.
– Да я помню.
– Ты, кстати, Володя, присмотрись. – Антонов заметил, что это был первый раз, когда Кондратьев обратился к нему по имени, словно в Мишином присутствии добрели все, даже погода. – У нас тут тоже, как ты выражаешься, немного чистилище. Миша вот школу делает по новому образцу, очень приличную. Я же кое с кем познакомился… в разное время. Ну и как-то они ко мне… приезжают. Необязательно же истребитель, так? Можно и… вот так. Садись, Миш. Пойдем сейчас посмотрим, что они там…
Миша с радостью присел к столу – он все делал радостно – и стал чистить картошку; Антонов только теперь заметил, что левая рука у него покалечена – нет двух пальцев.
– Это на производстве меня, – проследил он за взглядом Антонова и сказал об этом тоже гордо и радостно. – Но я приспособился. Все-таки левая же.
– Да уж понимаю, что не в песочнице, – сказал Антонов.
До него начало доходить. Он уже понял, что КБ будет не одно, но создавать их можно не только сверху и не только по решению ЦК. В таких чистилищах, как у него, всегда будет делаться в России все, но затевать эти КБ умеет не только Мефистофель. Вот и Донников, должно быть, затеял в свое время такое, где они переводили фашистских авторов – фашиста Эредиа, фашиста Камоэнса, – но его взяли за ухо и отправили на производство, где он лишился двух пальцев: в них-то, должно быть, и гнездился фашизм. И теперь он вместе с Кондратьевым создавал новое КБ, где найти их было не так-то просто: Мефистофель все про них, конечно, знал, потому что он знал все про всех, но ему лично, его очочкам, его тонким губам, холодным его рукам, они не подчинялись. И на короткий миг Антонову невыносимо захотелось поработать в этом КБ, но в этой выстуженной чистой избе он жить не хотел. Ему вполне достаточно было того, что придется здесь заночевать.
Но смотреть дизель пошел. И даже давал советы, после которых Кондратьев одобрительно хмыкал.
Ночевать Антонова определили на лавку у окна. Ложиться на печь он категорически отказался, и туда полез Миша. Антонов так и не спросил Кондратьева, женат ли он, как называется в МТС его должность и бывает ли он в Москве. Антонов понял, что уговорить Кондратьева не удастся и что, скорее всего, ракета его полетит нескоро. Но была у Антонова последняя зацепка – смутная надежда на то, что Кондратьев за эти одиннадцать лет стал именно специалистом по дизелям, хорошим специалистом, но совершенно не по тем вещам, которые ему удавались прежде. Он хотел проверить это свое подозрение и даже знал как. Была простая задачка, на которой Кердыш проверял аспирантов: «Отчего Луна не из чугуна?» Все пускались в дебри, а правильный ответ был известен детям: «Потому что на Луну не хватило чугуну». Но здесь слишком велика была вероятность именно этого детского, несерьезного ответа, и своих будущих подмастерьев Антонов отсеивал с помощью задачки похитрей, взятой из французской книжки про жизнь Пуанкаре. Тот выдумал ее, малек, в десятилетнем возрасте.
– Слушай, Юр, – сказал Антонов, поворочавшись на лавке. – Ты не дрыхнешь еще?
– Нет, – отозвался Кондратьев со своей кровати с эмалированными шарами.
– Задача, – сказал Антонов. – Внутри квадрата взята произвольная точка. Произвольная. От нее к серединам сторон проведены отрезки, имеем четыре неравных прямоугольника. Так?
– Ну, так.
– Имеем площади трех, найти четвертую.
Антонов ждал по крайней мере, что Кондратьев зашевелится, извлечет карандашный огрызок, засветит керосиновую лампу, будет что-то чертить, – но тот одобрительно щелкнул языком и сказал только:
– Изящно.
– Ну?
– Сложить два противолежащих и вычесть третий.
Антонов обиделся. Он все-таки задумался минут на пять, когда сам решал этот пример.
– Там достроить немного, – словно в утешение ему сказал Кондратьев, – соединить эти середины, и тогда видно.
А Антонову в тот раз пришлось это чертить, и действительно стало видно. Впрочем, геометрия никогда не была любимым его предметом. Зато сильной стороной было умение уговаривать себя, и когда на следующее утро среди ясной и очень холодной погоды организованный Мишей грузовик подбрасывал его на станцию, он уже твердо верил, что все получится и без Кондратьева.
А если нет – на карте по крайней мере прибавилась точка, о которой можно было думать как об убежище.
10
Бровману дали задание не совсем по профилю, но он этим даже гордился. Универсал. Молотов принял участников совещания прокуроров, и решили напечатать комментарий Вышинского о повышении культуры судов. Бровман взял стенографистку и отправился в Парк культуры, где назначен был у Вышинского доклад о выборах в Верховный Совет. Бровман гордился и тем, что запросто, без страха говорит с человеком, наводящим ужас на миллионы людей в СССР и за границей, но он перед этим человеком был чист, и тот его приветствовал радостно, не забыл, память абсолютная. Как-никак они были заняты одним делом.
Вышинский вел себя просто, немного капризно, словно трунил над собой, немного подставляясь, но за всем этим пряталась абсолютная воля и безжалостная готовность разоблачить врага, отнять у него все пути к отступлению, превратить в трясущийся студень. Он проделывал это виртуозно. Его речь была полна стального блеска. Мало нашлось бы по обе стороны океана ораторов, способных сравниться с ним. Иные брали голосом, но Вышинский – логикой, чередованием насмешки и пафоса; он умел быть старорежимным профессором, а умел – простоватым балагуром, почти селянином, менял маски стремительно и артистично. Сейчас он был эдаким снисходительным государственным человеком, оторвавшимся от дел по просьбе трудящихся, но чего стоит вся работа, если мы не умеем в простых словах ее разъяснить?
– Сколько времени вы мне даете? – деловито спросил он директора летнего театра.
– Сколько скажете, – с робостью и обожанием ответил директор, совсем молодой кадр.
– Час двадцать, – определил Вышинский безошибочно: меньше – легковесно, больше – утомительно.
Заговорил он бодро, четко, сразу по делу, и Бровман залюбовался тем, как строит он речь, как насыщает ее поговорками, удобными формулировками, хлесткими, мгновенно прилипающими кличками, сообщая ровно столько конфиденциальной информации, не попадающей в газеты, чтобы слушатель мог дома за обедом небрежно сказать: «Слушал Вышинского, говорит – Бухарин запродался еще в двадцать пятом, а Каменев вообще в шестнадцатом». Кое-что Бровман занес в блокнот: «У капитализма при взгляде на наши успехи такое же выражение лица, как у человека, принявшего слишком большую дозу касторового масла». Товарищеский смех был ему ответом. «Или даже пургена!» – добавил Вышинский, развивая успех, и хохот грянул еще откровеннее. Он мгновенно наводил мостик между собой и аудиторией – мы-то с вами, товарищи, можем пошутить, мы свои, я страшен только врагам, но вы-то! Он как бы делал их всех – какое тут слово найти? – Бровман подумал было «соучастниками», но сам испугался: соратниками, конечно.
После доклада Вышинский, награжденный аплодисментами и ничуть не утомленный, бодро подошел к нему.
– Ну, теперь я ваш. Поехали ко мне. Голодны? Ничего, организуем бутерброды.
Сели в просторный служебный ЗИС-101, Бровману случалось уже путешествовать в нем, хоть и нечасто.
Доехали быстро. В здании шел ремонт, Вышинский с гордостью показал новые двери, но дверь его собственного кабинета на четвертом этаже не открывалась. Ключ подходил, но не поворачивался.
– Вот любой ваш подшефный, – сказал Бровман, намекая на взломщиков, – давно бы справился.
Вышинский рассмеялся, панибратская шутка удалась. Наконец он как-то хитро дернул ключ, и тот повернулся. Кабинет оказался просторен и прост, но Бровман заметил книги на трех языках.
– Свободно владеете? – спросил он, кивнув на полку немецкой юридической литературы.
– А, немного, – рассеянно сказал Вышинский. – В сравнении с русским – бедно все это. Кто знает латынь, тому любой европейский язык дастся. А кто знает русский, тому и латынь – детский лепет.
Он поговорил о роли фольклора в речи Сталина, потом перешел к повышению прокурорской квалификации. С особенным воодушевлением заговорил об индустриализации следствия. У нас, говорил он, разработана такая система учета, что на каждого уголовника, на любого, кто хоть раз попадал в поле зрения органов, составлена папка, и чтобы извлечь досье – требуется нажатие одной клавиши. Автоматизация хранения данных уже сейчас доведена до того, что для получения полной информации об арестованном требуется не более трех часов с учетом телеграфной доставки; в будущем, пообещал Вышинский, это время сократится до четверти часа. Бровман хотел было спросить: а что, на всех что-нибудь есть? и на меня? любопытно бы проверить в действии, – но понял, что вовсе не жаждет этой проверки. Вышинский словно прочел его мысль, посмотрел в упор и веско повторил: «Любой, кто хоть раз попадал… вы понимаете?» Но тут же добродушно засмеялся, снова сменив маску, и добавил тоном, каким следователь дома беседует с дочкой: «Да что вы, голубчик, в самом деле? Не надо нас бояться. Легкий трепет – это да, это приветствуется. Но наводить страх… Знаете, один наш не в меру ретивый коллега давеча допрашивал после полуночи. Это было в Краснодаре. С инспекцией приехал товарищ из центра. Ты что делаешь? Выполняю прокурорские обязанности. Добро. Так инспектор там же отвел его в камеру, запер и сказал: теперь здесь будете выполнять прокурорские обязанности». Вышинский засмеялся, и Бровман радостно присоединился к нему: ну как же, у нас же не застенки! А Вышинский примерял уже новую маску – с воодушевлением перековавшегося старого профессора заговорил о возросшем уровне выпускников прокурорского втуза. Он не на шутку увлекся, говоря о следовательских кадрах.
– Только представьте себе. В Киеве. Муж покончил с собой, но следователь не верит. Говорит, не тот был человек, чтобы кончать с собой. Инженер. Большевик. Даже пусть стар, нездоров, не тот, чтобы стреляться. Видели, как жена бросила в урну записку. Обшарил все урны в районе. Нашел записку, склеил. Из нее стало ясно – сговор с любовником, он убил, она подстроила. Еще немного – и ускользнули бы. Об этом пишет Шейнин, но, знаете, грешит немного бульварщиной. Вот я рассказал бы… Найду время – непременно подготовлю вам серию очерков! Только уж не подведите, напечатайте. Писательское самолюбие.
Пользуясь случаем, Бровман решил расспросить об Артемьеве. Дело было громкое, сенсация не повредит.
В следующую секунду он пожалел о своем любопытстве. Вышинский, только что неутомимо говоривший третий час подряд, вдруг словно обмяк.
– Вы для себя интересуетесь или для газеты? – спросил он подозрительно.
– Если нельзя для газеты, – пояснил Бровман, – самому хотелось бы…
И он рассказал, как натолкнулся на поисковую операцию и как его завернули на Рязанском шоссе в день гибели Лондон.
– Видите ли, какая вещь, – сказал Вышинский и поджал губы. Он словно искал и не находил единственно верную формулу в своем духе, а может, прикидывал, насколько откровенным может быть с корреспондентом, хоть бы и известинцем. – Это дело сложное. Оно гораздо сложнее, чем мы могли предполагать, гораздо. И это к разговору о том, как далеко шагнула криминалистика. Раньше его приговорили бы и послали на тот свет, как говорится, без пересадки. Но сейчас, когда мы знаем и умеем столько… Тут можно потянуть за нить – и оборвать, и спугнуть гораздо более крупную дичь. Артемьев очень, очень непростой парень. Если вас интересует мое мнение…
И замолчал снова.
– Конечно, конечно! – горячо закивал Бровман.
– По моему мнению, он и убил. Но мы не можем позволить себе слушаться только подозрений. Есть, к сожалению, слишком много свидетельств в пользу его версии. В случае врага все просто: он продался, это изобличается. А здесь такое количество улик и самых неожиданных обстоятельств… Мы не знаем даже, убита жена или нет.
– Да ладно! – опешил Бровман.
– В том-то и дело, – признался Вышинский. – Понимаете ли, ее видели. Одно свидетельство есть совершенно точное, а одно – так себе, но сбрасывать со счета тоже нельзя. Это дело, если его раскрыть, может войти в учебники. Я даже больше вам скажу. Это дело – с доследованием, с учетом всех обстоятельств, с работой нескольких следственных бригад, – может, когда-нибудь будет восприниматься как символ нашего времени. Понимаете? Символ борьбы за каждого человека, законности подлинно социалистической. Гуманизма, если хотите. А вы говорите, бояться… – Хотя Бровман ничего подобного не говорил. – Вы не представляете, какая радость для нас оправдать человека. Не изобличить, а именно оправдать.
– Конечно, – снова согласился Бровман.
– Вот. Поэтому наша задача – представить все факты. А дальше пусть решает суд. Справедливый советский суд, – подчеркнул Вышинский. – Если мы что-то узнаем – вам скажу первому.
Но не сказал, и Бровман долго еще ничего не знал. А если б и узнал, не понял бы.
Глава третья
Двое
1
Жена Петрова была желанна миллионам, а Петров не любил ее. Он любил Степанову, и вот как это получилось.
В тридцать четвертом году – это сколько же было Степановой? – ей было девятнадцать, она рано вышла замуж за инженера анилиновой фабрики, и у нее была годовалая дочь, и при этом она обучалась на штурмана. В летный отряд приходили разнообразными путями: Маркович, для примера, была просто ткачихой – и, говорили, могла добиться на этом поприще не меньшего, чем Дуся Виноградова, причем, не уступая ей в изяществе, превосходила в мускулатуре. А Степанова была чертежницей, да еще и передовой; чертили они приборы для аэронавигации, преподавал Чернышев – в Гражданскую артиллерист, успевший в Царицыне попасть на глаза Хозяину и персонально им уважаемый. Он был универсал – летал с двадцать пятого, закончил лесной институт, читал серьезные книги по высшей математике, но страстью его была аэронавигация. Птицы, говорил он, летают в условиях нулевой видимости, а мы не лучше ли их? Определять положение по звездам, солнцу, ветру, мху, влажности, температуре и трудноуловимым движениям воздуха было его страстью, он знал никому не нужные, безумно интересные вещи, о которых никто не слыхивал, – рассказывал про Джона Пола Джонса, первого штурмана американского флота (и любил повторять, что штурман у американцев называется pilot), про Циммермана, лоцмана капитана Кука, первым определившего на «Индеворе» долготу в открытом море, про Чжэна Хэ, совершившего семь путешествий в Западный океан и доставившего в Китай жирафа, который умел читать по-бенгальски и считать до девяти. Но все эти рассказы во время занятий отвлекали Чернышева ненадолго, был он строг и уважаем. Однажды, это был сентябрь тридцать четвертого года, он привел на занятия Петрова, еще не знаменитого, но подававшего самые серьезные надежды: тот прекрасно летал по приборам и должен был рассказать об особенной важности ветрочета, а также поделиться впечатлениями от перелета в условиях низкой облачности над Черным морем. После занятия, на котором из немногословного, светловолосого Петрова приходилось клещами тянуть впечатления, – и все равно он всем очень понравился, – Чернышев его спросил: как мои? А Петров в ответ спросил: а эта кто, у окна сидела справа? Да, сказал Чернышев, красивая, цыганочка такая, Лепницкая ее фамилия, но ветер в голове. Да не та, с досадой сказал Петров. Подальше которая. Эта? – изумился Чернышев. Эта – Поля Степанова, она схватывает, но внешностью обыкновенная. И замужем. Я совсем не про то, сказал Петров и покраснел. Изумительную способность краснеть он сохранил и после, когда его хвалили вожди и даже когда награждали за Испанию.
Чернышев, однако, относился к Петрову по-отечески (тогда время было плотное, и разница в пять лет, почитай, учетверялась) и что-то понял, поэтому направил Степанову штурманом к Петрову. Разумеется, в первый полет Чернышев взял ее к себе, чтобы посмотреть, способна ли она в принципе сохранять сознание в воздухе, и был даже несколько разочарован ее спокойствием: могла бы поахать, попищать. Правда, особых штурманских качеств она не проявила, потому что, как призналась потом, на трехсотметровой высоте все знания из нее словно выдуло. Ну что же, сказал Чернышев, летать вы можете, я вас передаю Толе, он сделает из вас штурмана. И они стали летать с Толей.
2
Что там между ними происходило в той кабине, никто не узнает, да и что могло быть? Степанова училась определять положение самолета по секстанту, Петров ей рассказывал про Ассена Джорданова и книжку «Ваши крылья», которую ей и подарил. Что-то она ему говорила про себя, про отца, которого сбил чуть ли не первый в Москве мотоцикл, про мать, которая заставляла ее заниматься музыкой. Про дочь же, вероятно, не рассказывала, чувствуя, что Петрову это будет больно. А Петров, вероятно, говорил про истребитель Карпова, который тогда испытывал, про то, что машина эта быстрейшая в мире, может на вираже при известной сноровке догнать собственный хвост и весит менее тонны, а развивает… – но тут он обрывал себя, не выдает ли военную тайну, и решал, что нет, не выдает, про эту машину Волчак и в газете говорит, – развивает до трехсот семидесяти легко. Рассказывал он, наверное, и про Дальний Восток, на который Степанова потом попала так непредвиденно, – и, чем черт не шутит, не эти ли рассказы о клоповке и китайском лимоннике спасли ей жизнь? Но оба они были немногословны, общение их происходило, вероятно, благодаря тем токам, которые имеются только на высоте. Говорил же Канделаки, что после пятисот метров начинает улавливать мысли второго пилота, а на рекордной своей высоте 14 575 понял вообще все, то есть начал слышать то, что слышит Бог. Сначала, говорил он, ничего не понятно, какофония, затем прорезываются мысли матерей, они почему-то самые сильные, а потом опасения стариков. Кандель был большой выдумщик, но что-то в его глазах говорило, что не врал.
Петров, конечно, показывал Степановой кое-какой пилотаж – вряд ли удержался бы, потому что Петров на земле и в воздухе – были два разных Петрова. На высоте откуда что бралось – и реакция, и жесткость появлялись, и, наверное, ему хотелось, чтоб Степанова завизжала, а она была не из этаких. Что он ей мог показать на тяжелой машине? Вряд ли петлю, максимум бочку. Ну, если уж вовсе желал поразить ее воображение, – иммельман, но риск, риск! Да и не для форсу он брал ее с собой, а якобы готовить. Это Чернышев им подбросил такую возможность, и была она у них недолго, чисто для старта.
И люди, которые видели их вместе, – Бровман тогда еще не был знаком со Степановой, а Петрова интервьюировал один раз и не почувствовал в нем особенного куража, – начали замечать, что какая-то в этой паре есть идеальная слаженность, словно они родились друг для друга. Они даже были неуловимо похожи – оба не красавцы, но какая-то лучилась из них милота, тихое русское тепло, похожее на знание общей тайны. Петров начал входить в славу, в пилотаже ему не было равных среди молодых, он поступил в академию Жуковского и перешел командиром звена в институт Вахмистрова, и доучивать девушку-штурмана у него не было времени. Как-то они, наверное, встречались, люди взрослые, и по осторожным рассказам Дубовой – ближайшей степановской подруги – Бровман понимал (задним числом, конечно), что вроде как они дошли до разговора о степановском разводе. Но то ли дочка так привыкла к папе, то ли Степанова так высоко себя ставила, что и не представляла, как ее инженер будет без нее обходиться, – в общем, выйти за своего героя она никак не могла. Есть такая черта у женщин этого типа, тихих уроженок московских окраин. Если б она поймала своего инженера на неверности, никогда бы не простила, но сама его оставить не решалась, да и совесть ее мучила. И то ли Петрову это надоело, то ли состоялся меж ними решительный разговор, но все отношения закончились, и Полина осталась при своем инженере, а Петрова, видя его необъяснимую мрачность, познакомили с Татьяной Пороховниковой.
Ох, не надо было этого делать! И не Толе стало от этого плохо, а Тане, потому что с этой бочки, с этого иммельмана судьбы начался у нее тот штопор, про который только теперь и помнят; но была, в общем, вечеринка по случаю выхода фильма «Пилоты», консультировал его Кандель, они скорешились с композитором Боголюбовым, большим любителем пьянок и розыгрышей, и Кандель рассказал, что есть у них пилот, скромный, богатырского сложения, рука на руку побивает любого борца. А поскольку оператор Косматов был из волжских тяжеловесов и басом пел в хоре, решено было свести его с Петровым в поединке, благо и Петров был не лыком шит, родом с пермского медного рудника Покровского, известного тем, что покровских не могли побить ни воронцовские, ни дубравинские; то есть они били всех.
Но побит был Петров, и не Косматовым, который сразу капитулировал – да что, мол, да куда мы против молодых, да я с ним и за стол не сяду, – но Таней, которая только что из ТРАМа перешла во МХАТ, страшно робела и оттого наглела. Таня была в работе милейший человек, безо всякой звездности, и не столько экранная красавица, сколько девушка-товарищ; но стоило Тане выпить рюмку – и она становилась так же неузнаваема, как Толя в воздухе. Для начала у нее прелестно краснели уши. В этом было что-то невинное, беззащитное – не нос, а уши, и потом ей все становилось смешно (Толя – тот не пил вовсе, счастливая особенность организма – не получал от выпитого радости, только головокружение и рвоту). Потом накатывали на нее приступы взбалмошности: куда-то всей компанией ехать, ночью купаться в Москва-реке, слушать каких-то особенных соловьев на Воробьевых горах… В прежние времена такая девушка ехала бы к Яру, а потом в монастырь плакать и каяться – советский вариант был поскромней. Но Толю пленила не эта лихость, а то, что Таня вдруг стала его жалеть. Он не знал еще, что это особенность ее, как говорил Павлов, психической конституции, что при известной концентрации игристого в организме она начинает жалеть всех вообще, а себя ругать – я плохая да я плохая. Но на Толю сильно подействовало, что она после первого смехового припадка как сожмет вдруг его лицо ладонями: милый, милый! Как я вижу все, что у тебя делается, какой ты счастливый с виду, и как тебя оскорбили ужасно! Любому это скажи, и любой, кроме самого тупо-самолюбивого, отнесет это на свой счет. Таня стала гладить его по голове и вдруг заплакала. А Петров переживал самый грустный период расставания – недели через две, когда начинает доходить; и у него, к счастью, не было шанса даже случайно увидеться со Степановой – они работали теперь в совершенно разных подразделениях, не пересекались даже на банкетах, люди Вахмистрова держались отдельно и с бывшими экипажами старались не видеться, ибо торчали на самой передовой. Петров растаял абсолютно, и, когда Таня заснула, скинув туфли и прикрывшись кофточкой, он сидел рядом и охранял ее сон.
Ухаживал Петров красиво – что ж ему было не ухаживать, возможности появились – и, когда Таня жила на даче, с шиком и громом провел звено над поселком, перепугал соседей, а уж в театре стал заваливать такими букетами, что полтруппы немедленно ее возненавидело, а другая половина принялась подольщаться: так и так, не может ли ваш друг, ведь он вхож, намекнуть, что у меня третий год сыплется штукатурка, а домоуправ только отмахивается? Таню, правду сказать, то и другое только пугало. Она вообще не очень понимала, откуда вдруг такая слава, но тогда это бывало быстро – человека если начинало возносить и закручивать, совершенно как в фигуре пилотажа «спираль», он оглянуться не успевал, как уже несся в вихре и начинал делать глупости. Это нравилось, давало повод дружески поругать. А когда вскоре делал большую, настоящую глупость – неизбежную для того, кто слишком много и рано получил за небольшие, в общем, заслуги, – его низвергали, и тут начиналась любимая забава. Говорили, что для того только и поднимают; возносили, чтобы обрушить, и не всегда обе стороны сознавали это, но умные догадывались, а самые умные даже не противились (потому что после падения, если уцелел и не озлобился, ты становился окончательно своим, тут уж тебя никому в обиду не давали).
Вот такое вознесение и топталово получилось с Дорлиаком, на которого молился весь театр Вахтангова и который имел неосторожность сняться сначала в плохом фильме, а потом в другом фильме сделать ребенка Катрине Миляр, девушке с баррикад, символу свободы. Эта Катрина – с ярким, но удивительно злым лицом – сошла с баррикад, нажаловалась киноначальству, про Дорлиака напечатали статью, перестали допускать к съемкам, и как-то этот атлет сразу ослаб и умер на гастролях от брюшного тифа. Говорили, что он был добрый малый, все деньги раздаривал, дарил цветы билетершам, но говорить это стали после того, как он умер, а когда всплыла история с баррикадницей, только то и припоминали ему, как он мало успел да как высокомерно занесся. Пороховникова откуда-то знала, что и с ней непременно так и будет, но остановить этот восходящий поток не имела сил – и ей показалось, что, если сейчас впиться в Петрова, он ее как-то заземлит или защитит, и она приняла его ухаживания, а потом довольно быстро согласилась выйти замуж.
Это замужество решилось как-то очень сразу, симметрично получилось: она, восходящая звезда, еще вчера играла мальчишек-беспризорников, а сегодня уже Китти во мхатти, в кино поет и танцует в комедии «Четверо смелых». А с другой стороны он, тоже из младших, но таких, что старшим уже приходится тревожно на них оглядываться, не теснят ли. Само собой решилось, что их надо поженить: смирный и буйная, сильный и хрупкая, оба в меру земные и небесные – идеальный, открыточный союз, и все стали слаженно действовать в этом направлении: Боголюбов расписал роли, другой композитор – Дунаевский, всеобщий друг и неоднократный лауреат, – сочинил в их честь увертюру, которую играть прислали оркестр, благословлял образом Миша Зискин (Боголюбов так и сказал ему: будешь мальчик с образом), вместо образа был фотопортрет Щукина в роли главного летчика, впоследствии инструктора, и многие потом говорили, что этого кощунства было не надо, из-за него все и вышло. По крайней мере, в судьбе Зискина оно сыграло роковую роль: помер в эвакуации автором единственной песни «Три тракториста». Шафер был со стороны эскадрильи, Кандель, как без него, а подружка со стороны театра – Акулинина, ни много ни мало парторг труппы; приветствие с Кагановичем прислал лично Хозяин, намекнувший, что вот бы всех летчиков переженить, например, с балетом Большого театра, какие можно бы устраивать гастроли! – не зря передавали словцо злоязыкого комбрига Салазкина: ну, это уж крепостной театр. Но сыграли все весело, во МХАТе, с продолжением в «Праге», и только увертюра внесла во все это не то чтобы странный, но несколько диссонирующий момент. Как если бы раздернулось синее небо, оказавшееся облачностью, а за ним бушевала настоящая гроза.
Судите сами: две флейты, два гобоя, два кларнета, два фагота, четыре валторны, три трубы, три тромбона, туба; группа струнных; литавры, большой и малый барабан, тарелки. Самое начало – восемь тактов maestoso, после чего allegro и – в лучших обычаях романтической музыки – ре минор в начале и внезапный си-бемоль мажор в средней части, то, что мы в своем профессиональном общении, мастера-посвященные, называем шубертовой Шестой, ибо в первой части «Неоконченной» главная идет в си миноре, а побочная в соль мажоре, что и есть романтизм, герой и масса. Все это поначалу было еще в рамках: бороться, дерзать, найти и перепрятать – нормальное ритмичное восхождение, напоминающее не столько штурм полюса, сколько штурм другой вершины, неожиданно похожей на полюс: какое ледяное одиночество там всегда пронзало Боголюбова, какой внезапно открывшийся ужас. Вот тут, в как бы лирической средней части, начиналась мольба, словно из-под триумфальных фанфар принималась петь клезмерская скрипка: вот кто ты в конце концов, вот кто ты есть! На умоляющую эту тему накатывал железный марш, потому что если уж ты тут, в этом ужасном мире, то тебе надо по крайней мере дойти до его полюса, то есть испытать его и свой максимум. О моя жизнь, моя поруганная жизнь! Это я не тебе. «Это я не тебе» Боголюбов услышал просто физически, в репризе трубы – та-та-ти-та та-та-там, – и опять все полезло на стену моря, стали восходить на нее вздувшиеся, распухшие паруса. Вот что увидят эти двое, лезущие на свою вершину, вот зачем они туда лезут, только чтобы упасть; истребитель, истребитель гонит их туда! Ты думаешь, что ты Фауст, а ты Иов. И Боголюбов расплакался, никто, даже спьяну, отроду не видел его плачущим, – и Дунаевский подумал, что это от зависти, потому что сам завидовал многим, а себя считал так, опереточником; но когда он подошел обнять Боголюбова, то увидел на его лице настоящее умиление. Я не оттого плачу, что грустно, сказал Боголюбов, и не оттого, что ты Моцарт (они улыбнулись), а оттого, что хорошо. «Это какой же будет фильм?» – спросил Петров. «„Дети капитана Гранта“», – объяснил Дунаевский. «Не читал, – признался Петров сокрушенно, – мало я начитан, надо будет…»
Зажили они не очень хорошо, крепостные браки счастливыми не бывают, – свадьба эта была нужнее окружающим, в порядке символа, и символом она была очень хорошим, а жить вместе должны люди, которые вместе летают, а не те, кто встречается ночью на три часа, аккурат после спектакля и до вылета. И Таня словно почувствовала, каких прекрасных возможностей она лишилась, – она была жена летчика, атлета, ухаживали за ней теперь крайне осторожно, не столько из опасения, что атлет начистит таблет, словно из чувства, что посягаешь на государственное. Этот брак был освящен не просто увертюрой, поднимай выше, но таким благословением, что не разведешься; Тане же было только двадцать три года, в атмосфере мужского внимания она расцветала, а внимание это теперь сменилось почтительным ожиданием беременности. Нельзя же, чтобы союз двух Нумеров Первых – пусть даже во втором ряду – был бесплоден; Таня поначалу отговаривала Петрова, ей надо было играть, наиграться. Но при этом же начала попивать, потому что Петров был хотя и чрезвычайно милый, но совершенно чужой. Таня не рождена была для семейственных обязанностей, а приказывать домработнице не умела, предпочитала, чтобы ничего не было сделано. Волчак им пробил сначала номер в гостинице «Москва», потому что не в поселок же летчиков было привозить молодую жену, это было от театра два часа езды и три шлагбаума, а потом уместно пропал один пожилой маршал, дважды орденоносец, что-то с ним такое случилось, и они въехали в Лубянский проезд, 17. Мебель вся осталась. Квартира была большая, но неприятная. Времени они в ней проводили мало.
И тут в сентябре грянул гром – Степанова развелась!
Степанова была уже довольно известный штурман, да и отряд героев невелик, все всё знали, но Петрову никто не решался сказать – он как-то услыхал в обычных аэродромных сплетнях и кинулся разбираться. Что же оказалось? Они встретились в кафе аэроклуба, где она – теперь уже она! – раз в неделю тренировала молодых, и Петров там ее подкараулил и спросил: «Поля, что это?» Как всегда, они заговорили так, словно не расставались. Как всегда, им не надо было никаких предисловий. Как всегда, она сказала ему очень прямо: я могла терпеть, пока ты не был женат и был, значит, мой. А теперь я узнала, и так мне стало плохо, что я сказала мужу все. Ты не можешь себе представить, то есть я ожидала чего угодно, слез там, скандала, что хочешь, но он посмотрел с таким облегчением! Там давно другая жизнь, при его профессии легко. Все эти авралы… При нашей тоже, кивнул Петров, и оба засмеялись.
Вообразите же эту фарсовую, эту идиотическую ситуацию. Она не могла развестись, пока он не был женат, и развелась, как только он женился, – такое могут устроить себе только люди неба, люди нечеловеческой логики. И так они сидели вдвоем в этом кафе аэроклуба и пили компот. Он год ее не видел. На короткое время разговор перешел на профессиональные темы. Что, спросила она, действительно дает до пятисот? Пятьсот тридцать семь у меня был максимум по приборам, ответил он гордо. И тут же, без перехода, словно выдал уже главную военную тайну и теперь можно говорить что угодно, прибавил: а по ночам, ты знаешь, никакого удовольствия. «А по приборам?» – спросила она. По приборам все прекрасно, вздохнул он, но, знаешь, я думаю, от этого прибора зло одно. И опять засмеялись.
Он спросил про дочь, она оживилась и стала рассказывать о ней с той же гордостью, с какой он – об истребителе. Он заревновал, понял, что место дочери не займет никто и никогда, разве что будет у них когда-нибудь общий сын, но как это сделать? Петров сумел в двадцать девятом уговорить своего мастера цеха отпустить его в летное училище, победил недостатки своей летной манеры, поначалу слишком резкой, справился даже со склонностью к полноте – а все лыжные гонки, благо снегу завались. Но он не был хозяином своей судьбы, как про него писали, вот в чем штука; никто из героев, в том числе женщина-штурман Степанова, ничего не могли решить в собственной жизни. Они бегали лучше всех по рельсам, которые им проложили, и даже могли перескочить с одних рельсов на другие – например, с пути знатной ткачихи на путь славной летчицы. Но переменить свой маршрут они были не властны, и стало быть, судьба их была лететь параллельными курсами. Петров еще этого не понял. Он поехал один раз с Полей Степановой в гостиницу «Москва», где его знали и помнили. Он ужасно краснел, но они там сняли номер. И так им было хорошо в эти три часа, что он пошел пешком к себе на Лубянку в совершенно твердом намерении сказать Тане Пороховниковой: Таня, это была ошибка, и тебе так тоже будет лучше. Был прекрасный мартовский день, очень яркий, и Петрову казалось, что сама природа на его стороне, потому что в мартовской Москве ярких дней не бывает, а тут смотри ты. Он шел, с наслаждением курил, весь еще был полон чувством тайной силы, которое просыпалось в нем с Полей Степановой, больше ни с кем. Он так Поле и сказал на прощанье: поезжай сейчас к себе, Степка, – я все решу. Рыжая собака встретилась ему, посмотрела очень умно и отбежала, словно испугавшись, – идет человек, заряженный судьбой, – Петрову и это показалось добрым знаком. Он пришел к Тане и увидел, что она бледна, а глаза красные. И он открыл рот, чтобы ей сказать, но вместо этого спросил: в чем дело, ты плакала? Она молча кивнула. Чуткость входит в число летных добродетелей, она была даже у Волчака, просто самолеты он чувствовал лучше, чем людей. Петров был счастлив в этот день и сразу все понял. Ты что, спросил он, ты это? – и не в силах был договорить. Таня сказала: да.
На следующий день он подал заявку на перевод в Испанию.
3
Официально их там не было, в действительности было порядка двух тысяч человек. Отправкой и созданием легенды занималась десятка – разведуправление Наркомата обороны. Почему Петров знал? Потому что в НИИ это знали все, и знали даже, что Испания может стать той спичкой, от которой полыхнет. А что полыхнет, в этом не сомневались даже дети, в этом сознании, в полной готовности, росли они все, грозовой воздух особой свежестью наполнял легкие, ни на какой альпийский бриз они бы его не променяли. Бригады формировал Огольцов; сначала он начисто отклонил Петрова, как уже отклонил Волчака, не особенно, впрочем, настаивавшего: у Волчака были дома дела. Петров же настаивал, и тут подвернулся превосходный случай: судьбу новой войны решала уже даже не авиация, а изделие, которое называлось просто «флейта», их делал НИИ-3 под водительством Царева. Царева с двадцать третьего волновал исключительно космос, но он не возражал против побочного эффекта вроде уничтожения авиации и танков противника. Бровман знал об этих штуках очень мало, но о них говорили как о главном оружии, которого ни у кого еще не было. Видимо, это имел в виду Клим, когда, визируя беседу в мае тридцать шестого, сказал: конечно, готовиться надо и все такое, но вообще-то современная война будет нами выиграна в первую неделю; не следует расслабляться и увлекаться шапкозакидательством, но просто нужно знать – есть вещь, которая решит исход войны без затяжного кровопролития, а в обозримом будущем сделает войну в прежнем понимании ненужной. На осторожные расспросы Бровмана он только подвел палец к губам и глазами показал резко вверх-вниз, то есть что-то вроде вертикального взлета. Кое-что знал Квят, съездивший в Запорожье и темно намекавший на производство принципиально небывалого топлива. Но ни Бровман, ни Квят не знали, что в марте тридцать седьмого неожиданно для всех, на таких этажах, куда и не все вожди имели допуск, принято было решение проверить в Испании те самые вещи, которыми группа изучения реактивного движения, в просторечии ГИДРа, занималась открытым порядком до тридцать третьего, а потом в закрытом режиме, оказываясь под разными предлогами в цоколе Вавилонской башни. Эти самые вещи назывались для краткости РС-82, каждая с зарядом из двадцати восьми прессованных шашек. Изумительна была почти невесомая легкость этих вещей – одна «флейта» весила триста шестьдесят граммов, в полном же снаряжении шесть кило; она летала со скоростью до трехсот пятидесяти метров в секунду на расстояние до семи километров, и поскольку Петров несколько раз уже взлетал с пусковой установкой, Огольцов принял решение направить его в сопровождении пяти И-15; тем более Петров сам этого хочет.
Но подобные решения отменялись с той же внезапностью, с какой принимались: вмешался третий отдел и сказал – ты что! ты что! Если это попадет в руки к вероятному противнику, каковую возможность нельзя не учитывать в принципе, а особенно при всеобщем и поголовном испанском разгвоздяйстве, рассекречена будет наиболее серьезная разработка, над которой в общей сложности пять лет гробятся лучшие силы. И хотя Огольцову страстно хотелось увидеть «флейту» в действии, а решающий перелом в Испании давно назрел, – потому что итальянская бригада, например, невзирая на все усилия товарища Альфредо, он же Пальмиро, проголосовала за отъезд, иначе всех так и перебьют, – складывалось впечатление, что в победе испанцев над испанцами на отдельных этажах не очень уж и заинтересованы. В конце концов, сказал вернувшийся оттуда Ломов, еще неизвестно, кого там больше – анархистов или троцкистов; те и другие воевать не умеют, а нашими руками жар загребать – извините. О том, что воевать действительно не умеют и пополнение никуда не годится, говорили решительно все, включая Теруэля, он же Мигель, он же тс-с… Но хотя И-15 отправились туда без пусковых установок, Петров был уже включен в списки и поехал на войну.
Поле он сказал, конечно, что летит в командировку, и ждал, что она не поверит, подумает – решил соскочить. Меня три месяца не будет, сказал он, за эти три месяца она, ты понимаешь, дозреет, – имел в виду Таню, – я вернусь и тогда сразу… Толя, сказала Степанова, делай все, как тебе нужно. Я знаю, ты плохо не сделаешь. Если ты сейчас едешь, то это так и правильно. Ты помни, что я тебя буду ждать, – я и Жанна. Жанной звали дочь, и как-то она никогда прежде так ее не называла в разговоре: дочь и дочь. Жанна была уже большая, пять лет. Петров ужасно стыдился. Но в двадцать пять лет иногда кажется, что все как-то рассосется, решится, – и оно действительно решилось, но кто же мог предвидеть?
Он отправился туда под именем Теодора Маттео, моряка с торгового судна Gordo, что в переводе означает «толстяк», но звучит гордо. Петрова в его тоске развлекала вся эта игра. Тоска была тем сильней, что Таня его даже не проводила, – она не могла поехать в Севастополь, была занята в спектаклях, а он никак не мог ей сказать, что едет совсем не на испытания гидроплана и, может, не вернется.
Документы Петрову были сделаны превосходные, не подкопаешься. Из Севастополя они за две недели пришли в Картахену и вскоре отправились на аэродром под Мадридом. Для Петрова, как и для остальных десяти пилотов, это была первая заграница, они с наслаждением принюхивались ко всему и обменивались сигаретами с двумя австрийцами и тремя американцами. Земля тут была сухая и почему-то оранжевая, листва у деревьев серая, женщины маленькие и вспыльчивые. Разрешались выходы в город, боевая работа сводилась к тренировкам, собственно боями не пахло. Петрова берегли, заставляли обучать испанцев управлению истребителями, до боя не допускали, а всего грустней, что не было никакой возможности писать письма. Секретная миссия, ты что. Секретность эта раздражала Петрова, того гляди не успеешь попрощаться не то что с Полиной, а даже с матерью, да и Таню ему было теперь скорее жалко. Она ничего не понимала ни в себе, ни вокруг. Все это вместе, плюс растущее напряжение, плюс разговоры о том, что фашисты совсем обнаглели и летают над аэродромом как у себя дома, – что, подумал он, соответствует действительности, это они тут непонятно кто, – привело к тому, что Петров вляпался в свою первую победу, которая чуть не стоила ему жизни, могла обернуться отправкой на родину, но иногда Бог любит сумасшедших. Loca и стало его кличкой, которой он, не особенно таясь, гордился.
Когда Петров потом не столько рассказывал, сколько показывал тот бой на руках, Бровман все время думал, можно ли написать об этом фантастическом самоуправстве, но лично от Клима пришла резолюция, что война и есть самоуправство, что если бы они под Царицыном ждали согласования, то Царицын, возможно, и посейчас бы не был взят. Короче, над аэродромом нагло летал франкист-разведчик, и Петрову приспичило его проучить. Он смотрел в небо, курил и ждал и однажды, завидев этого разведчика, бросился в свой самолет и без всякого приказа взлетел. О дальнейшем информация расходилась – Игнатьев говорил, что самолетов было девять, Петров скромно подчеркивал, что семь, но, во всяком случае, их было больше пяти; когда Бровман запросил уточнений, ему напомнили ответ Суворова: «Мы пришли их бить, а не считать». Петров ввязался в бой с превосходящим противником и начал им, конечно, показывать все то, за что его раньше забивали по шляпку, а именно тот рискованный, наглый, неуместный пилотаж, который он выдавал на испытаниях. Что такое, Толя, говорил сам Вахмистров, ты в бою намерен все это крутить? Петров долдонил, что машину надо проверять в экстремальных позициях и все такое, и если б не эти экстремальные позиции, его бы прошили в первые две минуты, а так не могли прицелиться. Нет, это были не разведчики. Это были «хейнкели», надежные, но не слишком быстрые машины, и это был его шанс. Куда уж они там летели – перебазироваться, сопровождать ли войска, они Петрову, конечно, не докладывали. Каковы были их чувства при виде одинокого истребителя, рванувшего им навстречу, – тем более.
Когда он понял, что оказался один против… сколько их там было? – то в первый момент похолодел, и посетило его чувство, знакомое действительно храбрым людям: игрушки кончились. Это значит, что до этого всё были игрушки. Сейчас, понял Петров, его будут убивать. Он мог представить, что его будут учить, так сказать, проучивать, даже просто бить, – мало ли его били, те же дубравинские или воронцовские, но не до смерти же, для забавы! Поняв, насколько все всерьез, Петров тут же сообразил, что убивать будут тем самым и Полю, и Жанну, – как-то до него дошло, что отдельно от себя он их уже не воспринимал. Про ребенка, которого ждала Таня, он почему-то не подумал, а вот про этих девочек – сразу. И когда Бровман с легким профессиональным цинизмом спросил его, ну а про что ты подумал-то, нам надо же писать, что ты представил все самое дорогое, – Петров сильно щелкнул его по носу и сказал: тебя. Тебя, Лёва, я представил, как ты будешь меня расспрашивать, и понял, что для этого я родился; ну а потом уж, конечно, руки матери. Бровман написал: «И я подумал, что, если удеру, то это будет вечным позором, тем более что хвост у истребителя – самое уязвимое место».
Так вот, поняв, что его сейчас будут убивать вместе с будущей семьей, Петров дал три очереди, причем, вовсе уж необъяснимо, попал. Он чувствовал, что и по нему два раза попали, но главное было спасти голову, ноги и мотор. Петров сейчас не отличал себя от самолета, попали и попали, черт с ними, главное не задето. Дальше мысли прекратились, как всегда при серьезном пилотаже. Петров развернулся и пошел прямо на них, в упор, «хейнкели» прыснули в стороны, но ему прилетело. Машина и так была латаная, а тут ее хорошо тряхануло. Воздушный бой, как мы знаем, бывает двух видов – оборонительный и наступательный; этот был… бог его знает, пляска идиота перед волками, идиота, не имевшего целью никого обратить в бегство, а только спастись из собственной западни; но Петров успел отметить, что прыгал и крутился он как никогда. Сопоставимо с воздушной акробатикой под куполом. Время здорово растянулось. Он понимал, что рано или поздно – скорей рано – свои поднимутся и его отобьют, да черт знает, где свои? На аэродроме стояли две готовые машины, остальные пока выведут, пока взлетят – сто раз рухнешь; выбрасываться – так ведь велик был шанс, что прилетит не к своим, а одному без языка добираться… Тут он понял, что пробили серьезно, в брюхо, что еще одно такое попадание – и будет кряк, бряк; рули высоты плохо слушались, видно, задели. И Петров ощутил такую злобу и легкость, какая бывала только в самые лучшие минуты. Он перестал допускать собственную смерть. В конце концов, был случай, когда он в первом же парашютном прыжке приземлился на рельсы прямо перед поездом и сломал ногу, а все-таки сумел откатиться и тем спастись. И он попер прямо на «хейнкелей», выжимая из мотора силу всех своих шестисот тридцати пяти лошадей, – попер от имени и по поручению всех покровских, воронцовских и дубравинских, Поли и Жанны, и «хейнкели» брызнули от него, как капли от лужи, в которую наступил сапог; никто не мог противостоять такому тарану – и тут он увидел прямо перед собой стремительно приближающийся истребитель, которого не видел прежде, которого не учел. Истребитель не уклонялся от тарана и летел прямо навстречу Петрову, почему-то не стреляя; он надвигался стремительно, огромный, черный, неведомой ему модели, Петров представить не мог ничего подобного. Вероятно, это была американская машина. Петров видел ее совершенно ясно, хотя не мог разобрать, кто за штурвалом, запомнились только красные полосы на крыльях, вероятно, личная боевая раскраска аса, были такие пижоны. Они сходились лоб в лоб, в лучших традициях поручика Казакова, и веселая злоба Петрова сменилась изумлением. Он не представлял, не допускал, что у франкистов есть такое чудовище. Чем ближе Петров к нему подлетал, тем яснее понимал, что размер этой машины превосходил всякое человеческое разумение – больше пятнадцати, нет, двадцати метров в размахе, с винтом невероятной, непропорциональной величины. Петров понял, что этот мотор сейчас его изрубит, измелет в фарш, и диким последним усилием рванул вверх, но что толку было прыгать вверх от такой махины? Гигант надвинулся на него и поглотил, а когда галлюцинация отступила, Петров увидел догоняющих его своих и подбитый им, уходящий с черным дымным хвостом «хейнкель». Петров глупо повертел головой – никакого сверхмощного монстра не было, сам он уходил вверх, а внизу три республиканских истребителя окончательно рассеивали франкистов, одного тяжело повредили, другие улепетывали. Петров понял, что на этот раз у него серьезно сдали нервы и, следовательно, надо будет провериться. Это было хуже, чем увидеть «Летучего голландца». Это было не просто так.
Когда он сел и вылез из самолета, пробитого в пятидесяти эдак местах, сознание его стало проясняться. Он сделал, конечно, вещь непростительную. Один за другим садились его спасители, бежали к нему, испанский механик Адольфо показывал большой палец, Грошев выкрикивал ругательства. Ладно, ладно, сказал Петров. Ругаться потом. Спасибо, братцы. Да уж спасибом не отделаешься, орал Грошев. Второй пилот с оливковым лицом, медленно наливавшимся кровью, – храбрый краснеет до опасности, трус после – одобрительно хлопнул его по плечу. «Какой черт тебя туда понес?» – спросил подошедший Добрынин. «Не знаю, – пожал плечами Петров. – Я думал, там один только».
То, что произошло дальше, не поддается никакому объяснению.
– Работать нельзя, – сказал механик, показав на самолет Петрова. То есть реставрации самолет не подлежал.
– Да, не починишь, – рассеянно сказал Петров. – Покурить бы, братцы.
Подошедший техник-испанец услужливо подал ему зажигалку. Техник пояснял впоследствии, что никак не предполагал ее немедленного использования, не будет ни один летчик прикуривать возле пробитого бака, отступит хоть на двадцать метров, но вот воистину поторопился услужить. Петров никуда не отошел и прикурил, и в следующую секунду резко отпрыгнул в сторону. Его самолет сгорел у всех на глазах, выгорел насквозь, так что нечего было и предъявить в доказательство героического боя. Вероятно, его забрал с собой гигантский истребитель, который таким своеобычным образом предупреждал Петрова о катастрофе.
Повторяю: самолет, уцелевший в бою с девятью, хорошо, пусть семью франкистами, пробитый пятьдесят раз и благополучно приземлившийся, сгорел от испанской зажигалки, потому что опытнейший советский ас закурил, не отходя от бака. Или, чем черт не шутит, уронил зажженную папиросу, поджег струйку из подбитого бака, огонь подобрался к самолету и – ж-ж-ж-ж-жах! Это могло быть, эта версия обсуждалась. Огольцову, когда он прилетел разбираться, так и сказали.
– Хер с ним, с самолетом, – сказал Огольцов Петрову. – Я вам объявляю, я вас это… – Он не понимал, что можно сделать с человеком, которого должны были убить только что, и плюс у него сгорел самолет. – Ты что же делаешь? Это война, малый, ты понимаешь, нет?
– Приму любое взыскание, – смиренно отвечал Петров. Он допускал, что остался жив, но осознавал это не вполне.
– Но куда ты попер без приказа?
– Приму любое взыскание, – повторил Петров.
– Примет он… Кто тебя спросит. Ты можешь мне объяснить, что произошло?
– В Москву только не отправляйте, – попросил Петров. – Стыдно.
– Почему стыдно? – как бы сам себя спросил Огольцов. – Чего ж стыдно. В первом бою двоих повредил, сам выжил. Удача исключительная. То ли поощрить тебя, то ли разжаловать к свиньям собачьим. Вообще, конечно, великолепно. Я буду с тобой в Москве разбираться, ты будешь иметь бледный вид, и я с тебя вычту. Пока летай.
Петров даже не особенно обрадовался. Чувства его были несколько приглушены. С этого дня его перестали мариновать и сделали командиром звена.
4
Оказалось, что он прямо-таки рожден для войны. Возможно, причина крылась в состоянии некоторой безнадежности, которое он ощущал при мысли о доме, а вероятней все-таки, что война его заводила. Есть люди, которых трудно вывести из себя, но в какой-то момент они начинают давать сдачи и увлекаются. В случае Петрова этот момент наступил в июле, когда Сиснерос, командир республиканских летных сил, приехал на русский аэродром – его называли именно русским, хотя компот там варился тот еще: сербы, американцы, французы. Сиснерос был желт от бессонницы, зол и подавлен. Он рассказал, что ночные бомбардировки франкистов плохо действуют на население и переутомили солдат, потому что налеты происходят теперь каждые полчаса. Надо что-то сделать, чтобы они так не летали. Петров после короткого молчания сказал, что готов к ночному бою.
Собственно, испанец этого и ждал, но предложить не мог: опыт ночных боев со времен империалистической войны был крайне мал и не пополнялся. «Как ты его найдешь в темноте?» – спрашивали Петрова разумные люди. А по разрывам, сказал Петров. Ты не представляешь, что такое испанская ночь, продолжали убеждать разумные люди, и поначалу они оказались правы: после первого же вылета, когда Петров никого не нашел, он вдобавок на плохоосвещенном аэродроме зарулил при посадке в воронку, сам чуть не поломался и поломал стойку. Это его взбесило, он разнес всех техников, на полосу теперь сгоняли машины и светили фарами. Кушкин придумал способ: франкисты при бомбежке прижимаются к земле, чтобы видеть цель; ты иди повыше, я – пониже, где-нибудь да поймаем. Сначала повезло Кушкину, он увидел цель по лунному отблеску – при полной луне вообще проще, – но это оказался юнкерс, Кушкин дал по нему три очереди, и все три точно, – ноль внимания, фунт презрения. Что-то было ужасное и невозмутимое в том, как эта тварь, иронически покачав крыльями, ушла восвояси.
На земле стали смотреть, где у юнкерса уязвимости: гляди, показал Петров, в крыле у него бензобак. Может, здесь? Еще три ночи выходили впустую, на четвертую Кушкин стал мочить юнкерс в правое крыло, увлекся, потерял скорость и почувствовал, что валится в штопор; пока выходил из штопора, потерял юнкерса. Неделю не вылетали, потом ночная бомбежка случилась уже буквально в пяти километрах от аэродрома; ну, сказал Петров, это хамство. В ту же ночь Кушкин снизу подбил своего первого, с удовольствием посмотрел, как тот горит и разваливается на лету, пилот выпрыгнул, и его, как с не меньшим удовольствием говорил Еремин, споймали. Петрова это завело, и на следующую ночь он обнаружил «фиата», пошел за ним, благополучно подбил, но далеко оторвался от своих и влетел на территорию, о которой толком ничего не знал. Горючки у него было в обрез, он понял, что вернуться не сможет, и решил садиться.
Внизу была предрассветная тьма, он снизился до трехсот и впереди разглядел даже и не площадку, а так, ровное место с гулькин хер, – как бы бухта, с трех сторон окруженная горами. Что интересно, симметрично справа была такая же, и даже чуть больше. Петров вспомнил, как Канделаки полетел к избирателям и посадил бомбер в Адыгее на площадке тридцать на пятьдесят, чуть не упершись в гору винтом, – еле развернулся потом и оторвался на самом краю пятачка. Но то был Кандель, на своей земле и днем. Надо было решать – направо, налево? Справа будто бы казалось шире, а слева длинней, Петров прислушался к интуиции, она сказала почему-то налево, хотя обычно он в таких ситуациях строго выбирал направо. Но тут ясно слышалось: давай туда. Можно было бы еще приглядеться, однако оставалось у него десять литров, и он зашел-таки на вираж и чиркнул колесами по камню; что-что, а садиться почти вертикально Петров умел. У него был пистолет, от которого в таких обстоятельствах не ожидалось никакого толку, – продать жизнь подороже, не более. Но поползли из кустов, стали отделяться от камня какие-то чуть видные малорослые люди, – светало, он вглядывался и ни черта не понимал. «Рус, – закричали ему, – рус авьядор!» – Петров понял, что попал к правильным людям, и помахал.
Они объяснили ему позицию. Там, куда он чуть было не сел, как раз были франкисты, и Петров прилетел бы к ним в объятия, и тут уж хваленое везение никак бы ему не помогло. Внутренний голос подсказывает отважному ковбою: теперь ты как знаешь, а я уматываю. Но на этот раз голос все говорил правильно, и Петров стал объяснять, что ему нужна горючка, – горючка, нафта, энтьендо? В ответ замотали головами, да и правда, откуда у них бензин. Но что у вас есть? Достать можете? Петров осмотрелся в разгорающемся свете дня: этими козьими тропами никакой грузовик не проедет. Ему бы хоть литров пятнадцать, но кто притащит? Допустим даже, что они пошлют пацана на базу, – сюда, положим, никто больше не сядет, чертовы горы, но сбросят как-нибудь; однако пока добежит пацан, пока прилетит Еремин или кто там, да пока сбросит, да пока промахнется… Петров уже знал несколько испанских слов, стал объяснять: диес и еще диес литрос… газолина! Си, си, закивал испанец. Одна канистра у них была, ее принесли, но что толку в одной канистре? Какого качества бензин? Нумеро октано? Си, буэно, объяснял ему республиканец, типичный козопас, смуглый, с жесткой шкиперской бородой. Мало, этого мало, повторял Петров, как это… поко! Тогда бойца осенило. «Алкохоль!» – предложил он. Но алкохоль, попытался объяснить Петров, не до выпивки! – но испанец уже кого-то послал, и две канистры чистейшего местного спирта отнесли к самолету. Откуда у них спирт? – да уж понятно, что в горах спирт бойцу нужнее бензина, а откуда? – так они на своей земле. Петров прикидывал: он никогда еще не летал на спирту, такого не водилось в авиации, но бензина ему хватило бы километров на двадцать, несерьезно; разве долить? Получим спирто-бензиновую смесь, что же я о ней знаю? «Еще, еще надо», – раздраженно крикнул он, и республиканец на хорошем русском ответил: «Ну что ты сердишься, еще так еще».
– Мать моя вся в саже, – выдохнул Петров, – что же я перед тобой выделывался тут?
– Не знаю, – пожал плечами боец, – я думал, ты знаешь.
– Что я знаю?
– Что тут свои.
– Ну так не везде же свои! Я понимаю – в авиации…
– Везде, – со значением сказал боец. – Тебя как зовут?
– Толя, – радостно признался Петров.
– Болван. Здесь как зовут?
– Теодор.
– Тореадор, – передразнил смуглый. – А я Эрнесто.
– А дома как?
– А дома неважно. Мы там вряд ли увидимся.
Петров тотчас успокоился: он был среди своих. Он не сомневался теперь, что и остальные все были русские, притворявшиеся испанцами чисто для конспирации.
– Ты выпей, – предложил странный Эрнесто. – Пока заливать будут… они тут, понимаешь, все делают медленно. Те еще вояки.
Петров выпил, запил водой, услужливо предложенной девушкой из отряда, – медсестра или мало ли, кто знает ихние боевые обычаи, – и засмеялся.
– Слушай, – сказал он, – а там… ну, с той стороны… там тоже мы?
– А чего ты думаешь, очень свободно, – серьезно сказал Эрнесто. – Недовоевали, ну и вот. Там у них целый отряд из марковцев. Только они не здесь воюют. А вполне может быть, что и здесь кое-кто… Слышал я, там у них Яремчук второй. Славный был офицер, может, и стыкнемся еще.
– А ты что же, – сообразил Петров, – еще в Гражданскую?
– Ну а как же, – гордо пояснил боец. – Я еще в Ракитном дрался, слыхал? За тот бой именное оружие имею. Тоже со мной тут. – И хлопнул по кобуре, однако оружия не показал, не желая, видимо, светить фамилию.
– Забавно, если встретитесь… ну, с этим-то…
– Обязательно встретимся. Есть за ним должок кое-какой. Тут ведь как, товарищ Теодор. Гражданская война – это же мы первые спецы. Эти, испанцы-то, воюют отвратительно. И не хотят они воевать, понимаешь? Пополнение никакое. Анисовую пить – это пожалуйста, а бегать, стрелять… И потом, они все норовят брататься. Один мне давеча говорит: ну что Франко, и при Франко люди будут хлеб сеять… Без понятия. Ни принципов, ничего. Если б не мы, давно бы уже все замирились.
– Но фашисты же! – не понял Петров.
– А им хоть фашисты, хоть кто. При любых живут. А где гражданская война – там обязательно мы, без нас бы давно весь мир загнил и все затухло. Только мы никогда не довоюем. Я сидел дома, розочки, вишь, растил. А сюда приехал – и опять жизнью запахло.
– Я тоже, знаешь, дома не смог, – честно сказал Петров.
– Ну а как же, – с пониманием кивнул Эрнесто. – Жизнь – это разве же переносимо? Я уже которую жизнь живу… Кончится тут – домой поеду, у нас там тоже, почитай, будет гражданская война.
– Да ладно, – не поверил Петров.
– Обязательно, – твердо сказал Эрнесто. – Но сначала я, конечно, Яремчука второго найду. Теперь уж не уйдеть. – Он словно нарочно смягчил это «не уйдеть», чтобы оно стало похоже на шутку, но оно не стало. – Лети давай, спиритус отличный, с бензинчиком в самый раз.
Принесли три канистры, стратегический запас, и Петров махал – быстрее, быстрее! Потому что напротив увидел пулемет, и этот пулемет вполне мог добить до него, а проклятый рассвет уже разгорался. Эрнесто опять поднес ему алюминиевую кружку, Петров глотнул, запил, затряс головой – республиканцы двигались лениво, казалось ему. Кто-то закурил у бака – Петров затопал ногами и вырвал самокрутку. Солдатики переглянулись уважительно. Он прикинул, как будет взлетать: самый длинный путь получался по диагонали, но упирался прямо в обрыв, довольно-таки отвесный; оно и к лучшему. Черт меня дернул лихачить в этих ночных полетах! Невозможно было представить, что где-то есть Москва, мирные испытания, Поля… Отставить. У него был такой прием с детства – представлять, что это не с ним. Хорошо, сказал себе он, если действительно очень сильно разогреть мотор, если со старта выжать сотню, если задрать нос… Потом – эта отвесность может сыграть на нас; положим даже, что мы на долю секунды провалимся, – есть, есть шанс. Прикинул: у него было сто двадцать метров максимум. Ни метра больше. Если он сел… но для взлета нужно никак, никак не меньше ста, так не было еще, чтобы меньше. Хотя стоп! Он слышал – кто же ему рассказывал? – да кто-то же из газетчиков, точно рассказывал, что американец, негр, взлетел с тридцати. Но негра не собирались расстреливать из пулемета; если бы собирались, он бы пердячим паром, может, взлетел с двадцати. Петров вспомнил Ассена Джорданова, который всегда его выручал; Ассен Джорданов утверждал, что в обозримом будущем появятся самолеты, которым на разбег нужно меньше их собственной длины. Петров представил, как часто делал, Джорданова, который сидел с ним рядом на штурманском месте и одобрительно, спокойно кивал. И как только третья канистра опустела, Петров сел в кабину и заорал: «От винта!» Ему казалось, что это должны понимать все солдаты мира и даже все гражданские; и было нечто в его интонации, от чего они так и прыгнули в стороны.
Спирт был плохой, это он понял еще на вкус, сладковатый, из какой-нибудь местной дряни. Но винт закрутился, только дрожь была не очень хорошая, несколько избыточная. Мать честная, это какой же будет выхлоп! Легче почему-то было ругаться, и Петров стал на все лады крыть партизан, которые тут стреляют и пьют, пьют и стреляют, и никакого толка; опробовав мотор на малых оборотах, он дал полный газ к обрыву. Нельзя было представлять, как он туда грохнется, надо было представлять, как он оттуда оттолкнется; ему нужно было десять минут в воздухе, только десять минут – и он у своих. Он представил себя на месте Канделя в Адыгее, но понял, что ненавидит и Адыгею. Все, кто с открытым ртом глядит на взлет, только и ждут, чтобы летчик разбился. Ну нет, подумал Петров. Он взлетал на запад, солнце било в глаза пулеметчику, очень хорошо, удача за нас. Что-то загудело у него в ушах, какая-то музычка. Петров не помнил, откуда музычка, но вдруг с ужасной ясностью представил театр, мосфильмовский оркестр, увертюру – там, там, парам-пам! – и стремительно, в такт ей, повел свой курносый самолет к обрыву. Все слушается, все как надо: пам, пам, парам-пам! Ну, мелькнуло у него, если сейчас оторвусь, то и от всего оторвусь, и буду с Полей до конца, до упора, до самой смерти буду с Полей! И когда в нем ровно запело «та-та-та-ТИ-там», он почувствовал пустоту под колесами; как и предполагал, на долю секунды провалился ниже – но выправился и, задрав нос, пошел на высоту.
Этого не могло быть, но это было. Всем теперь приказать летать на этом спирту. Там! Там! Тарамтам! Ничего не поделаешь, подумал Петров, теперь придется до смерти быть с Полей. Он развернулся, солнце ударило в лицо, он скорее почувствовал, чем увидел, что пулемет проснулся и колотит внизу, но это уж было пустое сотрясание воздуха. Петров глянул вниз: площадка была уже метрах в двухстах, и непостижимо было, что он сел на этом горном пятаке среди местных алкоголиков. Если дотяну, сказал себе Петров, я пришлю им цистерну спирта, тонну спирта. Оранжевая земля лежала под ним, мерзкая оранжевая земля, которая так ждала, чтобы он в нее впечатался, но в этот раз не дождалась.
Было шесть утра, когда он плюхнулся на аэродром. Огольцов был здесь, и Петров понял, что сейчас его будут разносить за все бывшее и небывшее.
– Сука, – коротко крикнул Огольцов, – ты знаешь, кого подбил? Их всех уже взяли, один погиб, а четверо в норме. Уже рассказывают. Они хотят тебя видеть, ты понял?!
Расцеловал Петрова и отшатнулся.
– Ты пьян, что ли?
– От самолета, – пояснил Петров. – Самолет да, пьян.
5
«Дорогой Толя, – писала Поля, – я знаю, что ты жив, и не потому, что так сказали, а потому, что просто знаю. Докладываю тебе, что завершила подготовку к беспосадочному перелету на Комсомольск. Докладываю тебе, что у нас весна, довольно дружная, небо синее, Жанна выучила стих, жизнь моя, как невыносимо». Петров читал это письмо так: почитает три строчки, побегает по комнате, выделенной ему в старых, еще королевских казармах времен Альфонсо несчастливого Тринадцатого, потом опять почитает. Вручил ему эту страничку, исписанную с обеих сторон аккуратным штурманским почерком, журналист из «Красной звезды». Передал Вахмистров вместе с фляжкой коньяка и коробкой шоколада. Дойдя до слов «Стала я сухая и желтая, глаза бы мои на меня не глядели, стыдно показаться трудящимся перед стартом», Петров по своему обыкновению запрыгал на месте, не от радости, а от силы чувств, чтобы хоть куда-нибудь деть эту силу. Если бы ему этого штурмана сейчас, он расколотил бы всю авиацию, свою и чужую, чисто для удовольствия. Вахмистров, значит, теперь тоже знал. Да наверняка уже все там догадывались.
Он хотел написать ответ, но журналист уже уехал в войска, куда-то под Эскориал, да и надежен ли он, и кто еще будет там это читать? У Петрова не было уверенности, что вся их переписка попадает только к адресатам. Он и Тане писал сдержанно, а от нее вообще было за это время всего одно письмо с вырезкой из ленинградской газеты о том, как хороша она в роли Нины в «Маскараде». Ну чего, у них свой маскарад, у нас свой. Попутно Таня сообщала, что беременность ее не портит, но она теряет в пластике. Теряет в пластике, подумал Петров. Да, примерно как бомбер по сравнению с нами, но ничего – отбомбится и приобретет в пластике. Ребенка этого он не хотел, но понимал, что ребенок не виноват. Хорошо бы мальчик, тогда мы воспитаем летчика, научим его либо никогда не влюбляться, либо жениться только по любви, лучше бы на летчице. Хорошо бы женить его на Жанне, пять лет – не разница.
Поле он хотел написать, чтобы она посмеялась, про мальчика Карлоса. В первые дни этот мальчик к ним прибился, они еще не выехали на аэродром, куковали в Мурсии, машины должны были прибыть через неделю. Через переводчика расспросили пацана, что у него за семья: отец воюет, у матери, кроме него, еще двое ртов, совсем клопы. Попросили его сбегать купить зажигалки, он пропал на час – думали, сбежал с деньгами; нет, принес со словами, что купил самые лучшие. Тогда Минеев сказал: «Бойцы, пойдем ему купим хоть рубашечку пристойную, а то дыра на дыре». У Минеева своих двое, уже в школу ходят, погодки. Пошли в магазин, присмотрели пацану рубашку, курточку, беретик, он все это прижал к груди и смотрел вот такими глазами: что я скажу дома, откуда все это? Скажи, что тебе подарили авиадоро руссо. Карлос этот убежал, а через полчаса в казармы явилась, сверкая глазами, его мать, совершенно некрасивая, но очень сердитая испанка: зачем вы дарите сыну, у нас все есть, у нас не принято! И протягивала покупки, завернутые в газету. Но Петров сказал: «Синьора (переводи, переводи ей!), у русских летчиков есть такой обычай – перед началом боевых вылетов купить что-нибудь ребенку, непременно мальчику, это наше приношение местному воздуху, чтобы лучше держал». Все горячо подхватили: да, русский летчик, приехав в новый город, немедленно покупает ребенку рубашку там, штаны, чтобы небо держало. Испанка хмурилась, но вещи взяла. Когда вернусь, писал Петров Поле мысленно, мы пойдем поймаем ребенка, что-нибудь купим, чтобы уже не разлучаться больше, поклянемся на этих штанах, что будем вместе. И когда ты меня бросишь ради скучного гражданского человека, на ребенке прямо при всех треснут штаны.
Он ничего не написал ей, конечно, но был уверен, что она все поняла.
Петров увлекся было войной, ему понравилось, на его счету было уже девятнадцать самолетов, уже один пленный летчик давал интервью «Правде» про то, как во время ночной бомбежки его внезапно снизу подстрелил республиканский пилот, никогда такого не было, он просто свидетельствует свое уважение этому асу. «Правда» не писала про то, что летчик этот, немец, действительно выразил желание побеседовать с Петровым. И уж конечно, там не было подробностей беседы: немец, как выяснилось, очень прилично говорил по-русски. Ему было под сорок. «Я учился в Липецке, да. Прекрасный город. Снимал квартиру с семьей на улице Розы Люксембург, да. Красивая улица, спуск прямо к реке». Решительно все в этой стране говорили по-русски, обучались в России или участвовали в Гражданской войне, и Петров не удивился бы, если б председатель республиканского правительства Негрин, вручая ему золотые часы после пятого сбитого франкиста, заговорил с ним по-русски, с волжским оканьем; но тот всего лишь признался, что в науке считает себя более учеником Павлова, нежели Фрейда. Негрин был ученый по всем этим делам, нервные клетки и все такое. «Но у меня русская жена», – добавил он, словно оправдываясь, и сказал по-русски: «Тюфяк»; «Тюфяк – это я».