Тени исчезают в полдень Иванов Анатолий
– Сама? – перебил ее Фрол. – А что сама?! Чего ты хочешь разглядеть во мне? И чего можешь? Катитесь вы все… Может, я ненавижу всех вас! А, как это?! Ненавижу за то, что живете так, как хотите. За то, что для вас все дни будто из одной радости сотканы, что… Вишь, поют вон, на музыках играют… Э-э, да разве вы поймете…
И Фрол умолк, словно в недоумении, словно только что сам услышал свои слова. А Никулина с упреком и горечью произнесла:
– Это у меня-то сотканные из одной радости…
Уже много лет клавдия Никулина жила отдельно от отца, в маленьком, всего в три оконца, деревянном домике. Жила тихо и строго, как монашка, и все ждала, ждала своего мужа, Федора Морозова, сына Пистимеи и Устина, с которым ей не пришлось даже и переночевать. Ранним августовским утром 1943 года ее жених вскочил верхом на подведенную ему лошадь и ускакал в военкомат. Рассеялась пыль из-под копыт – и словно не было на свете Федора Морозова.
А потом, спустя год, вызвал председатель колхоза, Захар Большаков, Клашку в контору, отворачивая лицо, дал ей маленький листок, на котором прыгали, как черные пауки, неровные буквы: «…Федор Устинович Морозов… геройски погиб в боях за деревню Усть-Каменку…»
– Нет, нет… Не может быть… – проговорила Клашка совсем спокойно. Только голос был тихий и бесцветный. И уж потом закричала и в беспамятстве упала на крашеный, чисто вымытый пол.
Потекли годы. Ложились на землю снега, таяли. Шумело травами заречье. Снова толстый слой снега покрывал их на долгие месяцы. Но проходило время – и он снова таял.
Клашке казалось: придет час – и ее женская тоска растает, распустится, как снег под солнцем, и выльется, стечет теплыми и радостными, облегчающими душу слезами. Это произойдет, когда вернется Федор.
И это казалось Клавдии уже почти двадцать лет.
Зеленодольские бабы смотрели на Клавдию с удивлением и женской жалостью, мужики – с уважением, а деревенские девчушки просто благоговели перед ней. Иринка Шатрова так вообще считала ее чуть ли не за святую. И только Илюшка Юргин иногда ронял в ее адрес грязноватые смешки, Андрон Овчинников глубокомысленно произносил при случае «сомневаюсь», да ее родной отец, Антип Никулин, слушая разговоры о Клашке, всегда вставлял в конце презрительное: «Хе!»
…Голоса молодежи в бараках по-прежнему не утихали. Только теперь не пели, а, кажется, затеяли танцы под гармонь. Промокшие поля, влажная темнота то и дело оглашались взрывами хохота.
– Это у меня-то сотканные из одной радости… – снова повторила Клавдия с упреком. Но горечи в ее голосе теперь не было. – Эх, Фрол, Фрол… Ну ладно, не хочешь поделиться своей печалью – не надо.
– Нечего мне делить, – упрямо проговорил Фрол. – И ничего со мной не происходит.
– Не вижу, что ли, я?
Курганов захлопал ладонью по траве, пытаясь отыскать табак. Клашка тоже пошарила в темноте, протянула ему кисет.
Огненные полосы на водной глади снова чуть заколыхались – потянуло ветерком. И кажется, стало чуть светлее, будто после всего получасовой ночи вдруг наступил рассвет.
Ни Фрол, ни Клавдия долго ни о чем не говорили. Сидели друг подле друга, думали каждый о своем. Фрол курил, освещая вспышками самокрутки тяжелый, с широкими ноздрями нос, обветренные губы, крутой, с неделю не бритый подбородок, большую, с жесткими пальцами руку, в которой держал папиросу.
Вдруг на небе образовался просвет в тучах, проглянуло несколько звезд, стало немного светлее, и оба, Клавдия и Фрол, подумали, что ночь еще не наступила, что, не будь туч, над землей плыли бы светлые сумерки, а над горизонтом отцветал бы веселый закат, обещая на завтра погожий день.
– Неужели к утру разведреет, Фрол, а? – проговорила Никулина.
Фрол поднял голову к небу:
– Вряд ли так скоро… Вон, видишь, все погасло…
Редковатые звезды над головой действительно исчезли, открывшийся в тучах небольшой просвет снова затянуло наглухо.
– Пойду бельишко раскину. Может, проветреет к утру.
И она поднялась.
Фрол бросил папиросу, но остался сидеть на месте. Только спросил:
– Слушай, а все же таки… ради чего ты это со мной вдруг тут… такой разговор?
– Н-не знаю… – произнесла она неуверенно, вероятно, потому, что не могла до конца понять смысла его вопроса. – Жалко мне тебя, может. Человек ведь ты.
– Я-то?
– А как же… Озерко-то вон, сам говоришь, живое все же…
Курганов медленно встал, подошел к Клавдии почти вплотную.
– Во-он что! – протянул он с изумлением. Помолчал и прибавил, чуть склонившись к ней: – Интересно бы при свете в твои глаза поглядеть.
Это женщину вдруг не то смутило, не то испугало. Она сделала несколько шагов назад, остановилась, точно хотела что-то сказать. Но повернулась и быстро ушла к баракам.
Там, куда она ушла, было тихо, молодежь больше не плясала, не шумела. Оттуда доносился только тоскующий девичий голос:
- Над землею солнце тихо поднимается…
- Солнцем высвечены дальние края,
- Где-то счастье, словно утро, занимается,
- Где-то ждет меня любовь моя…
Песня была чуточку грустноватая и какая-то очень доверчивая.
Фрол, уронив тяжелые руки, стоял, ни о чем не думая. Ему только казалось, что если он пошевелится, то неминуемо спугнет песню, и она тотчас умолкнет.
Шли дни за днями, а погода не улучшалась. Унылое и промозглое небо теперь почти совсем не пропускало солнечных лучей.
Все заречье превратилось в сплошную хлюпь. Оттуда плыла на деревню теплая, сладковатая прель.
Захар по-прежнему несколько раз на день приезжал на луга.
Если он появлялся во время отдыха, бригадир Устин Морозов, работавший наравне со всеми, морщился, нехотя брал свои вилы, вздыхал тяжело:
– Поднимайтесь…
– Ты, дядя Устин… Председатель, что ли, виноват?! – воскликнула однажды с обидой Ирина.
Устин глянул на девушку – словно плетью мокрой хлестнул, но ничего не ответил. Вместо него на Ирину окрысился Илюшка Юргин:
– А что, панфары ему бить, что ли, за издев над людями?
– Фанфары, – насмешливо поправил Митька и добавил: – Музыка такая. Исполняется в торжественных случаях.
– И ты, Митька… – вздрагивая губами, повернулась к нему Ирина.
– Замолчи-ка ты, щенок, в самом деле, – негромко сказал Митьке отец и почему-то глянул на Устина Морозова. Тот, не поворачиваясь, сдержанно усмехнулся.
Ирина быстро-быстро задышала, сжала обеими руками вилы, будто хотела проколоть Юргина. «Купи-продай» приподнял мокрую верхнюю губу, утыканную кое-где толстыми и жесткими, как прошлогодняя пшеничная стерня, волосами, выдавил сквозь зубы длинную струйку слюны и, бесстыдно смакуя каждое слово, проговорил:
– Сучат ногами тут всякие… Ровно их за голую титьку щупают. – И демонстративно отвернулся.
В лицо Ирины будто ударился ком ослизлого, вонючего гнилья и растекся, не давая дышать. Вспыхнув от стыда и злости, она хотела что-то крикнуть, уже шагнула было к Юргину. Но Лукина положила руку ей на плечо, удержала:
– Не тронь ты их. Ну их, право… Подальше от грязи – чище будешь.
– Так ведь Устин кривится, как от зубной боли, едва председательская машина покажется. Бригадир ведь. А люди не слепые, видят. А этот… этот.
– Измотались люди, вот и плещет злость. Устин – он тоже человек, – сказала Наталья.
– И ты, Митька! – еще раз повернулась к нему со слезами на глазах Ирина.
Митька, колючий и зубастый, на этот раз виновато отошел прочь, как побитый.
В этот день, как, впрочем, и в другие, председатель, приехав, ничего не спросил, потому что все было ясно и так. Давно не бритое лицо его осунулось, подковки усов свесились, казалось, еще ниже. Спросил Морозов:
– Прогноз там… не изменился? Нет просвета?
– Переменная облачность, незначительные осадки, – ответил за Большакова агроном Корнеев, подъехавший на ходке почти одновременно с председателем.
– Незначительные! – поводил черными бровями Устин. – Останемся без сена, однако, Захар. Как в других бригадах там?
– Одна картина, – махнул рукой Большаков.
В безмолвии выкурили по папиросе.
Агроном Корнеев, чуть грузный, приземистый, напоминал увесистый пшеничный сноп. Вероятно, потому, что буйные рыжие волосы его рассыпались во все стороны, свешивались, как колосья, на круглый лоб, на виски. Сейчас из-под фуражки не выглядывало ни одной пряди, лоб его казался огромным, как булыжник.
Время от времени на этом лбу возникали неглубокие морщинки, потом исчезали.
– А может, Захарыч, еще посилосовать травки? – сказал Морозов. – Ведь так и так…
Большаков помял обеими ладонями лицо. На лбу главного агронома опять образовались морщинки и расправились.
– Так что же делать, Борис Дементьевич?.. – вздохнул Морозов. – А кукурузку, бог даст, осенью в стога смечем… на сухой корм.
– Кукуруза-то, Захар, в иных местах гнить начинает. Вот что, – промолвил тихонько Корнеев. – В Ручьевке вон…
– Знаю, Борис Дементьевич. Я и попросил тебя сюда подъехать, чтоб посоветоваться… В четвертой бригаде я уж распорядился сегодня силосовать ее…
– Кукурузу?! – воскликнул Филимон Колесников, тоже покинувший сегодня свою мастерскую. – А если…
– Что «если»? – строго поднял голову агроном.
Морозов тоже поглядел внимательно на Филимона, ожидая, что он еще скажет. Но тот ничего больше не сказал. Тогда бригадир перевел взгляд на председателя. Захар приметил: еле различимые зрачки его черных глаз чуть пошевеливались.
Корнеев поднялся:
– Что же, Захар Захарыч… поеду в Ручьевку, тоже распоряжусь.
– Езжай.
Когда агроном уехал, Морозов сообщил:
– Сегодня утром еще три стога загорелись.
– Надо разваливать и как-то сушить. Больше выхода не вижу.
Захар старался не глядеть на бригадира. Ему казалось, что зрачки Морозова до сих пор неприятно пошевеливаются.
Пообещав подослать на луга еще людей, Большаков пошел к машине.
– Каждый день обещает, а где их возьмет? – спросил неизвестно у кого Илья Юргин. – Сядут, что ли, вместе с Корнеевым на яйца к ночи да высидят к утру?
– Я тоже сомневаюсь, – ответил ему Андрон Овчинников.
Андрон с детства работал в колхозе возчиком. Каждый день, в летний зной и зимнюю пургу, он куда нибудь за чем-нибудь ехал. По деревне ходил всегда с кнутом. И даже сейчас странно было видеть в его руках не кнут, а вилы.
– Обманывает народ еще… – цедил Юргин, оглядывая насмешливо колхозников. – Все они горазды обещать да работать заставлять…
…Как-то дней через пять после этого колхозники возвращались субботним вечером домой – хоть помыться в бане да просушить одежду.
Уставшие люди входили по одному, по двое на паром, рассаживаясь прямо на полу.
– Все, что ли? – спросил Анисим, готовясь отправить свое судно.
– Митьки еще с Егоркой нету.
– Жди их, окаянных! – заворчал старик.
– Погоди, вон, кажись, Митька бежит, – проговорила Ирина.
Когда Митька зашел на паром, раскисшие его сапоги сердито чавкали.
– Со скрипом обутки. Фертом, Митяй, ходишь, – заметил Овчинников, будто даже позавидовал.
– Гробишь новые сапоги, Митря. Похуже, что ль, нет? – покачал головой Филимон. И спросил у Фрола: – А ты чего не смотришь за парнем?
Фрол Курганов угрюмо глядел на Клавдию Никулину, которая сидела напротив, и будто соображал – она или не она говорила с ним недавно на берегу озера? На коленях у нее лежал платок, в зубах были шпильки. Она брала изо рта по одной и закалывала волосы.
– Ничего, папаша. Мне жениться надо, потому и хожу в новых сапогах, – откликнулся вместо отца Митька и подошел к Клашке. – Подвиньтесь, девушка.
Митька бесцеремонно втиснулся между Клавдией и Варькой Морозовой, дочерью Устина. Положил возле ног веревку, которую неизвестно для чего притащил с собой. Фрол Курганов перестал глядеть на Клашку, медленно отвел глаза.
– Расточительно, конечно, – поддержал Филимона Зиновий Маркович. – За неделю сгниют союзки.
– Ничего, – опять уронил Митька, кося глазом то на Клашку, то на Варьку, – скоро по асфальтам ходить будем. Красота! Сушь и твердость.
Ирина, сидевшая по другую сторону Клашки, не выдержала, фыркнула:
– У него одна забота – как бы чуб не сгнил в такую погоду! Где уж о сапогах еще думать!
Митька пропустил мимо ушей ее слова, наклонился, шепнул что-то дочери бригадира. Варька Морозова, рослая, сильная, с полураспущенными косами, выглядывающими из-под шерстяного платка, которым она была укутана, пугливо отстранилась, скользнула по Митьке печальными глазами и еще ниже надвинула на лоб платок.
– Отстань!
– Вон Егор-то идет, – улыбнулась Клашка.
Митька взглянул на приближающегося Егора, притворно вздохнул:
– Эх… как говорится, с чужого воза средь дороги долой!
Поднял свою веревку, перешел на другой конец парома, достал на ходу папиросу, сел возле Юргина на бревно, которое совали под брички, чтобы сдвинуть их плотнее для экономии места на пароме.
– Дай-ка прикурить, дядя Илья.
«Купи-продай» ткнул ему чуть не в лицо папиросу.
Такое необычное прозвище Юргин получил не зря. Что-нибудь продавать и что-нибудь покупать было у него необъяснимой и никому не понятной страстью. Стоило Илье у любого колхозника увидеть новый копеечный мундштук, плоскую банку для табака, перочинный ножик, как он начинал ходить по пятам и уговаривать продать неизвестно почему понравившуюся ему вещь. В свою очередь, он постоянно предлагал и настойчиво уговаривал купить у него то кисет, то плоскогубцы, набор пуговиц для нижнего белья или зажим для галстука. Вообще ассортимент товаров у него был велик – от иголки до средних размеров детских резиновых мячей, то есть до тех предметов, которые могли уместиться в карманах.
Дед Анисим отправил паром. Зашлепали волны, ударяясь в промасленные борта карбузов. Разговор угас. Только Митька вел с Юргиным беседу на «божественную» тему:
– Тетка Пистимея говорит, что ты, брат мой во Христе, еще водного крещения не принимал.
Юргин подозрительно покосился на Митьку, чуть отодвинулся, буркнув:
– Тоже мне брат нашелся! Пес шелудивый твой брат.
– Не сподобился, значит, ты еще, – не унимался Митька. – Тетка Пистимея так и говорит: «Глас Божий не достигает души его».
– Отстань!
Все знали, что Юргин похаживал время от времени в баптистский молитвенный дом – «из интересу с любопытством», как он сам об этом говорил.
– А я так думаю, дядя Илья, что глас Божий тебя достиг уже, хоть ты еще и не чуешь этого. Ведь сказано же у пророка Иеремии: «Ты влек меня, Господи, и я увлечен».
– Что ты понимаешь? – усмехнулся Юргин. – Иеремия так говорил, а Иаков иначе. Вот: «В искушении никто не говорил: „Бог меня искушает“, потому что Бог не искушается злом и сам никого не искушает». Тоже читывали и мы когда-то кое-что.
– Эх, дядя Илья! Так ведь Иаков про искушения зла говорит, а Иеремия – о проникновенном гласе Божьем, зовущем к добру, к перерождению духовному. – И, поглядев в глаза Юргину, заключил: – Но я все равно считаю, что ты достоин водного крещения.
– Да отстань ты! – прикрикнул уже с раздражением Юргин. – На черта мне оно, это крещение!
Так ничего и не понял «Купи-продай». Митька хмыкнул и замолчал. А паром между тем был уже на середине реки. Вдруг Клашка толкнула сперва Ирину, потом Варьку, показала глазами на Митьку:
– Смотрите-ка! Смотрите… Чего это он?
«Купи-продай», свесив с бревна ползада, сидел, облокотившись о колени, всем своим видом показывая величайшее презрение не только к присутствующим на пароме, но и еще, по крайней мере, к половине человечества, если не ко всему сразу. А Митька, откинувшись на перила парома, сосредоточенно прижигал папироской его штаны.
Потом Митька стал невозмутимо курить, раздувая струйками табачного дыма занявшееся, видимо, уже место. В глазах его прыгали чертики.
Пока Клашка, Ирина и Варька соображали, что там колдует такое Митька, Юргин вдруг заговорил, не меняя позы:
– Тоже мне руководители! Хошь Устин этот, хошь Захарка… Чего народ мучить! Жилы рвем, а сено все одно гниет. Может, им панфары за геройство бить на собраниях будут, а я при чем? Я, откровенно даже сказать, здоровьем слабый. В груди у меня что-то заходится… Или вот еще, тоже работнички в нашем сельповском магазине, – съехал он вдруг на свою любимую тему. – На днях в скобяном отделе ухват покупал. Мне его швырк на прилавок. Заверните, говорю. «Бумаги нет…» Как это нет, спрашивается?! Коли зашел трудящийся колхозник в магазин, так ты его культурно обслужи. В торговом деле первый вопрос – культура и взаимная вежливость, потому что… Ой! Ой!!
– Что, что, дядя Илья? – участливо заглянул в глаза Юргину Митька.
– О-ой!! – Юргин выскочил на середину парома, пританцовывая, закрутился на месте, хлопая себя то одной, то другой рукой по заду.
Первой захохотала Клашка, поняв, в чем дело. За ней закатился басом Филимон.
Но большинство колхозников молча и удивленно смотрели на Юргина.
– Батюшки, не родимец ли его схватил? – испуганно воскликнул женский голос.
– Обыкновенная самодеятельность, – успокоил Митька. И отчетливо пояснил: – Знаменитый артист «Купи-продай» исполняет баптистский танец.
– Бапти… Самодель… э-э, люди!! – прыгал посреди парома Юргин, высоко вскидывая ноги. – Ведь он, однако, Митька…
И это было до того уморительно, что даже колхозники, настроенные самым мрачным образом, начали улыбаться. Улыбнулся и Фрол Курганов, засветилась веселая искорка в продолговатых, вечно печальных глазах Варьки Морозовой. А Ирина уткнулась в плечо Клашки Никулиной и вытирала кулаком проступившие от хохота слезы.
– Да отчего это он… Клашенька? – с трудом прокричала Ирина.
– Видишь ли… понимаешь ли… – только и смогла проговорить Клашка.
Илья Юргин вдруг сел на доски. Но тут же вскочил, точно подброшенный пружиной, закрутился еще сильнее.
– Горю… горю ить я!.. Штаны еще новые почти были! Э-э…
– Что ты говоришь?! – подскочил к Юргину Митька. – Где, где горит?
– Еще спрашиваешь, дьявол! Вот тут, тут смотри! – повернулся к Митьке спиной Юргин и чуть согнулся. – Туши, что ли, гад!
Митька ковырнул в брюках пальцем, оторвал полуистлевший кусок. И тогда откуда-то из недр Илюшкиных брюк повалили сразу клубы дыма.
Сквозь неудержимый хохот послышались выкрики:
– Сгорит живьем человек!
– Воды скореича! Где ведро?
– Скидывай штаны-то! Скидывай! Сгоришь вместе с ними!
Но громче всех вопил сам Юргин, пятясь задом на Митьку:
– Туши, говорю, сволочь! Туши, паразит!!
– Сейчас, браток, сейчас! – ласково говорил Митька, торопливо разматывая свою веревку. – А заодно и окрестим. Жди, когда тетка Пистимея решит, что сподобился уж… Правда, без положенного обряда.
В следующее мгновение Митька захлестнул веревку под мышками Ильи, взял его в охапку и потащил к перилам парома. Никто не успел опомниться, как «знаменитый артист», болтая руками и ногами, мешком плюхнулся в воду.
– Это еще что за шутки? – перестав смеяться, крикнул Сергеев.
– В самом деле добалуешься… Утопишь человека, – подал голос и Колесников.
– Ничего, пусть вымочит ему всю желчь.
– Да ему вымочишь! В бензине разве с недельку выдержать…
Веревка была не очень длинной. Юргин барахтался метрах в пяти от парома, истошно выкрикивал:
– Сволочь чубатая! Анархист проклятый…
– Ну как, потухло?
– И-и-ы-ы!! – простонал в ответ Юргин посиневшими губами.
– Что, еще идет дым? – огорченно переспросил Митька. – Ну, не падай духом, не бросим в беде человека. Давай еще помочим.
– Ты в самом деле… шути, да знай меру, – поднялся все-таки Сергеев. – Захлебнется же…
Он подошел и отобрал у Митьки веревку. Но паром был уже почти у причала. Почуяв под ногами дно, Юргин с такой силой дернул к себе веревку, что вырвал ее из рук Сергеева и выполз на песок.
Досмеиваясь, люди сходили на берег.
Митька как ни в чем не бывало подошел к Илье, снял веревку и начал ее молча сматывать. «Купи-продай» беззвучно открывал и закрывал рот, пытаясь что-то сказать, подпрыгивал вокруг Митьки, размахивал руками, но это не помогало ему обрести дар речи.
– Сучат ногами тут всякие… будто их голой рукой щекочут… за обгорелые места, – сказал Митька, так же смакуя каждое слово, как сам Юргин несколько дней назад.
И ушел домой, оставив Юргина соображать, что к чему.
Знаменитый «Купи-продай» сообразил не сразу. Зато мгновенно догадалась обо всем Ирина. Она перестала смеяться, поискала глазами Митьку. Но его уже не было на берегу.
Задумчиво глядя себе под ноги, она пошла в деревню, забыв подождать деда.
А дед Анисим, между прочим, был единственным человеком на пароме, который ни разу не улыбнулся за все время. Он один в течение всего рейса молча сосал потухшую трубку, поглядывая то на Митьку-озорника, то на свою внучку…
Глава 3
Поздним вечером промокшие, молчаливые Большаков и Корнеев возвращались домой из обкома партии. Каждый из них вез с собой по выговору за «головотяпство» по отношению к «королеве полей», как выразился один из членов бюро обкома.
В обком их вместе с секретарем райкома партии Григорьевым вызвали неожиданно, не объясняя причин. И только там сообщили, что от группы колхозников Зеленого Дола поступило письмо, в котором говорилось о «преступных действиях» председателя колхоза Захара Большакова и главного агронома Корнеева, распорядившихся всю «недавно только взошедшую, еще низкорослую кукурузу» скосить на силос.
Само письмо не показали, да Большаков с Корнеевым и не просили этого. Сообщили – потребовали объяснений.
Сверху сыпалась все та же морось. Копыта лошади чавкали по грязи, тяжелые, скользкие ошметки глины летели из-под колес, падали на спины, на головы. Андрон Овчинников, встретивший председателя с агрономом на станции, уныло сидел на передке, время от времени покручивая над головой бичом и почмокивая губами.
– Ну вот так, головотяп! – впервые за всю дорогу с горечью произнес Захар.
Большаков и Корнеев знакомы давно, около полутора десятков лет. Когда-то они вместе учились на курсах председателей колхозов. Затем Корнеев несколько лет возглавлял соседнюю ручьевскую артель, окончил заочно сельхозинститут. После объединения колхозов бессменно состоит главным агрономом укрупненного хозяйства.
Они отлично сработались, понимали друг друга с полуслова, давно стали друзьями.
– Спасибо еще Григорьеву, он все-таки пытался объяснить, что к чему, – откликнулся так же невесело Корнеев. – Кабы не он, мало-мало по строгачу с предупреждением, а то и… Шутка ли – головотяпство? Так хоть простые выговоришки. – Помолчав, добавил: – Хороший, видать, человек Григорьев-то.
– А что, Боря, если мы с тобой и впрямь… того? – спросил Захар. – Вот завтра перестанет непогодь, обыгает кукуруза да и вымахает у всех в рост-полтора к осени? Вот уж разъяснит нам тогда… всем троим.
– Н-да, риск. А вот у кого окончательно погибнет кукуруза, тем ничего разъяснять не будут.
От ближайшей станции до Зеленого Дола всего десять километров, но с лошади давно летели клочья пены. Когда показались огни деревни, мерин поплелся шагом.
– Черт, Морозов не догадался за нами машину послать! – сказал в темноту Большаков.
– Дождя в обед не было, – не оборачиваясь, ответил Овчинников. – Устин говорит: «Давай езжай, председатель больше уважает чистый воздух». Ну а мне что? Кнут в руки – и все сборы.
– Интересно бы все же знать, что за «группа колхозников» такая? – раздумчиво промолвил Корнеев.
«Она, может, в одном лице, эта „группа”», – подумал Захар, вспоминая, как зашевелились зрачки Устина Морозова, едва он сказал недавно, что распорядился в четвертой бригаде скосить кукурузу на силос. Подумал, но вслух говорить ничего не стал. Да и что говорить? Ну, не любит Захар этого человека, не сошлись они когда-то в чем-то. Из-за его религииозной сверх всякой меры жены ли, из-за нелюдимости ли самого Устина? Но вот и с Фролом Кургановым не сошлись. Отношения его с Фролом еще сложнее. То есть настолько сложны, что Захар давно оставил попытку разобраться в них. Что ж, и Фрола подозревать в таком случае? Нет, не годится… Да и что думать теперь об этом письме! Если в самом деле они с Борисом ошиблись с кукурузой, осенью будет второе. Знает Захар, что будет. Не знает только, от кого, от какой «группы». Устин все-таки не должен бы… А Фрол, как Захару кажется, тем более. Этот лучше уж в морду харкнет, как недавно на лугу…
Анисим, ожидавший их с паромом, давно перевез на другой берег, давно они ехали по такой же раскисшей, как проселочная дорога, улице села. А Захар незаметно для себя все думал о Фроле Курганове, его жене Степаниде, об их сыне Митьке. Да, не разобраться в их отношениях. Может, и лежал когда-то наверху конец ниточки, потянув за которую можно было размотать весь клубок. Да с годами кончик тот истерся, оборвался, время обкатало клубок, как камень-голыш. Хоть ногтем колупай, ножом скреби. Пыль наскоблишь, а кончика не найдешь.
Очевидно, эта пыль и оседала всегда на сердце Захара, пощипывала каждый раз при виде Митьки, затягивала тоненькой холодной пленочкой… Митька был первым и единственным сыном Фрола Курганова и Стешки. А мог бы быть сыном его, Захара Большакова. Захар злился сам на себя, а пленочка не таяла. Чем же виноват Митька, что не его он сын? И ведь парень как парень, озорной и смешливый. Правда, в шутках своих не знает края, смелый до дерзости. Но зато в работе отчаянный и неутомимый, лучший механизатор. Надо, однако, поставить его механиком ремонтной мастерской.
Какие-то странные звуки заставили Захара очнуться. Что за черт, гимн, что ли, кто поет? Кто? Где? По какому поводу?! И почему – поет? Давно уже Государственный гимн исполнялся без слов. Может, кто завел сохранившуюся с давних времен патефонную пластинку? Да нет, гимн пели торжественно, величаво, а тут тянется и тянется заунывный мотив.
– Что за наваждение? – спросил Большаков, нахмуриваясь еще больше. – Слышите?
Корнеев что-то промычал удивленно, а Овчинников уронил смешок, указал бичом в переулок, во тьму:
– Там…
– Что там?
– А поют. Эти самые…
Песня слышалась теперь отчетливее:
- Союз нерушимый великой свободы
- Сплотила навеки святая любовь.
- Нас верных лишь только единому Богу,
- Омыла Христова пречистая кровь…
– Эти самые поют… баптисты Пистимеины, – сказал Овчинников. – Третьеводни я проезжал мимо ихнего дома – разучивали только, вразнобой тянули. А теперь, ишь, с подголосками выводят.
– Ах, старые песочницы! – воскликнул Корнеев. – Это что же получается?! Еще бы на мотив «Интернационала» вздумали… Сворачивай, Андрон! Живо!
Овчинников защелкал бичом. Уставший мерин захлюпал по грязи чуть быстрее.
Возле молитвенного дома их встретил Филимон Колесников. Размахивая руками, он подбежал к ходку.
– Это что же такое, Захар, а? Борис Дементьич? Это до каких пор такую вонь терпеть будем, я спрашиваю?!
– Спокойно, Филимон! – дотронулся Большаков до его плеча, сойдя на землю.
А вдоль улицы меж тем тягуче и тоскливо тянулось:
- Сквозь грозы и бури житейского моря
- Пойдем мы вперед, не страшась вражьих сил.
- Христос нам поможет, ведь в нем наша сила,
- И Он, первенец, этот путь проложил…
Колесников ринулся в молитвенный дом.
– Филимон! – еще раз предупредил Большаков. – Гляди, дров наломаешь…
Колесников, горячий и порывистый, до сих пор не мог примириться с существованием в Зеленом Доле баптистского молитвенного заведения. Когда он вернулся с Отечественной и, проходя по деревне с немецкой трубкой в зубах, впервые услышал доносящиеся из дому песнопения, обошел его сперва кругом и с гневной укоризной спросил у Большакова: