Ада, или Отрада Набоков Владимир

«Даже если так. Боюсь, я знаю, о ком ты. Ума у него больше, чем души, это правда».

Ладонь просящей подаяния цыганочки, покуда он глядит на нее, превращается в ладонь подателя милостыни, просящего долгой жизни. (Когда еще кинематографисты достигнут того уровня, которого достигли мы?) Щурясь на зеленое солнце под сенью березы, Ада объяснила своему пылкому хироманту, что беловатые кружки у нее на ладонях, которые она разделяла с тургеневской Катей, другой невинной девушкой, в Калифорнии зовутся «вальсами» («поскольку сеньорита пропляшет до утра»).

В свой двенадцатый день рождения, 21 июля 1884 года, показав недюжинную силу воли (так двадцать лет спустя она бросит курить), Ада перестала грызть ногти (но только на руках). Правда, мы могли бы вспомнить некоторые поблажки, которые она себе позволила, – к примеру, блаженное впадение в восхитительный грех на Рождество, когда Culex chateaubriandi Brown не носится в воздухе. Новое и окончательное решение было принято в канун Нового года, после того, как м-ль Ларивьер пригрозила бедняжке Аде вымазать кончики ее пальцев французской горчицей и нацепить на них зеленые, желтые, оранжевые, красные, розовые шапочки (желтый указательный – это trouvaille).

Вскоре после праздничного пикника, когда целованье рук маленькой возлюбленной превратилось для Вана в разновидность нежной одержимости, ее ногти, хотя все еще квадратные по форме, окрепли довольно, чтобы справляться с мучительным зудом, донимавшим местных детишек в середине лета.

В последнюю неделю июля в этих краях с дьявольской неизбежностью появлялись самки шатобрианова москита. Шатобриан (Шарль) был не первым человеком, которого они искусали, но он первым поймал обидчицу и с возгласами мстительного торжества препроводил ее профессору Брауну (Brown), который и составил свое опрометчиво-поспешное «Первичное Описание»: «маленькие черные щупальца… прозрачные крылья… желтоватое в определенном свете… который следует потушить, если оставлять окна открытыми (вместо casements (окна) напечатано kasements – немецкий печатник!)…», «Бостонский Энтомолог», за август, быстрая работа, 1840 года. Этот Шатобриан не состоял в родстве с великим поэтом и мемуаристом, рожденным между Парижем и Танье (а лучше бы состоял, сказала Ада, любившая скрещивать орхидеи).

  • Mon enfant, ma soeur,
  • Songe l’paisseur
  • Du grand chne Tagne;
  • Songe la montagne,
  • Songe la douceur —

– расчесывая коготками или ногтями участки, посещенные этими мохнатоногими насекомыми, отличавшимися ненасытной и неразборчивой жаждой по части Адиной и Арделиной, Люсеттиной и Люсильиной (размноженных зудом) крови.

«Вредитель» налетал так же внезапно, как и исчезал. Он садился на хорошенькие голые руки и ноги беззвучно, не жужжа, в подобии recueilli тишине, отчего – по контрасту – внезапное проникновение его совершенно злодейского хоботка вызывало впечатление вдруг грянувшего полкового оркестра. Через пять минут после нападения, в закатных сумерках между ступенькой крыльца и оглушенным цикадами садом вспыхивало жгучее раздражение, которое сильные и хладнокровные люди игнорировали (зная, что нужно потерпеть не больше часу), но которое людей слабых, обожаемых, падких неудержимо побуждало чесать, чесать, чесать до отвала (говоря языком кухмистерских). «Сладко!» – восклицал, бывало, Пушкин, искусанный другим видом в Юконе. Всю неделю после ее дня рождения с незадачливых ногтей Ады не сходили гранатовые пятна, и после особенно сладострастного припадка чесотки кровь буквально струилась по ее голеням – зрелище и жутковатое, думалось ее встревоженному поклоннику, и в то же время чем-то постыдно привлекательное, – ибо кто же мы, как не гости и первооткрыватели в этой странной вселенной, именно, именно.

Белая кожа девочки, такая, на взгляд Вана, призывно-нежная, такая уязвимая для иглы этой твари, была тем не менее крепка, как отрез самаркандского атласа, и выдерживала любые попытки Ады освежевать себя, сколько бы она (с потемневшими глазами, подернутыми как бы дымкой эротического упоения, подмеченной Ваном уже во время их неумеренных поцелуев, с приоткрытыми губами и блестящими от слюны крупными зубами) ни скребла всеми пятью пальцами розовые бугорки с ядом редкого насекомого – ибо он в самом деле редок и весьма примечателен, этот комар (описанный, не совсем в один день, двумя сердитыми стариками, второго тоже звали Брауном (Braun), – филадельфийский диптерист, намного более толковый, чем бостонский профессор). Необыкновенное, восторженное зрелище являла собой моя зазноба, когда пыталась утолить похоть своей драгоценной кожи, оставляя сначала жемчужные, а затем рубиновые полосы вдоль обворожительной ножки и ненадолго достигая одурманивающего блаженства, в которое, будто в вакуум, с новой силой устремлялся лютый зуд.

«Послушай, детка, – сказал Ван, – если ты не прекратишь на счет три, я раскрою этот перочинный нож (раскрывает нож) и полосну себя по ноге, чтобы она стала как у тебя. Ах, умоляю, да сгрызи ты свои ногти! Все лучше, чем это».

Быть может, оттого, что жизненные соки Вана были слишком горькими – даже в те благодатные дни, – шатобрианов комар никогда его особенно не донимал. А ныне он, похоже, вымирает, – и потому что климат сделался прохладнее, и вследствие идиотского осушения чарующе богатых ладорских болот, как и топей, раскинувшихся в окрестностях Калуги (Коннектику) и Лугано (Пенсильвания). (Небольшая популяция, только самочки, упившиеся кровью своего счастливого поимщика, недавно была отловлена, как мне сказали, в секретном ареале, довольно далеко от вышеназванных мест. Примечание Ады.)

18

Не только в глуховатые преклонные годы, которые Ван называл временем «обожания и недержания», но даже еще больше в пору их юности (лето 1888) они находили ученое удовольствие в установлении минувшей эволюции (лето 1884) своей любви, начальных стадий ее откровений, причудливых расхождений в хронографах. Она сохранила лишь несколько – главным образом ботанических и энтомологических – страниц своего дневника, потому что, перечитав, нашла его тон жеманным и фальшивым. Он целиком уничтожил свой из-за неуклюжего школьного слога, сочетавшегося с легкомысленным и фальшивым цинизмом. И потому им оставалось полагаться на устную традицию, на совместную правку общих воспоминаний. «А ты помнишь, and do you remember, et te souviens-tu» (с неизменно подразумеваемой кодеттой этого «а», вводящего ту бусину, которую надлежало нанизать в разорванное ожерелье) – стало для них, в их увлеченных беседах, обычным зачином каждой второй фразы. Обсуждались календарные даты, исследовалась и пересматривалась цепочка событий, сопоставлялись сентиментальные знаки, горячо разбирались те или иные сомнения и решения. Если их воспоминания порой не совпадали, часто виной тому была скорее разность полов, чем характеров. Обоих забавляла неловкость юности, обоих печалила мудрость времени. Ада склонна была рассматривать те начальные стадии как исключительно последовательный и всесторонний рост, быть может, неестественный, быть может, уникальный, но в целом чарующий своим мягким развитием, уберегшим их от грубых порывов и душевных травм. Память же Вана не могла не выделять кое-какие эпизоды, навеки заклейменные острыми и саднящими, а иногда и прискорбными телесными ощущениями. Ада жила с мыслью, что ненасытные наслаждения, открывшиеся ей вдруг, Ван испытал лишь к тому времени, когда она сама их ощутила, то есть после нескольких недель совокупных ласк; свои первые физиологические отклики на эти ласки она застенчиво отвергала как относящиеся к детским забавам, которым она предавалась и раньше и которые имели мало общего с торжеством и жаром индивидуального счастья. Ван, напротив, не только мог свести в таблицу все свои неудобосказуемые спазмы, которые ему приходилось скрывать от Ады, пока они не стали любовниками, но и подчеркивал философские и нравственные различия между сокрушительной силой самонадругательства и ошеломляющей нежностью выраженной и разделенной любви.

В воспоминаниях о наших прошлых «я» всегда есть эта маленькая фигура с длинной тенью, которая стоит, как неуверенный запоздавший посетитель, на освещенном пороге в дальнем конце сужающегося в безупречной перспективе коридора. Ада виделась себе беспризорной девочкой с удивленными глазами и потрепанным букетом цветов; Ван представлял себя гадким молодым сатиром на неуклюжих копытцах и с сомнительной свирелью. «Но мне было всего двенадцать!» – восклицала, бывало, Ада, когда припоминалась какая-нибудь непристойная подробность. «А мне шел пятнадцатый год», печально отвечал Ван.

А помнит ли юная леди, спрашивал он, метафорически извлекая из кармана кое-какие записи, тот самый первый раз, когда она догадалась, что ее застенчивый молодой «кузен» (их официальная степень родства) испытывает физическое возбуждение в ее присутствии, хотя и был благопристойно укрыт слоями льна и фланели и не прикасался к юной леди?

Честно говоря, нет, сказала она, не помнит, да и не может этого помнить, поскольку в одиннадцать лет, несмотря на все попытки подобрать ключ к шкафу, в котором Волтер Даниэль Вин держал том «Яп. и инд. эрот. гравюр», как отлично было видно сквозь стеклянную дверцу (Ван мигом отыскал ключик, висевший на шнурке с тыльной стороны фронтона), она все еще имела довольно смутные представления о том, как происходит спаривание у людей. Конечно, она была очень наблюдательна и хорошо изучила различных насекомых in copula, но в обсуждаемый период недвусмысленные образчики мужественности млекопитающих редко попадались ей на глаза и находились вне всякой связи с каким-либо понятием или возможностью половой функции (как, например, тот случай в ее первой школе, в 1883 году, когда она созерцала такой мягонький с виду бежевый клювик сынишки негра-привратника, забегавшего иногда помочиться в уборную для девочек).

Два других явления, которые она наблюдала еще раньше, оказались до смешного обманчивыми. Ей было, должно быть, около девяти, когда в Ардис зачастил один пожилой господин, знаменитый художник, имя которого она не хочет и не может назвать. Ее учительница рисования, мисс Винтергрин, ставила его очень высоко, хотя вообще-то ее собственные natures mortes считались (в 1888-м и снова в 1958 году) несравнимо более выдающимися работами, чем картины прославленного старого мошенника, писавшего своих маленьких обнаженных натурщиц всегда только сзади – срывающие фиги и стоящие на цыпочках персиковозадые нимфетки или взбирающиеся на скалу герль-скауты в опасно натянувшихся шортиках —

«Отлично знаю, – сердито перебил Ван, – о ком ты говоришь, и хочу официально заявить, что даже если его изысканный талант нынче не в чести, Пол Дж. Гигмент имел полное право рисовать своих школьниц и модниц у бассейна с той стороны, с какой ему было угодно. Продолжай».

В каждый приезд сего Пиг Пигмента (продолжала невозмутимая Ада) она съеживалась, слыша, как он, пыхтя и кряхтя, тащится вверх по лестнице, даже еще более неотвратимый, чем Мраморный Гость, этот мемориальный призрак, ищущий ее, зовущий ее тонким, ворчливым голосом, так не шедшим к мрамору.

«Бедолага», проговорил Ван.

Его способ потискать девочку, рассказывала она, «puisqu’on aborde ce thme-l, и я, конечно, не провожу никаких обидных сравнений», состоял в том, чтобы непрестанно, с маниакальной навязчивостью, помогать ей дотянуться до чего-нибудь, чего угодно, – принесенного им гостинца, коробочки монпансье или просто старой игрушки, подобранной им с пола в детской и высоко подвешенной на стену, или розовой свечки с синим огоньком, которую он хотел, чтобы она задула на рождественской елке. Невзирая на ее робкие протесты, он поднимал ее под локотки, не торопясь, не церемонясь, похрюкивая да приговаривая: ах, до чего же ты тяжеленькая, красоточка эдакая, – и так продолжалось снова и снова, пока не ударял обеденный гонг или не входила няня со стаканом фруктового сока, и что за облегчение испытывали все, когда во время этих поддельных подъемов ее бедный задок наконец-то опускался в хрустящий снег его крахмального пластрона и он отпускал ее и застегивал смокинг. А еще она помнит —

«Нелепое преувеличение, – заметил Ван. – Да к тому же, подозреваю, искусственно перекрашенное ламповым светом более поздних событий, как выяснилось еще позже».

А еще она помнит, как мучительно покраснела, когда кто-то сказал, что бедняга Пиг тронулся умом и что у него «затвердение артерии», так ей послышалось, или, может быть, «напряжение», но она уже знала, даже тогда, что артерии могут сильно вытягиваться, ведь она видела Дронго, вороного коня, имевшего, надо сказать, вид ужасно удрученный и растерянный из-за того, что случилось с ним посреди луга на глазах у всех ромашек. Она подумала, сказала лукавая Ада (насколько искренне – это другой вопрос), что из его живота жеребенок высунул черную резиновую ногу, не понимая, что Дронго вовсе не кобыла и что у него нет сумки, как у кенгуру на любимой ее иллюстрации, но потом английская нянька объяснила ей, что Дронго просто очень больная лошадка, и все стало на место.

«Хорошо, – сказал Ван. – Все это, конечно, страшно интересно, но я имел в виду первый случай, когда ты могла подумать, что я тоже хворый Пиг или конь. Я помню, – продолжал он, – круглый стол, освещенный кругом розового света, и тебя, стоящую на коленях в кресле рядом со мной. Я сидел на пухлом подлокотнике, а ты строила карточный домик, и каждое твое движение, конечно, было особенно выразительным, как в трансе, сонно-замедленным, но в то же врмя необыкновенно осторожным, и я буквально упивался девичьим запахом твоей голой руки и ароматом волос, теперь загубленным какими-то модными духами. Датирую этот случай – приблизительно – десятым июня: дождливый вечер на исходе моей первой недели в Ардисе».

«Я помню карты, – сказала она, – и свет лампы, и шум дождя, и твой сизый кашемировый джампер, но больше ничего не помню, ничего странного или недостойного, это началось позже. К тому же только во французских любовных романах les messieurs hument запах молодых особ».

«Что ж, я вдыхал, пока ты занималась своим осмотрительным делом. Тактильная магия. Бесконечное терпение. Кончики пальцев подстерегают гравитацию. Нещадно обкусанные ногти, моя милая. Прости мне эти записки, я не могу как следует выразить тягость грузного, липкого желания. Знаешь, я мечтал, что, когда твой замок рухнет, ты махнешь рукой русским жестом смирения с судьбой и сядешь на мою ладонь».

«То был не замок. То была помпейская вилла с мозаиками и росписями внутри – недаром я брала лишь фигурные карты из старых дедовских колод. Что ж, уселась ли я на твою горячую твердую ладонь?»

«На мою раскрытую ладонь, душка. Райские складочки. На миг ты оставалась неподвижной, заполняя мою чашу. Затем ты переменила положение и снова встала на колени».

«Скорее, скорее, скорее, снова собирать плоские яркие карты, чтобы снова строить, снова, едва дыша? Мы все-таки были отвратительно порочными детьми, не правда ли?»

«Все смышленые дети порочны. Вижу, ты все-таки вспоминаешь —»

«Не этот именно случай, а яблоню, и как ты поцеловал меня в шею, et tout le reste. А потом – здравствуйте: апофеоз, Ночь Горящего Амбара!»

19

Что-то вроде старинной загадки («Les Sophismes de Sophie» м-ль Стопчиной в серии «Bibliothque Vieux Rose»): был ли Горящий Амбар раньше Чердака или Чердак был первым? Конечно, раньше! Мы уже целовались вовсю, кузен и кузина, когда случился пожар. Я даже получил из Ладоры кольдкрем «Chteau Baignet» для своих потрескавшихся губ. И мы оба проснулись, каждый в своей комнате, когда она крикнула: «Au feu!» 28 июля? 4 августа?

Кто кричал? Стопчина? Ларивьер? Скажи! Кто кричал, что амбар flambait?

Нет, крик застиг ее, так сказать, в разгар спанья. Я знаю, сказал Ван, кричала та кустарно накрашенная горничная, подводившая глаза твоей акварелью, – во всяком случае, так говорила Ларивьерша, которая обвиняла ее и Бланш в невиданных грехах.

Ах, ну конечно! Но только не эта несчастная Франш, горничная Марины, а наша дурочка Бланш. Да, это она побежала по коридору и потеряла на главной лестнице отороченную горностаем туфельку, как Ашетт в английской версии.

«А ты помнишь, Ван, какой жаркой была та ночь?»

«Еще бы! В ту ночь из-за вспышек —»

В ту ночь из-за докучливых вспышек далеких зарниц, проникавших сквозь черные червы листвы его спального приюта, Ван оставил свои два лириодендрона и отправился досыпать к себе в комнату. Суматоха в доме и вопль горничной прервали редкостный, диамантовый, драматичный сон, предмет которого он позже не смог вспомнить, хотя все еще хранил его в сбереженной шкатулке для драгоценностей. Как обычно, он спал нагишом и теперь колебался, натянуть ли ему шорты или завернуться в клетчатый плед. Он выбрал второе, погремел спичечным коробком, зажег свечку на ночном столике и мигом вышел из комнаты, готовый спасти Аду со всеми ее личинками. В коридоре было темно, где-то восторженно лаяла такса. Из удалявшихся разрозненных криков Ван заключил, что горит так называемый «баронский амбар», огромная, всеми любимая постройка верстах в четырех отсюда. Случись это ближе к осени, полсотни коров могли бы остаться без сена, а Ларивьерша без своего полуденного кофе со сливками. Ван почувствовал себя ущемленным. Они все уехали, а меня оставили одного на весь дом, как бормочет старик Фирс в конце «Вишневого сада» (Марина была сносной г-жой Раневской).

Завернутый в клетчатую тогу, Ван последовал за своим черным двойником вниз по винтовой лестнице, ведущей в библиотеку. Став голым коленом на ворсистый диван под окном, он отвел тяжелые красные шторы.

Дядя Дан с сигарой во рту и Марина в платке, сжимавшая в объятиях Дака, который заносчиво облаивал сторожевых псов, отъезжали со двора в прогулочном автомобиле – красном, как пожарная машина! – среди поднятых рук и качающихся фонарей, и тут же на хрустком повороте подъездной аллеи их обошли верхом на лошадях трое слуг-англичан с тремя французскими служанками en croupe. Казалось, вся прислуга отправилась любоваться пожаром (редкое зрелище в наших сырых и безветренных краях), используя всевозможные – технически и поэтически – средства передвижения: элегические телеги, телеходы, трактовозы, трициклы и даже заводные багажные тележки, которыми станционный смотритель снабдил семейство в память об их изобретателе, Эразме Вине. Одна лишь гувернантка (что уже успела установить Ада, не Ван) как ни в чем не бывало храпела с присвистом в комнате, примыкающей к старой детской, где малышка Люсетта, проснувшись, полежала с минуту неподвижно, после чего пустилась догонять свой сон и как раз успела вскочить в последнюю мебельную фуру.

Ван, стоя на коленях у венецианского окна, следил за удалявшимся воспаленным глазком сигары, наконец пропавшим. Этот всеобщий отъезд… Теперь ты.

Этот всеобщий отъезд представлял собой поистине великолепное зрелище на фоне белесого от сонма звезд небосвода (над почти субтропическим Ардисом), расцвеченного внизу, между черных деревьев, далеким фламинговым заревом, – там, где Горел Амбар. Дорога к нему огибала большое искусственное озеро, которое вижу изрезанным ослепительной чешуйчатой рябью здесь и там каждый раз, когда какой-нибудь лихой грум или кухонный мальчишка пересекал его на водных лыжах, или в роброе, или на плоту: обычный плот оставлял за собой рябь, напоминавшую огненных японских драконов. А теперь можем проследить глазом художника за огнями автомобиля, передними и задними, продвигающимися в восточном направлении вдоль берега АБ этого прямоугольного водоема, затем резко сворачивающими на углу Б, одолевающими его короткую сторону и ползущими обратно на запад, уменьшившись и померкнув, к середине линии дальнего берега, где они уходят на север и исчезают.

Когда последние слуги, повар и ночной сторож, пробежали через лужайку к безлошадной двуколке или коляске, призывно стоявшей поодаль с задранными в небо оглоблями (или то была повозка рикши? Дяде Дану когда-то прислуживал камердинер-японец), Ван с радостью и трепетом увидел прямо там, среди чернильных кустов, Аду в длинной ночной рубашке, идущую со свечкой в одной руке и туфелькой в другой, как если бы она кралась по пятам за отставшими огнепоклонниками. Нет, это было всего лишь ее отражение в окне. Она бросила найденную туфельку в корзину для бумаг и взобралась к Вану на диван.

«Видно что-нибудь отсюда, ах, видно или нет?» – повторяла темноволосая девочка, и сотни амбаров полыхали в ее янтарно-черных глазах, пока она вся лучилась и вглядывалась в блаженном любопытстве. Он взял у нее подсвечник и поставил на подоконник, рядом со своим, более длинным. «Ты голый, ты ужасно гадкий», заметила она без всякого выражения или осуждения, не глядя на него, после чего он, Рамзес Шотландец, затянул свой клетчатый плед потуже, когда она стала рядом с ним на колени. Некоторое время оба любовались романтичным ночным пейзажем в оконной раме. Он начал гладить ее, трепеща, глядя прямо перед собой, проводя рукой слепца вдоль ложбинки ее спины, покрытой лишь тонким батистом.

«Гляди-ка, цыгане», шепнула она, указывая на три темные фигуры – двух мужчин, один из которых нес лестницу, и ребенка или карлика, которые, озираясь, пересекали серую лужайку. Заметив освещенное свечами окно, они тут же ретировались, причем самый маленький из троицы пятился reculons, как будто делая на ходу снимки.

«Я нарочно осталась, надеялась, что и ты тоже, – это предумышленное совпадение», сказала она, или потом сказала, что она так сказала тогда, а он все продолжал ласкать поток ее волос и сминать ее тонкую ночную рубашку, еще не решаясь запустить руку под не, но уже осмеливаясь, однако, оглаживать ее ягодицы, пока она, мягко шикнув, не села на его ладонь и свои пятки, когда пылающий карточный домик рухнул. Она повернулась к нему, и вот он уже припал губами к ее обнаженному плечу, прижимаясь к ней, как тот солдат в очереди.

Впервые слышу о нем. Я полагал, что пожилой господин Нимфопопотам был моим единственным предшественником.

Прошлой весной. Поездка в город. Утренник во французском театре. Мадемуазель потеряла билеты. Бедняга, надо думать, решил, что «Тартюф» – это гулящая или стриптизерша.

Ce qui n’est pas si bte, au fond. Что, в сущности, не так уж и глупо. Хорошо. В той сцене с Горящим Амбаром —

Да?

Ничего. Продолжай.

Ах, Ван, той ночью, в ту минуту, когда мы стояли на коленях, бок о бок, перед зажженными свечами, как Молящиеся Дети на очень скверной картине, обратив – нет, не к Дражайшей Бабуле, получающей рождественскую открытку, а к удивленному и довольному Змию – две пары мягкоскладчатых подошв, унаследованных от древесных прародителей, я, помню, просто сгорала от нетерпения, так хотела получить от тебя кое-какие объяснения чисто научного рода, потому что краем глаза заметила —

Не сию минуту, сейчас это неприятное зрелище, а через мгновение станет и того хуже (или что-то в этом духе).

Ван не мог решить, то ли она вправду феноменально невежественна и чиста, как ночное небо (с которого уже сошло огневое зарево), то ли, напротив, известный опыт побуждает ее вести расчетливую игру. На самом деле это не имело значения.

Погоди, не сию минуту, глухо проговорил он.

Она настаивала: носкажимне… яхочузнать —

Своими мясистыми складками, parties trs charnues этих страстных близнецов, Ван зарывался в черные шелка ее прямых и свободных волос, почти достающих до люмбуса (когда она запрокидывала голову, как сейчас), пытаясь добраться до нагретых постельным теплом ременных мышц шеи. (Нет нужды здесь и в других местах – был еще один подобный отрывок – испещрять довольно гладкий слог темноватыми анатомическими терминами, засевшими в памяти психиатра со студенческих лет. Поздняя приписка Ады.)

«Носкажимне…», повторила она, когда он алчно достиг своей горячей бледной цели.

«Слушай, я хочу знать», сказала она совершенно отчетливо, но уже плохо владея собой, поскольку его жадная ладонь добралась до ее подмышки, а его большой палец нажимал на ее сосок, отчего у нее свербело нёбо и звенело в ушах: звонок, вызывающий горничную в георгианском романе – необъяснимо без участия elettricit —

(Протестую. Нельзя. Запрещено даже на литовском и латыни. Замечание Ады.)

«– хочу знать…»

«Спрашивай, – крикнул Ван, – но только ничего не испорть» (например, это впитывание тебя, обволакивание тебя).

«Скажи, почему, – спросила она (настойчиво, с вызовом, и пламя одной свечи перемигнуло, одна диванная подушка упала на пол), – почему ты там становишься таким толстым и твердым, когда ты —»

«Становлюсь где? Когда я что?»

Вместо объяснения она тактично, тактильно подвигала перед ним животиком, все еще более или менее коленопреклоненная, ее длинные волосы мешали, один глаз смотрел ему в ухо (к тому времени их положение по отношению друг к другу стало довольно прихотливым).

«Повтори!» – крикнул он, словно она была где-то далеко, как отражение в темном окне.

«Покажи немедленно», приказала она.

Он сбросил свой импровизированный килт, и ее тон сразу изменился.

«О дружок, – сказала она, как один ребенок другому. – С него совсем сползла кожица, и он весь горит. Больно? Ужасно больно, да?»

«Прикоснись к нему скорее!» – взмолился он.

«Ван, бедный Ван, – продолжала она уютным голоском славной девочки, которым говорила со своими кошками, гусеницами, окукливающимися питомцами, – да, не сомневаюсь, саднит нестерпимо. Ты уверен, что поможет, если я дотронусь?»

«Еще как, – сказал Ван, – on n’est pas bte ce point» («есть пределы и для глупости» – разг., груб.).

«Рельефная карта, – сказала прелестная педантка, – африканские реки. – Она провела указательным пальцем по голубому Нилу до самых джунглей и поднялась обратно к верховьям. – А это что такое? У подосиновика красного намного менее бархатистая шляпка. Признаться (не переставала она лепетать), он напоминает мне цветок герани или, скорее, пеларгонии».

«Господи, да всем напоминает», сказал Ван.

«А какой он приятный на ощупь, Ван, мне нравится! Правда, очень нравится!»

«Сожми, ты, недотепа, не видишь, я умираю!»

Но наша юная ботаничка совершенно не знала, как обращаться с такой штуковиной, и Ван, которому уже ничего другого не оставалось, грубо водя ею по подолу ее сорочки, не мог сдержать стон, пока исходил лужицей наслаждения.

Она в смятении посмотрела вниз.

«Не то, что ты думаешь, – спокойно заметил Ван. – Это не малая нужда. В сущности, это так же чисто, как соки трав. Что ж, теперь загадка Нила раскрыта, точка, Спик».

(Любопытно, Ван, отчего ты изо всех сил стараешься обратить наше поэтичное и неповторимое прошлое в грязный фарс? Честное слово, Ван! Ах, я-то как раз честен, так все и начиналось. Я не был уверен в себе, отсюда бравада и притворство. Ah, parlez pour vous: я могу торжественно заявить, радость моя, что те знаменитые пальчиковые странствия вверх по твоей Африке и на край земли начались намного позже, когда я знала уже весь путь назубок. Прости, нет; если бы у людей были одинаковые воспоминания, то они не были бы разными людьми. Вот-так-все-и-началось. Но мы-то не «разные»! «Думать» и «воображать» – по-французски одно слово. Подумай о douceur, Ван! О, я думаю об этом, конечно, я думаю – все это было douceur, дитя мое, рифма моя. Так-то лучше, сказала Ада.)

Пожалуйста, продолжай ты.

Обнаженный Ван растянулся на диване, освещаемый свечой, теперь ровно горящей.

«Давай останемся спать здесь, – сказал он. – Они не вернутся до тех пор, пока рассвет снова не раскурит дядину сигару».

«Моя рубашка trempe», прошептала она.

«Сними ее, этим пледом можно укрыться вдвоем».

«Не смотри, Ван».

«Это нечестно», сказал он и помог ей стянуть рубашку, освобождаясь от которой она тряхнула головой. Одно таинственное место ее мелового тела было отмечено угольно-черной штриховкой. Зловредный нарыв оставил у нее между двух ребер розовый шрам. Он поцеловал его и лег на спину, положив руки под голову. Ада сверху изучала его смуглое тело, муравьиный караван, бредущий к оазису пупка; он был довольно волосатым для своего юного возраста. Ее молодые круглые грудки нависали прямо над его лицом. Я осуждаю посткоитальную папиросу мещанина и как врач, и как художник; однако верно и то, что Ван не был равнодушен к наличию на консоли стеклянной шкатулки Турецких Травма-Тисовых папирос – слишком далеко, чтобы до нее можно было дотянуться ленивым движением. Высокие напольные часы отбили неизвестно к чему относящуюся четверть, и Ада, подперев кулачком щеку, уже наблюдала за примечательным, хотя и странно-угрюмым подрагиваньем, неуклонным запуском по часовой стрелке и тяжелым подъемом восстающей мужественности.

Но диванный ворс был колюч, как усеянное звездами небо, и, прежде чем приступить к чему-то еще, Ада, став на четвереньки, принялась иначе устраивать плед и подушки: юная туземка, изображающая крольчиху. Находясь у нее за спиной, он нащупал и сжал в ладони ее горячее маленькое устье и мигом занял положение мальчика, лепящего замок из песка, но она обернулась к нему, простодушно готовая обнять его в том положении, в каком Джульетте советовали принять ее Ромео. Она оказалась права. Впервые за время их любви благословение, гений лирической речи, снизошли на грубоватого подростка – он бормотал и стонал, целовал ее лицо с многословной нежностью, выкрикивая на трех языках, трех величайших в мире языках, ласковые словечки, которым предстояло лечь в основу словаря тайных диминутивов, впоследствии неоднократно пересмотренного и дополненного до дефинитивной редакции 1967 года. Когда его вскрики становились слишком громкими, она усмиряла его, выдыхая ему в рот «ш-ш-ш», и теперь все ее четыре конечности естетвенным образом обхватывали его, как если бы она отдавалась многие годы, во всех наших снах, – но горячая юная страсть (бурлящая, как переполненная ванна Вана, переписывающего эту страницу – своенравный седой словоправ, сидящий на краю отельной постели) не вынесла нескольких первых слепых толчков; она выплеснулась на лепесток орхидеи, и синяя птичка сиалия залилась остерегающей трелью, и огни уже крались обратно в лучах рваной зари, светляки огибали водоем, точки экипажных фонарей превратились в звезды, заскрежетали по гравию колеса, и все собаки вернулись очень довольные ночным развлечением, и ножки племянницы повара Бланш соскочили с тыквенного цвета полицейского фургона в одних чулках, без туфелек (позже, увы, много позже полуночи), и двое наших голых детей, схватив плед и рубашку, похлопали на прощанье по дивану и с легким топотом вернулись в свои целомудренные спальни, унося каждый свой подсвечник.

«А ты помнишь, – сказал седоусый Ван, беря с ночного столика каннабиновую сигарету и гремя желто-голубым спичечным коробком, – какими мы были беспечными, и как Ларивьерша вдруг перестала храпеть и через мгновенье начала с новой силой, и какими холодными были железные ступени, и как меня смутила твоя – как бы это выразить? – необузданность».

«Болван», сказала Ада со своего места у стены, не поворачивая головы.

Лето 1960-го? Переполненный отель где-то между Эксом и Ардезом?

Надо бы начать датировать каждую страницу рукописи: нужно быть добрее к моим неведомым мечтателям.

20

Наутро, еще не оторвав головы от наполненной снами глубокой подушки, добавленной к его во всех иных отношениях аскетичной постели милашкой Бланш (с которой по сновидческим правилам пти-жё он держался за руки в душераздирающем кошмаре – или, быть может, то были только ее дешевые духи), наш юноша тут же почувствовал напор счастья, стучащего в дверь. Он намеренно старался продлить сияние его неопределенности, пустившись по последним следам жасмина и слез вздорного сна, но тигр счастья одним прыжком вторгся в явь. О, радость недавно обретенного права! Ее тень, казалось, накрыла последнюю часть его сна, в которой он сказал Бланш, что научился левитации и что способность с волшебной легкостью парить в воздухе позволит ему побить все рекорды по прыжкам в длину, он сможет, как бы шагая в нескольких вершках от земли, одолевать расстояние, скажем, в десять или одиннадцать метров (слишком большая протяженность может показаться подозрительной): трибуны ревут, а замерший Замбовский из Замбии глядит, подбоченившись, глазам своим не веря.

Нежность придает подлинному триумфу завершенность, умиление умащивает истинное раскрепощение: эмоции, которые во снах не применимы ни к славе, ни к страсти. Невиданная радость, которую Ван испытывал отныне (и до скончанья времен, как он надеялся), во многом черпала свою силу из уверенности, что он волен осыпать Аду, не таясь и не спеша, всеми теми мальчишескими ласками, о которых он прежде не мог и помыслить из страха перед общественным порицанием, из-за мужского эгоизма и моральной оглядки.

По воскресным дням о завтраке, обеде и ужине возвещали три гонга – малый, средний и большой. Первый только что пригласил на завтрак в столовую. Его короткий гром взволновал Вана мыслью, что всего двадцать шесть ступенек отделяет его от юной сообщницы, нежный мускус которой все еще хранила впадина его ладони. Вана охватило чувство восторженного изумления: неужели это в самом деле случилось? Неужели мы теперь вправду свободны? Некоторые комнатные птицы, рассказывают китайские знатоки, тряся от смеха жирными брюхами, каждое треклятое утро, лишь проснутся, бьются о прутья клетки, как бы продолжая свой естественный полет, продлевающий их сон, и падают замертво на несколько минут, хотя в остальное время эти яркоперые узники веселы и покорны, щебечут как ни в чем не бывало.

Ван сунул голую ступню в теннисную туфлю, одновременно вытаскивая из-под кровати ее пару; он поспешил вниз, мимо довольного с виду князя Земского и мрачного Винсента Вина, епископа Балтикомора и Комо.

Но она еще не спустилась. В светлой столовой, полной желтых цветов, склонявших свои венчики в лучах солнца, дядя Данила принимал пищу. Он был одет под стать жаркому деревенскому дню: костюм в яркую полоску, как на конфетных обертках, лиловая фланелевая рубашка, пикейный жилет, красно-синий клубный галстук, очень высокий мягкий воротник, скрепленный золотой английской булавкой (правда, все его аккуратные полоски и тона слегка сместились в процессе печати комиксов, потому что было воскресенье). Он как раз доел первый ломтик поджаренного хлеба, смазанный маслом и Тем Самым Апельсиновым Мармеладом, и теперь, отхлебнув кофе, с индюшиным кулдыканьем полоскал свои зубные протезы, прежде чем проглотить жидкость вместе с аппетитными крошками. Будучи человеком не робкого десятка (у меня имелись некоторые основания так полагать), я мог заставить себя прямо смотреть на его розовое лицо, с этими рыжими (вращающимися) «щетками», но я не был обязан выносить (так думалось Вану в 1922 году, когда он снова увидел цветки этих baguenaudier) его лишенный подбородка профиль с курчавыми рыжими бакенами. Так что Ван не без аппетита оглядывал синие горшочки горячего шоколада и нарезанные хлебные булки, приготовленные для голодных детей. Марина завтракала в постели, дворецкий и Прайс – в укромной нише кладовой (что навевало отчего-то приятные мысли), а м-ль Ларивьер не притрагивалась к еде до полудня, будучи суеверной «мидинеткой» (такая секта, а не галантерея), которой удалось обратить в эту веру даже своего духовника.

«Мог бы и нас взять на пожар, дядюшка», заметил Ван, наливая себе полную чашку шоколада.

«Тебе Ада все расскажет, – ответил дядя Дан, любовно смазывая второй ломтик поджаренного хлеба маслом и мармеладом. – Она в восторге от этой экскурсии».

«А разве она поехала с тобой, неужели?»

«Ну да, в черном шарабане, со всеми дворецкими. Презабавное происшествие, в самом деле».

«Но то, верно, была одна из посудомоек, а не Ада, – сказал Ван. – Я и не знал, – добавил он, – что их здесь несколько, я имею в виду дворецких».

«О, похоже, что так», туманно ответил дядя Дан. Он повторил свое потайное полосканье и, слегка кашлянув, надел очки, но поскольку утренней газеты еще не приносили, снова снял их.

Вдруг Ван услышал ее милый задумчивый голос на лестнице, обращенный к кому-то наверху: «Je l’ai vu dans une des corbeilles de la bibliothque», – вероятно, подразумевая герань или фиалку, а может быть, венерин башмачок. Наступила «пауза у перил», как говорят фотографы, и после того, как из библиотеки донесся радостный крик горничной, голос Ады добавил: «Je me demande, хочу я знать, qui l’a mis l, кто ее туда положил». Aussitt aprs, она вошла в столовую.

Она надела, не сговариваясь с ним, черные шорты, белое джерси и теннисные туфли. Заплетенные в тугую косу волосы были убраны назад, открывая ее большой выпуклый лоб. Розовая сыпь под нижней губой блестела от глицерина сквозь слой небрежно нанесенной пудры. Она была слишком бледной, чтобы казаться по-настоящему красивой. В руках она держала томик стихов. Моя старшая довольно невзрачна, зато волосы дивные, а младшая прехорошенькая, хотя и рыжая, как лиса, – замечала, бывало, Марина. Неблагодарный возраст, неблагодарное освещение, неблагодарный художник, но благодарный любовник. В нем высоко поднялась откуда-то из подложечной впадины настоящая волна обожания. Пронзительное волнение видеть ее, сознавать, что она знает и что никто больше не знает, чему они предавались так свободно, и грязно, и сладостно менее шести часов тому назад, – оказалось слишком сильным для нашего зеленого любовника, несмотря на его попытку опошлить произошедшее посредством моральной коррективы позорного наречия. Выдавив вялое «здрасьте», а не обычное утреннее приветствие (которое она, впрочем, пропустила мимо ушей), – Ван склонился над завтраком, следя в то же время за каждым ее движением тайным полифемовым органом. Проходя за спиной г-на Вина, она легонько шлепнула его по лысому темени своей книжкой и шумно подвинула стулрядом с ним по другую сторону от Вана. Хлопая кукольными ресницами, она наполнила большую чашку шоколадом. Подцепив ложкой кусок сахару и погрузив его в чашку, она с удовольствием глядела, как горячая коричневая масса, и без того сладкая, заливает и растворяет оплывающий зернистый уголок, а затем и весь кубик.

Между тем дядя Дан запоздалым движением согнал со своего темени воображаемое насекомое, поднял глаза, огляделся и наконец заметил появление вновь прибывшей:

«Ах да, Ада, – сказал он, – вот Вану не терпится кое-что выяснить. Чем это ты занималась, милая, пока мы с ним тушили пламя?»

Ада зарделась его отблеском. Вану никогда не приходилось видеть девочки, да еще с такой прозрачно-белой кожей, да и вообще кого бы то ни было, фарфорового или персикового, кто бы краснел так сильно и привычно, и эта особенность огорчала его гораздо больше, чем любой поступок, который мог ее вызвать. Она украдкой бросила растерянный взгляд на помрачневшего мальчика и понесла что-то о том, что она спала как угорелая, то есть убитая, в своей постели.

«Ничего подобного, – резко перебил ее Ван, – ты со мной смотрела на пожар из окна библиотеки. А дядя Дан is all wet (сел в лужу)».

«Mnagez vos amricanismes», сказал тот, а затем широко развел руки в отеческом объятии, встречая простодушную Люсетту, которая вбежала в комнату, держа в кулачке, как хоругвь, игрушечную розовую рампетку для ловли бабочек, с жесткой, будто накрахмаленной, сеткой.

Ван, глядя на Аду, неодобрительно покачал головой. Она показала ему острый лепесток языка, и ее возлюбленный, негодуя сам на себя, почувствовал, что в свою очередь заливается краской. Вот тебе и раскрепощение! Он свернул салфетку кольцом и удалился в мстечко на дальней стороне вестибюля.

После того как она в свою очередь покончила с завтраком, он подстерег ее, напитанную сливочным маслом, на площадке лестницы. Они располагали всего минутой, чтобы сговориться; дело было, с исторической точки зрения, на заре развития романа, еще находившегося в руках дочек викариев и французских академиков, так что такие мгновения были бесценны. Она стояла, почесывая приподнятое колено. Условились пойти на прогулку перед обедом и подыскать неприметный уголок. Ей нужно было закончить перевод для м-ль Ларивьер. Она показала ему свой черновик. Из Франсуа Коппе? Да.

  • Спадают листья в грязь. В полете
  • Их различает лесоруб:
  • Лист клена – по кровавой плоти,
  • По медным листьям – старый дуб.

«Leur chute est lente, – сказал Ван, – on peut les suivre du regard en reconnaissant: этот парафрастический подход с полетом и лесорубом, конечно, чистый Лоуден (незначительный поэт и переводчик, 1815–1895). Пожертвовать же первой половиной строфы ради спасения второй – все равно что бросить возницу на съедение волкам, как сделал один русский барин, после чего и сам выпал из саней».

«А я думаю, что ты очень жесток и глуп, – сказала Ада. – Стишок этот не претендует ни на произведение искусства, ни на блестящую пародию. Это выкуп, который требует свихнувшаяся гувернантка от бедной переутомленной школьницы. Жди меня в беседке у кустов пузырника, – добавила она, – я приду ровно через шестьдесят три минуты».

Ладони у нее были холодными, а шея горячей; юный помощник почтальона звонил у парадной двери; Бут, молодой лакей, побочный сын дворецкого, пошел отворять, ступая по гулким плитам холла.

По воскресеньям почта запаздывала из-за пухлых воскресных приложений к балтикоморским, калужским и лужским газетам, которые старик-почтальон Робин Шервуд, облаченный в ярко-зеленую форму, развозил верхом на лошади по сонной округе. Ван, сбегавший с террасы через ступень и напевавший школьный гимн, – единственная мелодия, которую он когда-либо мог воспроизвести, – заметил Робина: сидя на старой гнедой кобыле, он держал за поводья более живого черного жеребца своего воскресного помощника, красавца-англичанина, к которому (как судачили за розовыми изгородями) старик был привязан гораздо крепче, чем того требовала служба.

Ван дошел до третьей лужайки и до самой беседки; он внимательно осмотрел сцену, подготовленную для постановки, «как провинциал, явившийся за час до начала оперы после целого дня тряского пути по проселочным дорогам, поросшим маками и васильками, которые цеплялись за ободья и мелькали в колесах его брички» (из «Урсулы» Флоберга).

Голубые бабочки, размером с репницу и того же европейского происхождения, быстро кружили над кустами и садились на поникшие соцветия желтых цветов. Сорок лет спустя и при более благоприятных обстоятельствах наши влюбленные вновь с удивлением и радостью увидят таких же насекомых и такие же кусты пустырника, растущие вдоль лесной тропы около Зустена, в Валлийском кантоне. Сейчас он с нетерпением готовился набрать побольше деталей, которые сможет вскоре неторопливо перебирать в памяти. Растянувшись на дерне, он следил за крупными и смелыми голубянками, обмирая от вида воображаемых им белых ног и рук Ады в пятнистом свете беседки и рассудительно убеждая себя в том, что реальность не может тягаться с фантазией. Искупавшись в широком и глубоком ручье за боскетом, он с мокрыми волосами и звенящей кожей вернулся к беседке, где испытал редкое удовольствие, найдя точную репродукцию своего видения, воплощенного в живой белизне слоновой кости, с той лишь разницей, что она распустила волосы и надела короткое платьице из яркого ситца, которое он так страстно любил и так пылко мечтал запятнать в столь недавнем прошлом.

Он решил раньше всего заняться ее ногами, ему казалось, что прошлой ночью он не отдал им должного; покрыть их поцелуями, от А – арки подъема ступни, до бархатистой – ижицы, и это намеренье Ван немедленно исполнил, как только они уединились в глубине хвойной рощи, замыкавшей парк по обрыву скалистой кручи, отделявшей Ардис от Ладоры.

Так и осталось неустановленным, хотя они и не стремились это установить, – как, когда и где он ее «дефлорировал» – вульгаризм, значение которого Ада в Стране чудес случайно нашла в «Энциклопедии Фроди»: «…прорвать вагинальную перепонку девственницы по-мужски или механическим способом»; к чему был дан пример: «Благоденствие его души подверглось дефлорации (Иеремия Тейлор)». Произошло ли это на клетчатом пледе в ночь пожара? Или в другой день под лиственницами? Может быть, позже, в стрелковом тире, или на чердаке, на крыше, на неприметном балконе, в ванной, или – не без риска – на ковре-самолете? Мы не знаем и не очень-то хотим знать.

(Ты так много и так часто целовал, покусывал, и теребил, и теснил меня там, что моя девственность потерялась в этой горячке; но я отлично помню, мой милый, что к середине лета машина, которую наши предки именовали «сношением», работала столь же слаженно и гладко, как и потом, в 1888 году и после. Приписка на полях красными чернилами.)

21

Аде не разрешалось свободно пользоваться библиотекой. Согласно последнему реестру, отпечатанному 1 мая 1884 года, она состояла из 14 841 издания, но даже этот простой перечень гувернантка предпочитала держать от ребенка подальше, «pour ne pas lui donner des ides». Разумеется, на ее собственных полках стояли таксономические труды по ботанике и энтомологии, а также школьные учебники и несколько выхолощенных популярных романов. В библиотеке же ей не только воспрещалось рыться без надзора, но и каждая книга, которую она брала, чтобы почитать в постели или в беседке, проверялась ее наставницей и выписывалась «en lecture» с указанием имени и с проштемпелеванной датой в картотеке, содержавшейся м-ль Ларивьер в скрупулезном хаосе и в каком-то отчаянном порядке (со вставками запросов, сигналов бедствия и даже проклятий на осьмушках розовой, красной или багровой бумаги) ее кузеном, миниатюрным старым холостяком Филиппом Верже, болезненно замкнутым и застенчивым господином, который дважды в месяц приходил в библиотеку ради нескольких часов тихой работы – до того в самом деле бесшумной, что однажды вечером, когда высокая подвижная лестница, на вершине которой мосье Верже стоял с охапкой книг, вдруг очень медленно повалилась жуткий обморок, он навзничь упал на пол вместе с лестницей и книгами в такой невозмутимой тишине, что преступница Ада, полагавшая, что в библиотеке никого нет (она вынимала и пролистывала совершенно разочаровавшие ее «Тысячу и одну ночь»), приняла его падение за тень двери, тишком отворенной каким-то пухлявым евнухом.

Близость Ады с ее cher, trop cher Ren, как она иногда, ласково подшучивая, называла Вана, кардинально переменила положение дел – какие бы декреты ни были оглашены доселе. Едва приехав в Ардис, Ван уведомил свою бывшую гувернантку (у которой были основания принимать его угрозы всерьез), что если ему воспретят брать в библиотеке в любое угодное ему время, на любой срок и без всяких отметок «en lecture» все, что ему вздумается, какой-нибудь том, или собрание сочинений, или брошюрки в коробках, или инкунабулы, – он попросит отцовскую библиотекаршу, мисс Вертоград, безупречно-исполнительную и бесконечно услужливую старую деву того же формата и приблизительно того же года выпуска, что и мосье Верже, отправить в Ардис-Холл сундуки с произведениями вольнодумцев восемнадцатого века, трудами немецких сексологов и полными комплектами всяких камасутр и Нафзави в дословных переводах и с апокрифическими дополнениями. Озадаченная м-ль Ларивьер могла бы спросить, что думает на этот счет хозяин Ардиса, но она никогда не обсуждала с ним ничего серьезного с того дня (в январе 1876 года), когда он нежданно-негаданно (и, по совести сказать, без огонька) попытался за ней приударить. Что же до дражайшей и легкомысленной Марины, то она лишь заметила, когда к ней обратились, что в Вановы годы она отравила бы свою гувернантку тараканьей бурой, ежели бы ей запретили читать, ну, к примеру, тургеневский «Дым». Засим все, что Ада желала или могла бы пожелать прочесть, Ван предоставлял в ее распоряжение в разных укромных уголках усадьбы, и единственным видимым следствием все возраставшего недоумения и отчаяния мосье Верже было увеличение того странного белоснежного праха, который он всегда оставлял после себя, то там, то здесь, на темном ковре или в ином месте, смотря по тому, где он занимался своей кропотливой работой, – что за казнь египетская для такого опрятного маленького господина!

На славном рождественском балу для служащих частных библиотек, устроенном года за два до того попечением Брайлевского Клуба в Радуге, чуткая мисс Вертоград заметила, что смеявшийся мелким смехом Верже, с которым она разорвала доставшуюся им крохотную хлопушку (ожидаемого хлопка не последовало, и за красивой золотой бумагой, гофрированной с обоих концов, не оказалось ни конфеты, ни брелока, ни какого-либо иного подарка судьбы), разделял с ней, кроме того, примечательную кожную болезнь, которая недавно была описана знаменитым американским писателем в романе «Хирон» и о которой уморительным слогом поведал известный эссеист лондонского еженедельника, еще одна ее жертва. Мисс Вертоград очень деликатно стала передавать через Вана довольно неблагодарному французскому господину библиотечные бланки с разного рода краткими советами: «Ртутная мазь!» или «„Hhensonne“ творит чудеса». М-ль Ларивьер, знавшая о напасти своего брата, отыскала статью «Псориаз» в однотомной медицинской энциклопедии, которая досталась ей в наследство от матери и которая не только отлично послужила ей самой и ее воспитанникам при всяких пустяковых случаях, но и безотказно снабжала подходящими недугами героев ее рассказов, печатавшихся в «Квебекском ежеквартальнике». Применительно к данному случаю энциклопедия оптимистично предписывала «по крайней мере дважды в месяц брать теплую ванну и избегать пряной пищи». М-ль перестукала эту рекомендацию на машинке и передала кузену в особом конверте, украшенном печатным пожеланием «Скорейшего выздоровления». Этим, однако, дело не кончилось. Ада показала Вану письмо от д-ра Кролика, посвященное тому же предмету; в нем сообщалось следующее: «Этих несчастных, покрытых пунцовыми пятнами, серебристой чешуей или желтыми струпьями, безобидных псориатиков, кожная болезнь которых не заразна и которые во всех иных отношениях могут быть абсолютно здоровыми людьми – поскольку их бобо отлично предохраняет „и от люэса, и от гусарского насморка“, как говаривал мой учитель, – в Средние века принимали за прокаженных, да-да, прокаженных, и тысячи, если не миллионы Верже и Вертоград выли и лопались, привязанные энтузиастами к столбам на площадях Испании и других огнелюбивых стран». Эту записку, впрочем, они решили не подсовывать смиренному мученику в картотеку под литерами PS, как сперва хотели сделать: знатоки чешуекрылых бывают чересчур красноречивыми, говоря о чешуйках.

Первого августа 1884 года бедный библиотекарь подал dmission plore, и с той поры романы, стихи, научные и философские труды стали исчезать из библиотеки без следа. Они пересекали лужайки и плыли вдоль живых изгородей, подобно предметам, которые уносил Человек-невидимка в восхитительной сказке Уэллса, и опускались Аде на колени, где бы юные любовники ни назначали свои свидания. Оба искали в книгах волнения, как делают лучшие читатели; оба находили во многих прославленных сочинениях претенциозность, скуку и прикрытое гладким слогом невежество.

При первом чтении (лет в девять или десять) повести Шатобриана о романтичных единокровных брате и сестре Ада не совсем поняла предложение «les deux enfants pouvaient donc s’abandonner au plaisir sans aucune crainte». Один похабный критик в сборнике статей «Les muses s’amusent» («Музы резвятся»), которым Ада теперь могла вдоволь натешиться, пояснил, что «donc» относится как к бесплодию нежного возраста, так и к бесплодности нежного кровосмесительства. Ван, впрочем, сказал на это, что и писатель, и критик заблуждаются, и в доказательство обратил внимание своей ненаглядной на главу в опусе «Акт половой и акт правовой», посвященную общественным последствиям пагубного каприза природы. В те времена в этой стране определение «виновный в кровосмешении» означало не только «порочный» – значение, обсуждавшееся больше лингвистами, чем юристами, – но также предполагало (к примеру, во фразе «кровосмесительное сожительство») покушение на естественный ход человеческой эволюции. История давно уже заменила апеллирование к «божественному праву» здравым смыслом и научно-популярными воззрениями. При сложившемся взгляде на вещи видеть в «инцесте» преступление – все равно что полагать таковым и инбридинг. Однако, как еще во дни Мятежей Альбиносов в 1835 году смело заметил судья Болд, практически все североамериканские и татарские скотоводы и земледельцы применяли инбридинг как метод разведения, который способствовал (при осмотрительном использовании) сохранению, улучшению, устойчивости и даже восстановлению особенно ценных свойств той или иной породы или сорта. При неосмотрительной практике родственное смешение приводило к различным формам вырождения, к появлению калек, немощных, «немых мутантов» и, наконец, к безнадежной бесплодности. Вот это уже отдавало «преступлением», и поскольку никто не мог рационально контролировать оргии беспорядочного инбридинга (где-то в бескрайней Татарии пятьдесят поколений все более и более шерстистых овец недавно пресеклись рождением одного последнего ягненка, совершенно голенького, пятиногого и беспомощного, и хотя многие заводчики и овчары были казнены, возродить тучную породу так и не удалось), возможно, лучшим решением было вовсе запретить «кровосмесительное сожительство». Судья Болд и его сторонники с этим не согласились, усмотрев в «сознательном запрете возможного блага ради предотвращения вероятного зла» покушение на одно из неотъемлемых прав человека – на право наслаждаться свободой собственной эволюции, свободой, которую никогда не знало ни одно другое живое существо. К несчастью, после слухов о беде, постигшей волжские стада и их пастухов, в разгар споров С. Ш. А. потрясли fait divers, подкрепленные более точными данными. Некто Иван Иванов, американец из Юконска, кратко охарактеризованный как «привычно пьяный поденщик» («чудное определение истинного художника», вскользь заметила Ада), ухитрился каким-то образом, во сне (как утверждал он сам и члены его большой семьи), обрюхатить свою пятилетню правнучку Марью Иванову, а затем, пять лет спустя, в очередном припадке беспамятства, заделал ребеночка ее дочке Дарье. Фотографии Марьи, десятилетней бабули, с маленькой Дарьей и ползающей у ее ног Варенькой, облетели все газеты, и немало забавных парадоксов проистекло из этого генеалогического фарса, затронувшего не всегда чистые отношения многочисленных представителей клана Ивановых в возмущенном Юконске. Дабы шестидесятилетний лунатик не продолжил пополнять свой род, его, как того требовал древний русский закон, сослали на пятнадцать лет в монастырь. После освобождения он предложил загладить свою вину женитьбой на Дарье, к тому времени ставшей дебелой бабой со своими заботами. Репортеры много писали об этой свадьбе и бесчисленных дарах от доброхотов (старушки из Новой Англии, передовой поэт из Вальс-колледжа Теннесси, целая мексиканская школа всем скопом, и т. д.), и в тот же день Гамалиил (тогда еще крепкий молодой сенатор) с такой силой треснул по столу переговоров, что повредил кулак. Он потребовал пересмотра дела и смертной казни. То был, разумеется, лишь эмоциональный жест, и все же «дело Иванова» отбросило длинную тень на скромный вопрос о «благотворном инбридинге». К середине столетия не только двоюродным, но и дядьям и внучатым племянницам запрещалось вступать в браки, а в некоторых особенно обильных волостях Эстотии, где в избах, случается, с дюжину членов одной крестьянской семьи разных полов и возрастов вповалку спят на тонком, как блинъ, тюфяке, для удобства дозорных с керосиновыми фонарями (антиирландские бульварные газеты прозвали их «Подглядывающими Патриками») запретили на ночь занавешивать окна.

В другой раз Ван не мог не рассмеяться от души, когда добыл для энтомологички Ады следующий отрывок из достоверной «Истории копулятивных обычаев»: «Некоторые опасности и нелепости, связанные с миссионерской позицией, которая повсеместно принята для целей продолжения рода нашей пуританской интеллигенцией и которая справедливо высмеивается „примитивными“, но здравыми туземцами островов Бегоури, отмечены известным французским востоковедом [следует обширная сноска, здесь опускаемая], описавшим брачные привычки гнуса Serromyia amorata Poupart. Совокупление происходит с прижатием брюшных поверхностей самца и самки и соприкосновением ротовых отверстий. После заключительного содрогания (frisson) мушиного коитуса самка высасывает внутренности своего страстного партнера через его ротовое отверстие. Предполагается (см. Пессон et al.) [еще одна пространная сноска], что всякие лакомства, такие как сочная лапка жука, завернутая в паутину, или даже обычный пустячок (легкомысленный тупик или утонченное начало эволюционного процесса – qui le sait!), к примеру, аккуратно обернутый и перевязанный листовидным отростком красного папоротника цветочный лепесток, который некоторые мушиные самцы (но, очевидно, не кретины, принадлежащие к виду femorata и amorata) предусмотрительно подносят самке перед спариванием, предохраняют их от неуместной прожорливости юной леди».

Но еще забавнее было «сообщение» некой канадской социальной работницы Mme de Ran-Fichini, опубликовавшей свой трактат «О противозачаточных средствах» на капусканском наречии (она не хотела смущать эстотианцев и соединенных штатианцев, желая в то же время просветить своих более закаленных коллег). «Sole sura metoda, – писала она, – por decevor natura, est por un strong-guy de contino-contino-contino jusque le plesir brimz; et lors, a lultima instanta, svitchera a l’altra gropa (желобок); ma perquoi una femme ardora andor ponderosa ne se retorna kvik enof, la transita e facilitata per positio torovago». (Единственный надежный способ обмануть природу, это крепкому молодцу продолжать-продолжать-продолжать, покуда блаженство вот-вот не хлынет через край, и тогда в последний миг переключиться на другой желобок: так как женщина от страсти и/или неуклюжести не может повернуться достаточно быстро, то переход лучше делать в позе тороваго.) Заключительный темный термин в прилагаемом глоссарии объяснялся на грубоватом английском как «позитура, обыкновенно используемая в глубинке на всем протяжении Соединенных Америк, от Патагонии до Гаспе, всей тамошней сволочью, начиная с сельской знати и кончая последней крестьянской скотиной».

«Ergo, – заключил Ван, – гори наш миссионер синим пламенем».

«Твоя вульгарность беспредельна», сказала Ада.

«Что ж, я предпочитаю сгореть, чем быть заживо съеденным этой твоей Шерами – или как там ее кличут – и чтобы моя вдова отложила на моих останках горку крошечных зеленых яичек!»

Парадоксально, но в «ученой» (scient) Аде наглядные пособия с гравюрами различных органов, картинами мрачных средневековых борделей и фотографиями того или иного маленького Кесаря, извлекаемого из утробы мясниками в передниках (в прошлом) и эскулапами в масках (ныне), вызывали лишь смертную скуку. Вана же, не терпевшего «естествознания» и яростно отказывавшего физической боли в праве на существование в любом из миров, бесконечно привлекали изображения и описания истерзанной человеческой плоти. В остальном, в отношении более приятных предметов, их вкусы и искусы были почти идентичными. Им нравились Рабле и Казанова, они не выносили сира Сада, герра Мазоха и Генриха Мюллера. Английская и французская фривольная поэзия, порой остроумная и познавательная, в конечном счете вызвала у них непреодолимое отвращение, а присущая ей склонность (особенно во Франции до вторжения) описывать половые подвиги монахов с монашками, представлялась им столь же непостижимой, сколь и удручающей.

Собранная дядей Даном коллекция гравюр восточной эротики оказалась вполне второсортной в художественном отношении и абсурдной в рассуждении человеческой пластики. Самая разудалая и дорогая картина изображала монголку с тупым овальным лицом, увенчанным безобразной прической, которая отдавалась сразу шестерым довольно упитанным и бесстрастным гимнастам в помещении, похожем на витрину: с ширмами, цветочными горшками, шелками, бумажными веерами и глиняной посудой. Трое мужчин, изогнувшись в одинаково неудобных и замысловатых позах, одновременно использовали три главных отверстия блудницы; двое пожилых клиентов обслуживались ею мануально, а шестому, карлику, оставалось довольствоваться ее деформированной стопой. Шестеро других сластолюбцев пристроились к задам ее непосредственных партнеров, а еще один удовлетворял свою похоть с помощью ее подмышки. Дядя Дан, терпеливо распутавший все эти конечности и жировые складки, прямо или косвенно связанные с совершенно невозмутимой дамой, каким-то образом сохранившей остатки одежды, написал карандашом цену гравюры и пометил ее как «Гейша с тринадцатью любовниками». Ван, однако, обнаружил пятнадцатый пупок, выведенный щедрым художником, но не получивший какого-либо анатомического оправдания.

Библиотека предоставила высокие декорации для незабываемой сцены Горящего Амбара; она распахнула свои остекленные двери; она сулила долгую идиллию библиомании; она могла бы стать главой в одном из старых романов на одной из ее собственных полок; оттенок пародии придал ее теме свойственную самой жизни комическую разрядку.

22
  • Сестра моя, ты помнишь гору,
  • И дубъ высокiй, и Ладору?
  • My sister, do you still recall
  • The blue Ladore and Ardis Hall?
  • Don’t you remember any more
  • That castle bathed by the Ladore?
  • Ma soeur, te souvient-il encore
  • Du chteau que baignait la Dore?
  • Сестра моя, все ль помнишь ты
  • Ладорский замок, плеск реки?
  • My sister, you remember still
  • The spreading oak tree and my hill?
  • Oh! qui me rendra mon Aline
  • Et le grand chne et ma colline?
  • О, кто мне Джилль мою вернет,
  • И старый дуб, ручей, и грот?
  • Oh! qui me rendra, mon Adle,
  • Et ma montagne et l’hirondelle?
  • Oh! qui me rendra ma Lucile,
  • La Dore et l’hirondelle agile?
  • Кто б нашей речью переал
  • Ту прелесть, что он воспевал?

Они отправлялись на лодочные прогулки по Ладоре, плавали, следовали изгибам любимой реки, старались подобрать к ее имени новые рифмы; они взбирались на вершину холма к черным развалинам «Шато Бриана», где стрижи все так же кружат вокруг его башни. Они ездили в Калугу, на местные воды, и посещали семейного дантиста. Ван, листая журнал, услышал, как в соседней комнате Ада вдруг вскрикнула и отчетливо сказала: «чортъ» – чего никогда себе прежде не позволяла. Они пили чай у соседки, графини де Пре, которая безуспешно пыталась продать им хромую лошадь. На ярмарке в Ардисвилле им особенно понравились китайские акробаты, немецкий клоун и дюжая черкесская княжна, глотательница шпаг, которая начала с фруктового ножа, затем перешла к усыпанному самоцветами кинжалу и под конец заглотила громадную салями вместе с бечевкой и прочим.

Они ласкали друг друга – чаще всего в долинах и лощинах.

Энергия двух наших подростков показалась бы ординарному физиологу совершенно ненормальной. Их неудержимое взаимное влечение становилось непереносимым, если в течение трех-четырех часов не бывало удовлетворено несколько раз – в тени или на солнце, на крыше или в погребе, все равно где. Несмотря на необычайную пылкость, Ван едва поспевал за своей белокожей маленькой amorette (местный французский жаргон). Их невоздержанность в телесных усладах граничила с безумием и могла бы сильно сократить эти юные жизни, если бы лето, казавшееся беспредельным разливом зеленого великолепия и свободы, не начало туманно указывать на возможность упадка и увядания, на умолкание своей колоратуры – последний курорт натуры, удачная аллитерация (когда бабочки и бутончики имитируют друг друга), на приближение первой паузы в конце августа, первого безмолвия в начале сентября. Сады и виноградники в тот год были особенно живописны; и Бена Райта рассчитали после того, как он позволил себе испустить ветры, отвозя Марину и м-ль Ларивьер домой с праздника Виноградного Урожая в Брантоме, вблизи Ладоры.

Что напоминает нам следующее. В каталоге Ардисовской библиотеки под шифром «Exot Lubr» значился пышный альбом (известный Вану благодаря любезности мисс Вертоград), озаглавленный «Запретные шедевры: сто полотен из частной коллекции Нац. Гал. (спец. хран.), отпечатан для Е. К. В. Короля Виктора». Альбом содержал превосходно отснятое в цвете собрание того рода любострастной и нежной живописи, которую итальянские мастера позволяли себе создавать промеж нескончаемых благочестивых Воскресений Христовых в продолжение нескончаемо долгого и похотливого Ренессанса. В библиотеке имелась лишь карточка, а сам альбом был не то утерян, не то украден, или же спрятан на чердаке среди личных вещей дяди Ивана, порой довольно причудливых. Вану не удалось вспомнить автора памятной картины, но ему казалось, что она могла относиться к раннему периоду Микеланджело да Караваджо. Маслом, на необрамленном холсте, были изображены двое нагих проказников, мальчик и девочка, в увитом плющом или лозой гроте или возле небольшого водопада, увенчанного аркой зелени с листьями бронзового и темно-изумрудного оттенков, которые перемежались огромными кистями сквозистого винограда – и все тени и ясные отражения плодов и листвы волшебно мешались с обнаженной жилковатой плотью.

Так или иначе (это, кажется, не более чем выражение-связка), однажды пополудни он ощутил себя перенесенным в этот запретный шедевр, когда все уехали в Брантом, а они с Адой загорали на краю Каскада в лиственной роще Ардис-Парка, и его нимфетка склонялась над ним и его жилистым желанием. Ее длинные прямые волосы, имевшие в тени однородный иссиня-черный колер, в геммолюбивых лучах солнца обнаруживали глубоких тонов каштаново-бурые оттенки, мешавшиеся с темно-янтарными долгими прядями, покрывавшими ее впалую щеку или грациозно рассекавшимися ее поднятым плечом цвета слоновой кости. Текстура, лоск и аромат этих караковых шелков, воспламенив его чувства в самом начале того рокового лета, продолжали возбуждать их, мощно и мучительно, еще долгое время после того, как его молодое волнение открыло в ней другие источники неизлечимого блаженства. В девяносто лет Ван вспоминал свое первое падение с лошади с едва ли не меньшим замиранием мысли, чем тот самый первый случай, когда она склонилась над ним и он завладел ее волосами. Они скользили по его ногам, щекотали в паху, струились на его трепещущий живот. Сквозь этот поток студент-искусствовед мог видеть вершинное достижение школы trompe-l’oeil, величественное, многоцветное, выступающее из темного фона, отлитое в профиль сгущением караваджевского света. Она ласкала его; она обвивала его: так вьюнок все тесней и тесней оплетает колонну, впиваясь в ее шейку все слаще, а затем растворяя хватку в темно-алой сладости. Был виноградный лист, в котором гусеница бражника оставила серповидную проединку. Был знаменитый микролепидоптерист, исчерпавший запасы латинских и греческих названий и принявшийся создавать такие номенклатурные имена, как Мэрикисми, Адакисми, Охкисми. Она поцеловала его. Чья это кисть вступает теперь? Дразнящего Тициана? Опьяненного Пальма иль Веккьо? Нет, эта девочка могла быть кем угодно, но только не белокурой венецианкой. Быть может, Доссо Досси? Фавн, изнуренный Нимфой? Обессиленный Сатир? Не царапает ли тебе язык твой недавно запломбированный зуб? Он изранил меня. Ах, это шутка, моя цирковая черкешенка.

Миг спустя вступили голландские мастера: Девушка, входящая в заводь под маленьким водопадом, чтобы омыть свои локоны, и сопровождающая незабвенный жест их выжимания сжиманием губ, – тоже незабвенным.

  • А помнишь, башенка была,
  • Что «Мавровой» ты прозвала?
  • Ужель забыла ты, сестра,
  • Ладору, дуб, et cetera?
23

Дни шли своей счастливой чередой, пока м-ль Ларивьер не потянула поясницу, катаясь на карусели на Винодельческой ярмарке, посещение которой понадобилось ей, помимо прочего, для подбора декорации к задуманному рассказу (о провинциальном мэре, задушившем девочку по имени Рокетт): зная по опыту, что озноб вдохновения нигде не сберегается лучше, чем в la chaleur du lit, она решила слечь на целых пять дней. Предполагалось, что все это время за Люсеттой будет присматривать вторая горничная с верхних комнат, Франш, ни наружность, ни нрав которой не напоминали кротость и живую грацию Бланш; Люсетта же делала все возможное, чтобы избавиться от надзора ленивой служанки ради общества своего кузена и сестры. Грозные слова: «Что ж, если господин Ван разрешит тебе войти…» или «Конечно, я уверена, что мисс Ада не станет возражать, если ты отправишься с ней по грибы…» – звучали погребальным звоном по их любовной вольнице.

Покуда м-ль, уютно устроившись, описывала берег речки, где так любила резвиться малышка Рокетт, Ада сидела с книжкой на таком же берегу, время от времени мечтательно поглядывая в сторону манящих зарослей вечнозеленых кустов (нередко дававших приют нашим любовникам) и на босого, коричневого от солнца Вана в одних подвернутых саржевых штанах, искавшего свои ручные часики, которые, как ему казалось, он обронил среди незабудок (но которые, о чем он позабыл, Ада надела себе на руку). Люсетта, бросив скакалку, сидела на корточках у ручья и купала резиновую куклу, размером с человеческого зародыша. То и дело она выпускала забавный фонтанчик воды из дырочки, которую Ада, поддавшись дурному вкусу, провертела для нее в скользкой оранжево-красной игрушке. С неожиданным своеволием, которое порой выказывают неодушевленные предметы, кукла вывернулась из рук Люсетты и устремилась прочь, несомая потоком. Ван под ивой стянул штаны и вернул беглянку. Поразмыслив немного, Ада захлопнула книгу и сказала Люсетте, заворожить которую обычно не составляло труда, что она, Ада, вдруг почувствовала, как стремительно превращается в дракона, что чешуя ее зеленеет, что она уже стала драконом и что Люсетту нужно привязать к дереву скакалкой, дабы Ван мог спасти ее в последний миг. Девочка почему-то заупрямилась, но силы были неравны: Ван с Адой оставили взбешенную пленницу крепко привязанной к стволу ивы, после чего «вскачь», изображая стремительное бегство и погоню, устремились во мрак сосновой рощи, где исчезли на несколько сладостных минут. Извивавшейся Люсетте каким-то образом удалось сорвать одну из красных ручек скакалки, и она уже почти освободилась от пут, когда дракон и рыцарь теми же скачками вернулись к ней.

Девочка пожаловалась гувернантке, которая, совершенно неверно истолковав происшествие (что можно было сказать и по отношению к ее новому сочинению), пригласила Вана к себе и с отгороженной ширмой постели, от которой разило жидкой мазью и птом, настоятельно попросила его не кружить Люсетте голову, делая из нее сказочную «деву в беде».

На другой день Ада сообщила матери, что Люсетте давно пора принять ванну и что она хотела бы ее выкупать, даже если гувернантка станет возражать. «Хорошо, – сказала Марина (она готовилась принять соседа и его протеже, молодого актера, в своем лучшем стиле Леди Марины), – но температура должна быть выдержана от начала и до конца и равняться в точности двадцати восьми градусам (как было заведено с восемнадцатого столетия), а кроме того, она должна выйти из ванны через десять – максимум двенадцать минут».

«Чудесная мысль», сказал Ван, помогая Аде нагреть бак, наполнить старую, потрескавшуюся ванну и согреть несколько полотенец.

Хотя Люсетте и шел всего девятый год и тело ее не отличалось развитостью, она не избежала той иллюзии половой зрелости, которая свойственна рыженьким девочкам: штриховка яркого пуха в подмышках и толстенький мысок, будто посыпанный медной пылью.

Водяной каземат ждал свою пленницу, и будильник обещал любовникам целую четверть часа.

«Пусть сначала намокнет как следует, намылишь ее после», сказал Ван, уже плохо владея собой.

«Да, да, да!» – крикнула Ада.

«А я – Ван», сказала Люсетта, стоя в ванне с куском багрового мыла между ног и выпячивая блестящий животик.

«Будешь так делать, станешь мальчишкой, – строго сказала Ада, – и тебе будет не до смеха».

Девочка начала опасливо погружать ягодицы в воду.

«Слишком горячая, – сказала она. – Ужас какая горячая!»

«Остынет, – ответила Ада. – Садись-ка и наслаждайся. Вот твоя кукла».

«Ну же, Ада, ради всего святого, оставим ее мокнуть», взмолился Ван.

«И помни, – прибавила Ада, – даже не вздумай выбраться из этой дивной теплой водички, пока не прозвенит будильник, – иначе умрешь, потому что так сказал Кролик. Я приду тебя намылить, но не зови меня: нам нужно пересчитать белье и разложить носовые платки Вана».

Заперев L-образную ванную комнату изнутри, двое старших детей укрылись в ее боковой части, в уголке между комодом и старым заброшенным катком для белья, где они были недосягаемы для аквамаринового ока ванного зеркала; но едва они закончили в этом потайном закуте свое неистовое и неудобное соитие, сопровождавшееся идиотским звяканьем пустой лекарственной склянки на полке, как Люсетта звонко позвала их из своей купели и горничная постучала в дверь: м-ль Ларивьер тоже потребовалась горячая вода.

Они перепробовали все мыслимые уловки.

К примеру, однажды, когда Люсетта была особенно назойлива – из носу у нее текло, она поминутно дергала Вана за руку, хныкала, ходила за ним по пятам, ее обычное желание быть рядом с ним приобрело черты настоящей мании, – Ван со всей своей убедительностью, обаянием и красноречием сказал заговорщицким тоном:

«Взгляни-ка, моя милая. Вот эта коричневая книжка – одна из главных моих ценностей. Представь, в мою школьную куртку вшит для нее особый внутренний карман. Сколько раз мне приходилось драться с подлыми мальчишками, норовившими стащить ее у меня! Что же это за книга (благоговейно перелистывает страницы)? А это – собрание самых красивых и знаменитых стихотворений, когда-либо написанных по-английски. К примеру, вот это, совсем коротенькое, сорок лет тому назад сочинил, обливаясь слезами, поэт-лауреат Роберт Браун, пожилой господин, на которого мне однажды указал отец – стоящего высоко на вершине утеса, под кипарисом, недалеко от Ниццы, и глядящего вниз, на пенящийся бирюзовый прибой: незабываемое зрелище для всех. Стишок называется „Питер и Маргарет“. У тебя есть, скажем (поворачивается к Аде, делая вид, что этот вопрос требует совещания), сорок минут („Ах, дай ей час, она не может выучить даже 'Mironton, mirontaine'“), – ладно, пусть целый час, чтобы выучить эти восемь строк наизусть. Мы с тобой (шепотом) докажем твоей гадкой и заносчивой сестре, что глупышка Люсетта способная девочка. Если же (легонько касаясь губами ее стриженых волос), если же, душка моя, ты сможешь повторить их, поразив Аду тем, что не сделаешь ни единой ошибочки – будь внимательна с „там – тут – здесь“ и со всеми прочими мелочами, – если ты сможешь сделать это, я отдам тебе эту многоценную книгу навсегда» («Пусть лучше выучит другое, где речь идет о том, чтобы найти перо и увидеть самого павлина-Пикока, – сухо сказала Ада. – Оно посложнее будет»). – «Нет-нет, мы уже остановились на этой маленькой балладе. Отлично. Теперь иди туда (открывает дверь) и не выходи, пока я не позову. В противном случае ты лишишься награды, о чем будешь жалеть всю жизнь».

«Ах, Ван, какой ты милый», сказала Люсетта, медленно отступая в свою комнату и озадаченно разглядывая необыкновенный форзац книги, с его именем, его смелым росчерком и замечательным рисунком чернилами – черная астра (развитая его воображением клякса), дорическая колонна (маскирующая значительно более непристойную форму), искусно изображенное безлиственное дерево (видимое из классного окна) и несколько мальчишеских профилей: Чеширкота, Зогопса, Чудобедра и самого Вана, похожего на Аду.

Ван поспешил за Адой на чердак. В ту минуту он очень гордился своей уловкой. Ему суждено будет вспомнить о ней с пронзительной дрожью, охватывающей предсказателя, когда семнадцать лет спустя, в последней записке Люсетты, посланной «на всякий случай» из Парижа на его кингстонский адрес 2 июня 1901 года, он прочитает следующее:

«Я берегла ее многие годы – она до сих пор, должно быть, лежит на полке в моей ардисовской детской, – ту антологию, которую ты подарил мне. А стихотворенье, которое ты выбрал, чтобы я выучила его наизусть, все так же в точности хранится в безопасном месте моего спутанного сознания, где носильщики топчут мои вещи и опрокидывают ящики и голоса зовут: пора, пора! Отыщи его у Брауна и расхвали меня снова, смышленую восьмилетнюю Люсетту, как ты и счастливая Ада сделали в тот далекий день, который все так же позвякивает где-то на своей полке, как пустой флакон.

А теперь сравни.

  • Проводник сказал: „Здесь пашня,
  • А там, – он сказал, – был лес.
  • Тут Питер стоял несчастный,
  • А принцесса стояла здесь“.
  • „Ну нет, – визитер ответил, —
  • Призрак – ты, старый гид:
  • Пусть нет ни овсов, ни ветел,
  • Но она со мной рядом стоит“».
24

Ван сожалел о том, что из-за запрета по всему миру Эльлюзии (старый каламбур Ванвителли!), само название которой в наивысших кругах общества (в британском и бразильском представлении), к коим принадлежали Вины и Дурмановы, считалось «бранным» словом и заменялось разными причудливыми масками, да и то лишь в отношении важнейших устройств – телефонов, двигателей – каких еще? – ох, целого ряда вещиц, обладать которыми простолюдины жаждут с таким остервенением и за которыми носятся быстрее гончих, едва успевая переводить дух (ибо это довольно длинное предложение), – такая безделица, как пленочный магнитофон, любимая игрушка его и Ады уважаемых пращуров (в гареме князя Земского, состоявшего из одних школьниц, к каждой кровати прилагалась эта вещица), более не производилась, разве только в Татарии, где выпускались «миниречи» («говорящие минареты»), секрет устройства которых хранился за семью печатями. Если бы общественная мораль и гражданский закон позволили нашим начитанным любовникам чувствительным пинком привести в рабочее состояние таинственный ящик, найденный ими как-то на волшебном чердаке, он могли бы записать на пленку (чтобы воспроизвести восемьдесят лет спустя) не только арии Джорджио Ванвителли, но и беседы Вана Вина с возлюбленной. Вот, к примеру, что они могли бы нынче прослушать – с удовольствием, смущением, сожалением, изумлением.

(Рассказчик: в тот летний день, вскоре после начала поцелуйной стадии их слишком раннего и во многих отношениях рокового романа, Ван и Ада направились в Оружейный Павильон alias Тиръ, где они на верхнем ярусе нашли тесную комнату в восточном стиле, с тусклыми стеклянными шкапчиками, в которых, судя по форме темных отметин на выцветшем бархате, когда-то хранились пистолеты и кинжалы – приятный и меланхоличный альков, довольно затхлый, с мягким сиденьем на подоконнике и чучелом Парлужского сыча на стенной полке, рядом с пустой пивной бутылкой, оставленной каким-то давним, уже покойным садовником: под исчезнувшей пивоваренной маркой значилось: 1842.)

«Не бренчи ключами, – сказала Ада, – за нами следит Люсетта, которую я однажды задушу».

Они прошли через рощу и миновали грот.

Ада сказала: «Официально мы с тобой двоюродные по матери, а двоюродные могут жениться только по особому дозволению, при условии, что они согласятся стерилизовать первых своих пятерых детей. Но мало того, свекор моей матери был братом твоего деда. Верно?»

«Так мне рассказывали», безмятежно ответил Ван.

«Недостаточно дальние, – задумчиво сказала она, – или все же достаточно?»

«До ста точно, согласен».

«Забавно: прежде чем ты облек эту строчку в оранжевые буквы, я увидела ее в маленьких фиолетовых литерах – за миг до того, как ты сказал. Сказал – зал – залп. Вроде того, как видишь клуб дыма и следом слышишь выстрел далекой пушки».

«Физически, – продолжала она, – мы скорее близнецы, чем кузен и кузина, а близнецам или даже единокровным жениться, конечно, нельзя, иначе их упекут в темницу и „перевоспитают“, если не смирятся».

«Если только, – сказал Ван, – они не будут признаны двоюродными по особому указу».

(Ван уже отпирал дверь – зеленую дверь, в которую они потом так часто станут колотить бескостными кулаками в своих раздельных снах.)

В другой раз, на велосипедной прогулке (с несколькими остановками) по лесным тропам и проселочным дорогам, вскоре после ночи Горящего Амбара, но до того, как им попался на чердаке гербарий и они нашли подтверждение своим предчувствиям – смутным, странным, скорее телесным, чем душевным, – Ван между прочим заметил, что родился в Швейцарии и в детстве дважды побывал за границей. А я только однажды, сказала она. Почти каждое лето она проводила в Ардисе, каждую зиму – в их городском доме в Калуге – два верхних этажа в бывшем чертоге Земского.

В 1880 году десятилетний Ван в сопровождении отца, его красавицы-секретарши, ее восемнадцатилетней сестры в белых перчатках (отчасти исполнявшей обязанности английской гувернантки Вана и его вечерней ублажительницы) и своего невинного ангелоподобного русского наставника Андрея Андреевича Аксакова («ААА») путешествовал на серебристых поездах, оборудованных ванными комнатами, к беззаботным курортам Луизианы и Невады. Он помнил, как ААА втолковывал чернокожему мальчику, с которым Ван подрался, что в жилах Пушкина и Дюма текла негритянская кровь, и как мальчуган, дослушав, показал ААА язык – такой жест был Вану в новинку, и он не лишил себя удовольствия повторить его при первой возможности, за что младшая из двух мисс Форчен шлепнула его по лицу: спрячьте и закройте рот, сэр, сказала она. Он помнил еще, как подпоясанный кушаком голландец в холле отеля сказал кому-то, что отец Вана, который проходил мимо, насвистывая один из трех своих мотивов, известный «кортежник» (предводитель кортежей – не путает ли он теннисный корт со званым ужином? Ах, нет – «картежник»!).

До начала занятий в школе-пансионе Ван каждую зиму (кроме тех лет, когда он ездил за границу) проводил в прелестном, выстроенном во флорентийском стиле отцовском доме (Парк-лейн, 5, Манхэттен), стоявшем между двух пустующих участков (вскоре по обе стороны возвысились два гигантских стража, готовых схватить его за оба крыла и снести прочь). Летние сезоны, которые он проводил в Радужке (Малой Радуге), «другом Ардисе», были намного прохладнее и скучнее, чем здесь, в этом, Адином Ардисе. В каком-то году, должно быть в 1878-м, он прожил там всю зиму и целое лето.

Ну конечно, еще бы, ведь именно тогда, вспоминала Ада, она его впервые и увидала. В белой матроске и в синей бескозырке. («Un rgulier ангелочек», прокомментировал Ван на радужском жаргоне.) Ему было восемь, а ей шесть. Дядя Дан вдруг надумал навестить старое имение. В последнюю минуту, игнорируя протесты мужа, Марина решила присоединиться к нему и посадила – оп-ля – Адочку, вместе с ее обручем, подле себя в коляске. Ехали поездом, продолжала она нащупывать прошлое, из Ладоги в Радугу, поскольку она помнит, как вокзальный служащий со свистком на шее проходил по платформе мимо вагонов местного состава, захлопывая дверь за дверью (по шесть в каждом вагоне), представлявшим собой шесть сцепленных однооконных карет тыквенного вида. Ван предположил, что это «башня во мгле» (как она называла всякое приятное воспоминание), – а потом по подножкам каждого вагона ходил кондуктор, от начала и до конца поезда, тоже уже идущего, снова открывал все двери, раздавая, пробивая, собирая билеты, и, слюнявя палец, отсчитывал сдачу, та еще работенка, но все же «лиловая башня». А до самой Радужки доехали на чем же? На автошарабане с откидным верхом? Десять миль, не меньше, полагала она. Десять верст, поправил Ван. Она согласилась. Его, кажется, не было в доме, ушел на прогулку в темный ельник со своим гувернером Аксаковым и Багровым-внуком, соседским парнишкой, которого Ван дразнил и цукал и ужасно изводил насмешками – славный, кроткий мальчик, тихо истреблявший кротов и другую покрытую мехом живность, очевидно, что-то патологическое. Когда же они прибыли, сразу стало ясно, что Демон не ожидал увидеть дам. Он сидел на террасе, смакуя гольдвейн (сладкий виски) вместе с удочеренной им, как он сказал, сироткой – ирландская дикая роза, прелесть, – в которой Марина мгновенно узнала наглую посудомойку, недолго служившую в Ардис-Холле и соблазненную неизвестным господином – оказавшимся теперь даже слишком хорошо известным. В то время дядя Дан, подражая кузену, строил из себя бонвивана и носил монокль, его-то он и всадил себе в глаз, чтобы осмотреть Розу, которую ему, вполне возможно, тоже обещали (здесь Ван перебил собеседницу, сказав, чтобы она следила за своим лексиконом). Званый вечер прошел хуже некуда. Сиротка томно сняла свои жемчужные серьги, которые Марина пожелала оценить. Из будуара приковылял заспанный Багров-дед и принял Марину за grande cocotte, как разъяренная дама поняла некоторое время спустя, когда ей представился случай накинуться на бедного Данилу. Отказавшись остаться на ночь, Марина покинула дом и кликнула Аду, которая, отправленная «поиграть в саду», занималась тем, что, считая и бормоча, оставляла стянутым у Розы губным карандашом кровавые отметины на белых стволах высаженных рядком молодых берез – готовилась к игре, не могла сейчас вспомнить, к какой именно – вот незадача, сказал Ван, – когда мать схватила ее в охапку и в том же наемном шарабане, бросив Дана – со всеми потрошками и грешками, вставил Ван, – умчалась обратно в Ардис, куда добралась к рассвету. Но перед тем, как мать схватила ее за руку и отняла карандаш (Марина швырнула его в кусты «к чертям собачьим», и это напомнило терьера Розы, все норовившего овладеть Данилиной ногой), случай одарил ее очаровательным видением маленького Вана, идущего к дому вместе с другим милым мальчиком и светлобородым Аксаковым в белой блузе, и, конечно, она забыла свой обруч, – нет, он остался в автомобиле. Ван, однако, не сохранил ни малейшего воспоминания об этом визите – ни даже о том лете, – поскольку жизнь его отца, во всяком случае, всегда была розарием, а его самого не раз ласкали нежные ручки, без перчаток, до чего, впрочем, Аде нет никакого дела.

А теперь вспомним 1881 год, когда девочки девяти и пяти лет соответственно оправились на швейцарскую Риьеру, к итальянским озерам. Вместе с Мариной и ее конфидантом, театральным воротилой Гран Д. дю Монтом («Д» означало еще и Дюк – девичья фамилия его матери, des hobereaux irlandais, quoi), они без лишней помпы садились на ближайший Средиземноморский экспресс, или Симплонский экспресс, или ближайший Восточный, или все равно какой train de luxe, готовый принять трех Винов, английскую гувернантку, русскую няньку и двух служанок, в то время как полуразведенный Данила уехал куда-то в Экваториальную Африку фотографировать тигров (к своему удивлению, он ни одного так и не увидел) и других пресловутых диких животных, приученных выходить на дорогу к проезжающим автомобилям, да еще пышных негритяночек в изысканном доме одного коммивояжера где-то в дебрях Мозамбика. Разумеется, Ада, играя с сестрой в «сравненье впечатлений», намного лучше Люсетты помнила такие вещи, как маршруты, живописная флора, моды, крытые торговые галереи со всевозможными лавками и магазинами, красивого загорелого мужчину с черными усами, глазевшего на нее из своего угла в ресторане женевского «Манхэттен-Палас»; зато Люсетта, хотя и была совсем крошкой, сохранила уйму разных мелочей, «часовенки» и «чашечки», бирюльки прошлаго. Она являла собой, cette Lucette, как и девочка в «Ah, cette Line» (популярный роман), «смесь проницательности, глупости, простодушия и хитрости». Кстати, о хитрости. Она призналась, Ада заставила ее признаться, что (как Ван и предполагал) все было наоборот, что когда они вернулись к «бедствующей деве», она так извивалась не для того, чтобы освободиться, а, напротив, чтобы снова связать себя, и к тому времени уже успела, сбросив путы, подглядеть за ними в хвойной чаще. «Господь милосердный, – сказал Ван, – вот почему она именно так держала мыло!» Ох, да какое это имеет значение, кому какое дело, Ада лишь надеется, что когда бедняжка подрастет, она будет так же счастлива, как сейчас счастлива Ада, любовь моя, любовь моя, любовь моя, любовь моя. Ван в свою очередь надеялся, что брошенные в кустах велосипеды не привлекут своими блестящими за листвой частями каких-нибудь случайных путников на лесной дороге.

После того они попытались выяснить, не пересекались ли где-нибудь, не пролегали ли, быть может, очень близко друг к другу маршруты их поездок в тот год в Европе? Весной 1881 года одиннадцатилетний Ван прожил несколько месяцев вместе со своим русским учителем и английским слугой на вилле своей бабушки под Ниццей, пока Демон проводил время на Кубе – намного веселей, чем Дан в Мокубе. В июне Вана увезли во Флоренцию, Рим и на Капри, куда его отец нежданно-негаданно примчался для короткой передышки. Они вновь разлучились – Демон морем отбыл обратно в Америку, Ван же с учителем направился сперва в Гардоне на озере Гарда (там Аксаков благоговейно показал ему мраморные отпечатки подошв Гёте и д’Аннунцио), а затем, уже осенью, – в отель на склоне горы над озером Леман (по этим склонам бродили Карамзин и граф Толстой). Могла ли Марина предполагать, что весь 1881 год Ван провел в тех же краях, что и она? Едва ли. Пока она со своим грандом путешествовала по Испании, девочки в Каннах слегли со скарлатиной. Тщательно сопоставив свои воспоминания, Ван и Ада заключили, что могли проехать друг мимо друга по одной из петлистых дорог Ривьеры в тех наемных викториях, которые обоим запомнились зелеными, с лошадьми в зеленой же упряжке, или, быть может, могли оказаться в двух разных поездах, следующих, как знать, в одном направлении – девочка, прильнувшая к окну своего вагона и глядящая на коричневый спальный вагон другого, вровень идущего поезда, медленно начинающего отклоняться к серебристым отрезкам моря, которые мальчик мог видеть с другой стороны железнодорожной колеи. Вероятность была слишком мала, чтобы стать романтичной, да и возможность того, что они могли пройти или пробежать друг мимо друга по набережной швейцарского городка, не вызывала определенных эмоций. Но когда Ван случайно направил луч ретроспективного прожектора на тот лабиринт прошлого, где узкие зеркальные проходы не только сворачивали в разных направлениях, но еще имели разные уровни (как запряженная мулом телега проезжает под аркой виадука, по которому мчит автомобиль), он обнаружил, что занимается (еще неосознанно и праздно) той наукой, которая захватит его в зрелые годы, – проблемами пространства и времени, пространства против времени, искривленного временем пространства, пространства как времени, времени как пространства – и пространства, отторгнутого от времени в конечном трагическом триумфе человеческой мысли: умираю, следовательно, существую.

«Но вот это, – воскликнула Ада, – это несомненно, это реальность, вот она, данность без примесей – этот лес, этот мох, твоя рука, божья коровка у меня на ноге, ведь это не может быть отнято, правда? (Может, и было отнято.) Все это сошлось здесь, как бы ни петляли тропинки и как бы ни путали друг дружку и ни терялись – они неотвратимо сходятся здесь!»

«Нам пора отыскать велосипеды, – сказал Ван, – мы заплутали „в другой части леса“».

«Ах, давай еще повременим, – воскликнула она, – ах, постой!»

«Но я должен выяснить наше место и времянахождение, – сказал Ван. – По философской нужде».

Начинало смеркаться; последние яркие лучи солнца мешкали на западной окраине облачного неба: всем нам случалось видеть человека, который, радостно поздоровавшись с приятелем, переходит улицу со все еще блуждающей улыбкой на лице – сходящей под взглядом прохожего, не ведающего ее причины и способного принять ее за косой отсвет безумия. Разделавшись с этой метафорой, Ван с Адой решили, что и впрямь пора домой. Когда проезжали через Гамлет, вид русского трактира пробудил в них такой зверский голод, что они немедленно спешились и вошли в темную и тесную избу. Ямщик, пивший чай из блюдца, поднося его к чмокающим губам своей широкой лапой, явился прямиком из бараночной связки старых романов. Кроме него в душном срубе была лишь баба в платке, уговаривающая пострела в красной рубашке, болтавшего ногами, приступить к ухе. Она оказалась трактирщицей и встала, «вытирая руки о передник», чтобы принести Аде (которую тут же узнала) и Вану (которого приняла, не ошибившись, за «молодого человека» юной барыни) горку маленьких русских «гамбургеров», называемых «биточками». Каждый из них умял по полудюжине, после чего они выкатили из жасминовых кустов велосипеды и поспешили дальше. Пришлось зажечь карбидные фонари. Последнюю остановку они сделали перед тем, как въехать в сумрак Ардис-Парка.

По своего рода лирическому совпадению они нашли Марину и м-ль Ларивьер за вечерним чаем на редко посещаемой, русского типа остекленной веранде. Писательница, уже совсем оправившаяся от недомогания, но все еще в цветастом неглиже, только что – по первой чистовой рукописи, которую завтра собиралась перестукать на машинке, – прочитала потягивавшей токайское Марине свой новый рассказ. Охваченная le vin triste Марина была сильно потрясена самоубийством господина «au cou rouge et puissant de veuf encore plein de sve», который, испугавшись, так сказать, испуга своей жертвы, слишком сильно сжал горло девочки, изнасилованной им в минуту «gloutonnerie impardonnable».

Ван выпил стакан молока, и его вдруг охватила такая сладкая истома, что он пожелал немедля лечь спать. «Tant pis, – сказала ненасытная Ада, жадно беря кэксъ. – Гамак?» – осведомилась она, но шатающийся Ван покачал головой и, поцеловав печальную руку Марины, удалился.

«Tant pis», повторила Ада и с несокрушимым аппетитом принялась обмазывать маслом шероховатую, цвета яичного желтка, поверхность толстого куска кекса, щедро нашпигованного изюмом, дягилем, засахаренной вишней и цедратом.

С ужасом и отвращением наблюдавшая за Адой м-ль Ларивьер заметила:

«Je rve. Il n’est pas possible qu’on mette du beurre pardessus toute cette pte britannique, masse indigeste et immonde».

«Et ce n’est que la premire tranche», ответила Ада.

«Не хочешь ли посыпать корицей lait caill? – спросила Марина. – Знаете, Белль (поворачиваясь к м-ль Ларивьер), когда она была малюткой, то звала это „песочком по снегу“».

«Она никогдане была малюткой, – убежденно сказала Белль. – Она могла сломать хребет своей лошадке еще до того, как научилась ходить».

«Любопытно, – спросила Марина, – сколько же верст вы проехали, что наш атлет так изнемог?»

«Всего-то семь», ответила Ада, жуя и улыбаясь.

25

Солнечным сентябрьским утром, с еще зелеными деревьями, но с уже заросшими астрами и блошницей канавами и котловинами, Ван уезжал в Ладогу, Северная Америка, где должен был провести две недели с отцом и тремя наставниками перед возвращением в школу, в холодную Лугу, штат Майн.

Он поцеловал Люсетту в обе ямочки, потом в шейку и подмигнул чопорной Ларивьерше, которая посмотрела на Марину.

Пора! Его провожали: Марина в шлафрок, Люсетта, ласкавшая (в качестве замены) Дака, м-ль Ларивьер, еще не знающая, что Ван не взял с собой книгу, которую она надписала и подарила ему накануне, и два десятка щедро пожалованных слуг (среди которых мы приметили кухонного Кима с камерой), – собственно, все домашние, кроме Бланш, у которой разболелась голова, и обязательной Ады, заранее попросившей извинения, поскольку обещала навестить одного немощного крестьянина (у нее золотое сердце, у этого ребенка, воистину, – с такой охотой и так прозорливо отмечала Марина).

Черный сундук, черный чемодан и пудовые черные гантели Вана поместили на заднее сиденье семейного автомобиля; Бутейан надел капитанскую фуражку, великоватую для него, и виноградно-синие защитные очки; «remouvez votre зад, я поведу», сказал Ван – и лето 1884 года закончилось.

«She rolls sweetly, sir (ход у нее безупречно плавный, сэр), – заметил Бутейан на своем причудливом старомодном английском. – Tous les pneus sont neufs, – продолжил он по-французски, – но, увы, на дороге много камней, а молодость предпочитает быструю езду. Мосье следует быть осторожным. Не знают удержу пустынные ветра. Tel un lis sauvage confiant au dsert —»

Страницы: «« 12345 »»

Читать бесплатно другие книги:

Он ворвался в мою жизнь неожиданно и необратимо. Новый альфа, победивший моего кузена и захвативший ...
Вас когда-нибудь приглашали в другой мир? Делали предложение, от которого трудно отказаться? Да, да…...
Алексей Демидов – один из многих, кто заключил контракт на оцифровку своего сознания после смерти. О...
Земля XXII века шагнула в космос и освоила другие планеты, но человечество так и не решило своих пре...
Вы держите в руках последний роман великого Терри Пратчетта, завершающий цикл «Плоский мир». Это ист...
Это первая книга из серии о жизни и службе людей, связавших себя с армией, а именно с пехотой. Людей...