Санькя Прилепин Захар
– Что, сучонок? Революции захотел? – выкрикнули где-то рядом с Сашей, но не ему, а, похоже, Вене. – Красной революционной кровью ссать будешь через полчаса!
Раздался удар, еще один. Не стерпел кто-то, перехлестнуло…
Саша повернул голову в сторону Вени и сразу получил тяжелый удар в затылок, словно кто-то стоял за спиной и только ждал повода, чтобы ударить.
– Тебе сказали, руки за голову и не шевелиться?
Тут еще собака подоспела, а с ней милиционеры, приближение которых можно было угадать по нарастанию беспрестанного косноязычного мата.
Собаку, судя по лаю и толкотне, еле сдерживали. Весь сжимаясь, Саша ожидал, что сейчас ему выкусят кусок ляжки.
– Нет, ну что твари… делают!.. – ругался один из милиционеров, отдуваясь и тяжело дыша. – Всю улицу разхерачили… магазины… машины… Это же твари… Их, тварей, надо застрелить прямо здесь!.. Ты что, гаденыш, делаешь? – обратился он к Вене, упирающемуся головой в трамвай. – А? Тебя, сопляк, спрашиваю! Ты что делаешь?
– Держу трамвай, – ответил Веня ясным и оттого невыносимо наглым голосом.
Саша улыбнулся красной боковине трамвая, приятно холодящей потный лоб.
– Ах ты… – услышал Саша голос милиционера и, поняв, что сейчас Веню ударят, снова покосился. Длинная, как шланг, дубинка гулко обрушилась на спину товарища.
– А? – выкрикивал милиционер, по-прежнему тяжело дыша. – Еще? А? Нет, ты отвечай! Еще?
– Позабавься! – ответил Веня громко, и это звучало не как «да, еще», но как – «давай-давай, потом время придет, посмотрим…».
Здесь вступил уже кто-то из камуфляжных бесов:
– Ты как с дядей милиционером разговариваешь?
Он ударил – будто взмахнул косой – своей огромной, в берце, тяжелой ножищей Вене под колено, и тот резко, гакнув от неожиданности, упал. Ему тут же с силой наступили берцем на лицо.
– Эй, кончайте уже! – неожиданно для себя крикнул Саша.
Видимо, ему досталось бы тоже, но отвлекла вагоновожатая:
– Товарищи! Отведите молодых людей от трамвая. В вагоне дети. Нам надо ехать!
– Семеныч, грузить их или нет? – опять спросил кто-то.
– Нет. Вон «пэпсы» отведут их на площадь. Мы еще покатаемся по дворам.
Спецназовцы загрузились, и ПАЗик, резко взяв с места, уехал.
Веню подняли за шиворот. Сашу и Лешу попросили сделать шаг назад. «Еще шаг назад». Трамвай заскрипел и тронулся.
Саша, щурясь от легкого головокружения, смотрел на небо.
Вене и Лешке защелкнули за спиной наручники.
– Руки назад! – приказали Саше.
Холодное сжало кисти.
Они пошли по улице вниз, подгоняемые тычками и матом милиционеров. Иногда злобно подлаивала овчарка.
Веня беспрестанно поднимал голову и с влажным сипом вдыхал через нос, пытаясь остановить текущую из расквашенных ноздрей кровь.
Саша с интересом разглядывал содеянное им и его товарищами.
Улицу разворошили, словно кулек с подарками.
Несколько сорванных и истоптанных трехцветных флагов лежало на асфальте.
Дорога была густо усыпана стеклом, иногда цветами, а также всякой вывороченной из мусорных урн дрянью – и создавалось ощущение, будто на улицу выпал дождь из стеклянной крупы, мусора и цветочных лепестков.
Кое-где валялись стулья, встретилась цепь оградки.
Все фонари были разбиты.
«Яну поймали», – вдруг угадал Саша, увидев на асфальте оторванный, распустивший нитки, отороченный мехом капюшон. «Капюшон Яны. Ее поймали за капюшон».
Иногда навстречу шли люди, с интересом, но большинство со злобой разглядывавшие задержанных.
«В плен взяли… – подумал Саша иронично. – Меня взяли в плен… И могут посадить», – завершил он свою мысль уже всерьез.
Сгоревшую машину было видно издалека. Около уже суетились пожарные. Из шлангов била вода. От машины валил тягучий дым.
– Нет, ну на хер вы это сделали? – все не унимался один из милиционеров, самый грузный и говорящий с одышкой. – На хер? Вы это строили, чтобы ломать?
Никто не спешил ему ответить.
Леша спокойно смотрел вперед, и на лице его читалось, что он вовсе не считает нужным разговаривать.
Саша мог бы ответить, но саднела разбитая губа, и он непрестанно слизывал кровь.
А Вене, похоже, даже его разбитый нос был нипочем, и он, хлюпая, спросил:
– Чего строили?
– Вот это все – вы строили?
– А кто это строил? – переспросил Веня, словно это его всерьез взволновало.
Здесь прямо в лицо Вене наехала камера, и милиционер матерно прогнал тележурналистов.
– Слышь, расстегни меня, кровь хоть вытру, – воспользовался ситуацией Веня. – А то вас вздрючат за избиение подростка. У меня нос сломался. Я на вас заяву напишу.
– Да мне плевать на твою заяву, понял? – сразу взвился милиционер. – Пиши, мне все равно. Я тебе еще жопу напорю в отделе.
Веня громко хмыкнул, харкнул красным и примолк.
Пацанву «Союза созидающих» выводили из подворотен – когда по три-четыре человека, а когда сразу по десятку.
Почти все пойманные были биты, несли красные, кровавые синяки, быстро заплывающие глаза, расплющенные носы и разбитые губы.
Пацаненок лет четырнадцати, весь бледный, с дрожащими скулами, на подгибающихся ногах ужаснул густым, грязно-кровавым сгустком на затылке. Его поддерживали за плечи.
На многих была разорвана одежда. Виднелись юношеские, худые тела.
Саша знал их всех – если не по имени, то в лицо.
Кто-то пытался перешучиваться, но милиционеры истошно орали, требуя закрыть рты.
Вскоре «пленных» собралась целая толпа, человек в шестьдесят-семьдесят.
Большинство были без наручников.
– Давай-ка со своих тоже снимем «браслеты», – сказал напарникам милиционер с одышкой. Он был старшим в наряде.
– Зачем? – спросил один из напарников.
– Надо.
Напарник недоуменно пожал плечами, и старшему пришлось пояснить:
– Их били «космонавты», а сдавать в отдел нам. Вон у этого, может, нос сломан – потом отписываться за него. На хер не нужно. Понял? Доведем до площади и – до свидания.
Сашу, Лешку и Веню выдернули из создавшейся толпы, чтобы снять с них наручники. Долго возились, не попадая ключами, тихо матерились при этом.
Саша облизывал губу. Веня никак не мог успокоить кровь, она насохла у него на бороде черной коркой. Лешка внимательно оглядывался и заметно мешал снимать с него наручники, перетаптываясь и отдергивая руки.
– Бля, стой спокойно! – заорали на него.
Лешка застыл.
– Вперед! Бегом! – скомандовали им.
Ребята потопали легкой трусцой к своим, идущим впереди, метрах в тридцати-сорока. Задержанных плотно окружали люди в армяках и фуражках.
– Надо валить, – сказал Лешка негромко, едва они отделились от «пэпсов», убирающих наручники в кармашки на поясах.
– Попробуем, – ответил Веня.
– Погнали, – сказал Саня, и они, словно так и надо, словно по делу, легкие и свободные, нырнули в ближайший проулок, на полпути к плененным, согнанным в строй.
Набирая ход, Саша испытал такое чувство, словно его высоко-высоко подняли на качелях, и – отпустили.
Мелькнула близко трава (едва не упал, толкнулся по-обезьяньи руками, ободрав ладони о щебень, что за щебень, откуда?), окно, другое окно (дом раскачивался), коляска, женщина, ее везущая (шарахнувшаяся от сохло-кровавой рожи Вени), заворачивающая за угол, уезжающая из двора патрульная машина милиции («…Не заметили? Могли бы прямо на них… выскочить…»), скамейка (почему-то поперек дороги), забор («Не возьму – высокий…»).
Казалось, что сейчас, вот сейчас движущая сила качелей достигнет своей высоты, и его кто-то схватит за шею и неудержимо потянет назад.
…Саша спрыгнул с забора и упал, перекувырнувшись…
«Действительно, очень высоко, как же я влез…»
Рядом грохнулся, почему-то на четвереньки, Веня, с черной, растрескавшейся, кровавой бородой.
И лишь Рогов встал на ноги, присев и тут же выпрямившись.
Рогов схватил Веню за шиворот, тот толкнулся ногами, и встал, и побежал.
Сипя и задыхаясь, истекая длинной, тягучей, горько-сладкой слюной, они неслись по дворам, пока не обессилели и не спрятались, совершенно ошалевшие, в подъезде какого-то дома.
Стояли на четвереньках, с мутными глазами, с раскрытыми ртами, безуспешно пытаясь вдохнуть. Изо рта свисало. Кто-то входил в подъезд, но было не стыдно…
– Сынок, ты… был в Москве? – голос мамы в телефонной трубке звучал обреченно и скорбно.
Саша был готов разодрать свое лицо, слыша этот голос.
– Был, – ответил он глухо, высоко поднимая разбитую губу, оттого слово «был» прозвучало как «ыл».
– …вы все в розыске, – сказала мама, и в ее голосе была еле слышна надежда, что Саша ее разубедит, скажет, что все это неправда, и он ничего не делал плохого.
– Это… ерунда… – ответил он.
Глава вторая
Саша расстался с Веней и Лешкой возле метро – решили, что по одному они вызывают меньше подозрений.
Он добрался из Москвы до своего провинциального – пятьсот верст от столицы – города на электричках, или, как это называли его сотоварищи, «на перекладных собаках». Сидел одиноко в углу вагона, внутри иногда подрагивало от произошедшего недавно, вновь возникал этот ритм – когда все рушится и звенит. Саша прислушивался к этому ритму и понимал, что подрагивает хорошо.
Город оказался слабым, игрушечным – и ломать его было так же бессмысленно, как ломать игрушку: внутри ничего – только пластмассовая пустота. Но оттого и возникало детское ощущение торжества, терпкое чувство преодоления, что всё оказалось гораздо проще, чем ожидалось…
Набегали контролеры, Саша уходил в тамбур, разглядывал из-за мутного стекла их синие одежды, строгие лица. Затем, дождавшись остановки, обегал по перрону вагон с контролем и вновь усаживался в угол.
Иногда посасывал разбитую губу, но она уже не саднела больно – заживало как на кошке.
Казалось, электричка шла бесшумно – Саша ничего не слышал.
За окном текло сирое и безрадостное. В стекле отражался он – короткие волосы с упрямым чубом, небритые скулы, темная кожа, лоб в ранних морщинках… Обычное лицо.
Саша приехал в свой город, двери электрички захлопнулись за ним, словно он был аппендикс и его отрезали.
Отогнав глупые мысли, что его ждет засада уже в подъезде («…так они и поставили по всей стране засады…»), забежал домой.
Замок издал привычные мягкие, позвякивающие звуки. Дверь открылась.
Мать работала в ночную смену, квартира была пуста.
Саша позвонил знакомому мужику. Спросил, нет ли возможности подкинуть его до деревни. Мужик ответил хмуро: «Я сегодня поеду».
Оставил матери записку: «Мам, все хорошо».
Он добирался до деревни в привычной тряске. «Копейка» громыхала, на лобовухе вместо техталона висел календарик с жирными цифрами текущего года; календарик должен был ввести в заблуждение стражей дорог. По дороге к деревне встретился всего один пост, милиционер посмотрел на «копейку» брезгливо и отвернулся.
Мужик всю дорогу молчал, иногда прислушиваясь к машине, издававшей самые разнообразные лязгающие звуки. Чередование этих звуков представлялось Саше произвольным. Мужик же, казалось, различал все составляющие этой какофонии.
Проезжая пост, водитель едва напрягся, его глаза потяжелели, он тверже взялся за руль и вперился в дорогу, даже взглядом боясь зацепить милиционера, словно тот был нечистой силой. Спустя мгновение водитель уже был спокоен. И Саша, наверное, тоже.
Асфальтовая дорога вскоре за постом переходила в проселочную. Проселочная, миновав сады, две тихие, даже без собак, деревни, заплеталась в сосновый лес. В лесу было темно. Выложенная на месте бывшей узкоколейки, дорога терзала и больно била, подставляя машине частые крепкие ребра.
«Копейка» бесновато светила одной фарой, вторая едва ли освещала самою себя. В свете кривились и дергались сучья. Откуда-то из детства выполз страх перед темнотой, деревьями, Саша закурил, и все прошло.
Он вспомнил, как однажды они косили с отцом, – Саше было лет девять. Вообще косил отец, а Саша лишь пробовал, примерялся, пока отец перекуривал. И потом сгребал скошенную отцом траву в рядки. Сумрак загустел, за ними должны были заехать на грузовике, но никак не ехали. Отец развел костер. Саша собирал ветки, пугаясь удаляться от огня. Отец же уходил с полянки в лес, Саша со страхом слушал хруст ломаемых сучьев, но вот уже отец появлялся, добыча его была огромна. Костер вздрагивал, сучье трещало.
Сейчас будет эта полянка… Вот она.
Грузовик все же приехал. Отец сказал водителю: «Я здесь переночую». Когда отъезжали, Саша выглянул в окно грузовика. Отец стоял поодаль от костра. Его лица Саша не разглядел.
«Что? Что было бы, если б разглядел?.. Что ты увидел бы?»
Голос был ироничен, даже раздражен. Саша не любил этот голос и не ответил ему. Он на мгновение зажмурился и попытался отвлечься.
Грязная лобовуха. Календарик. Застывший полувзмах дворников. Нутро бардачка с отломанной дверцей, Саша дважды укладывал туда выпадающие спички, потом бросил коробки возле рычага переключения скоростей. Щетина водителя.
У водителя в деревне тихо догнивал дом.
У Саши в деревне жили дедушка и бабушка, родители отца. Он не видел их год. Ни в осень, ни зимой, ни весной – если только в теплом и сухом мае – в деревню было почти не проехать. Разве что на тракторе. Редко кто отваживался отправиться в дорогу на ином транспорте.
Курить больше не хотелось, сигарета не убавляла – по обыкновению – дороги, но тошно, безвкусно тянулась вместе с дорогой, и пепел – когда машина билась о ребра узкоколейки – падал на брюки, и водитель косился на то, как Саша сбивал с себя светящиеся точки.
«Мудак!» – выругался Саша, жалея прожженные брюки, и выкинул недокуренную сигарету в окно.
Саша съехал по сиденью, расположившись почти полулежа, расставив в качестве скреп ноги, и попытался хоть ненадолго сохранить расслабленное состояние уставшего от дороги тела. Новая кочка завалила Сашу на водителя. Саша хотел было извиниться, но передумал и уселся высоко, твердо уставившись вперед.
…В голове копошилось что-то едва различимое и вполне равнодушное к Саше. В иные мгновения он сам удивленно отмечал это копошение, казалось бы, своих мыслей – вялый сумбур почти неподвластных ему заметок, ассоциаций чего-то смутно отмеченного с чем-то уже забытым.
Одиночество, казалось Саше, недостижимо именно потому, что нельзя остаться воистину наедине с самим собой – вне этих отражений, которые оставили в тебе прошедшие мимо, без обильного репья обид, и ошибок, и огорчений. Какое может быть одиночество, когда у человека есть память – она всегда рядом, строга и спокойна.
«Что за одиночество, если все прожитое – в тебе и с тобой, словно ты мороженщик, который все распродал, но ходит со своим лотком и, ложась спать, кладет его рядом, холодный…» – подумал Саша, и сам иронично хмыкнул над собой. «Бред. Какой бред», – сказал голос. Саша опять не ответил, но на этот раз согласился.
Деревня лежала в полутьме, во многих домах не горели огни.
Саша почти не чувствовал оживления от того, что он вернулся в места, где вырос.
Ему давно уже казалось, что, возвращаясь в деревню, сложно проникнуться какой-либо радостью – настолько уныло и тошно было представавшее взгляду.
Несколько сельчан, медленно идущих по обочине навстречу «копейке», остановились, вглядываясь в машину: кто это там, к кому? Саша даже не попытался рассмотреть остановившихся, чтобы никого не узнать. Все было чуждым.
Водитель подъехал к своему дому.
– Дойдешь? – то ли спросил, то ли просто, безо всякого вопросительного знака, заявил он.
– Дойду, – сказал Саша, постаравшись, чтобы это не прозвучало как несколько униженный ответ, – получилось плохо, – и вылез из машины.
Деньги за дорогу Саша отдал еще в городе.
Он размял тело и по завечеревшей улочке отправился к родительскому дому.
Дорога была изуродована и грязна. Из иных домов мелкий мусор, объедки, помои выбрасывали и выплескивали прямо в канавы у дома – куры склевывали, что могли склевать, остальное тихо подгнивало. Саша сторонился канав – угадывая их по запаху и по неприятной мягкости влажной, подгнившей вокруг земли.
Путь к дому, располагавшемуся на соседней улице, он решил скоротить, пройдя огородом. К тому же, чтобы не было так тошно, лучше было подойти к дому неприметно, задним двором, постепенно погружаясь в неприглядность и запустение.
Он свернул на стежку, ноги расползались по грязи. Саша взмахивал руками и тихо матерился…
Напрасно Саша берегся грязи – пойдя по огороду, он все равно увяз, измазался и последние метры до калитки брел, обреченно ступая в черную гущу.
«Не забыл ли ты, как вскрыть засов?» – попытался Саша взбодрить, расшевелить себя. Он с трудом просунул руку в прощелок калитки – в детстве легче получалось, тоненькой лапкой-то. Сдвинул щеколду.
– Не забыл! – шепотом произнес Саша, натужно изобразив самому себе свою радость: последний раз качнул, будто качели, свой никчемный настрой, но не было ни ликования, ничего.
– Не забыл, – еще раз повторил он вслух, и эта фраза уже ни к чему не относилась, просто надо было что-то произнести, закрывая калитку и двигаясь по двору, среди двух заброшенных немощным дедом сараек и риги. Дальше располагалось стойло, где бабушка уже год как не держала козу, три года как там не было свиней, и десять лет как оттуда увели в последнюю дорожку корову Доманьку. Из стойла не доносилось запахов жизни, навоза, ни одна мохнатая душа не переступала там копытцами, никто не жевал, шумно дыша и пугаясь Сашиных шагов. Пахло только сыростью и грязью.
Саша тоскливо взглянул на дом – маленькие окошки были темны. Опасливо ступая, он прошел мимо рассохшегося забора – высившегося справа, и красно-кирпичной боковины дома – мрачневшей слева, и зачем-то остановился на углу дома – за углом располагалась входная дверь в дом. У входа стояла лавочка, Саша помнил ее и уже знал, что бабушка сидит на лавочке, сложив мягкие усталые руки на коленях.
На дороге возле дома стоял ребенок с хворостиной. Что-то приговаривая, он хлестал хворостиной по луже и шипел, отскакивая от брызг.
Саша сделал еще полшага.
Да, бабушка сидела на лавочке – бесстрастно и недвижимо. Казалось, она не видит ничего. И поведение ребенка, его игра, его голос давали понять, что и он не видит, не помнит о сидящей на лавочке бабушке. Бабушка и ребенок словно находились в разных измерениях.
Улица была пустынна, темна и грязна, как и все остальные улицы деревни. За огородами, поросшими корявыми сорняками, виднелся соседний порядок, еле помеченный редкими желтыми оконцами. Солнце заходило, почти зашло.
Ребенок взмахивал хворостиной и топтался на месте.
Бабушка смотрела, не моргая, поверх ребенка, поверх огородов, поверх деревьев.
Деревня исчезала и отмирала – это чувствовалось во всем. Она отчалила изрытой, черствой, темной льдиной и тихо плыла. Заброшенные, вросшие в землю сараи, стоявшие вдоль дороги, чернели отсыревшими боками, прогнившими досками. На крышах сараев росла трава и даже кривились хилые деревца, прижившиеся, но не нашедшие, куда пустить корни – под их слабыми корешками располагались холодные, опустевшие помещения, куда, к разбитым крынкам и продырявленным бочкам, заползали ужи, которых никто уже не тревожил. Кусты разрослись и ползли на дорогу.
Среди всего этого медленного и почти завершившегося распада ребенок смотрелся странно, стыдно, неуместно.
– Санькя… – выдохнула бабушка, когда Саша, сжав зубы, чтобы не развернуться и не убежать огородом, шагнул вперед, и скинул сумку на землю, и протянул руки к бабушке.
– Как же ты приехал, а? – спросила она. – На машине, поди? Один?
Саша отвечал утвердительно, что – один, что – на машине, и вглядывался в темное круглое лицо бабушки, в ее слезящиеся глаза.
– Анадысь думала, как же Санькя не приедет, – сказала она, и Саша почувствовал малосильную укоризну в ее голосе. – Писем не пишет. Дед помрет, а Санькя не узнает…
«Помрет» бабушка произносила через «е», и оттого слово звучало куда беззащитнее и обреченнее. В нем не было резкости и было увядание.
Ребенок недоуменно поднял глаза на Сашу, который обнял и поцеловал бабушку, прижав ее мягкие плечи. Быть может, для ребенка это было так же удивительно, как если бы Саша обнял дерево или угол сарая.
Саша поднял свою сумку и стоял в нерешительности. Бабушка открыла дверь в дом.
– Дед плохой совсем стал, до сентября не то доживет, не то нет… Не встает, исть не хочет, только водички попьет, – тихо говорила бабушка, заходя в сенцы.
Саша не решился войти в избу, где лежал дедушка, и прошел за бабушкой на кухню: она сразу, по хорошей деревенской привычке, начала готовить – без расспросов, которым свой черед.
На кухне горела слабая лампочка. Все было засижено мухами. Когда бабушка вошла, несколько мух беззвучно взлетели. Немного покружившись, мухи вновь спокойно сели – они были сытые и скучные.
Бабушка тихо говорила о сыновьях – у нее было три сына: Сашин отец и два Сашиных дядьки, один из которых был Сашиным крестным. Все сыновья умерли.
Первым умер самый младший, Сережа – разбился на мотоцикле, пьяный был.
Два года назад, летом, в пьяной драке погиб Сашин крестный, Николай, он был средним сыном. Его положили рядом с младшим братом.
А полтора года назад в том городе, откуда приехал Саша, умер Сашин отец, Василий. Он был самым образованным в семье, преподавал в институте, но тоже пил, причем под конец пил зло и беспробудно.
Саша привез отца – в гробу – зимой… дорога была кошмарна… вспоминать о той дороге было невыносимо.
– Я двор приберу и приду к деду, – рассказывала бабушка. – «Дед, не то правда, Вася помер?» – спрошу. Думаю, во сне приснилось. «А то, нишь, неправда!» – говорит… Как же он помер, Санькя…
Саша сидел за столом, покрытым старой клеенкой, и перекатывал в пальцах сигарету.
Бабушка тихо говорила:
– Сяду у окна и сижу, сижу. Думаю, кто бы мне сказал: иди тысячу ден, босиком, в любую зиму, чтобы сыночков увидеть своих, и я бы пошла. Ништо не говорить, не трогать, просто увидеть, как дышат.
Бабушка говорила спокойно, и за словами ее стоял черный ужас, то самое, почти немыслимое одиночество, о котором совсем недавно думал Саша, одиночество, открывшееся иной своей стороной – огромное, но лишенное эха, – оно не отзывалось никак, ни на какие голоса.
– Как же, Васькя так много книг прочел, нешто ни в одной книге не написано, что водку нельзя пить? – спрашивала бабушка у Саши, не ожидая ответа. – Он же несчетно перечитал книг-то, и не сказано там, что умирают от водки?
Саша молчал.
– И что теперь – легли все и лежат. Никуда больше не встанут, водки не выпьют, никуда не поедут, слово никому не скажут. Напились. Мы с дедом думали – ляжем рядом с младшим сыночком, а Колькя и Васькя в наши могилки улеглися. Нам и лечь теперь негде.
Бабушка готовила сразу на двух сковородах: на одной разогревала, переворачивая, картошку и мясо, на другой шипели и потрескивали любимые Сашины каравайчики – тонкие, почти прозрачные, блинцы со сладким, хрустящим, темным изразцом по окоему. Бабушка готовила не суетясь, ладно и ловко, не думая о том, что и как готовит, и, наверное, могла бы закрыть глаза и даже разумом отстраниться от того, что делает.
– Нонешней зимой последних уточек порезали, – рассказывала бабушка, вороша на сковороде картошку и мясо, – сил уже нет к речке ходить. С горки спущусь, а обратно еле иду – утки ждут меня, зовут.
Бабушкина речь неприметно переходила с одного на второе, но речь шла об одном – о том, что все умерли и больше ничего нет.
– Дед оглох совсем, не слышит ничего… Вставал последний раз в июне. Пошел в туалет и упал во дворе. «Зачем встал-то? – говорю. – Я же тебе ведро поставила!» Насилу подняла деда-то.
Бабушка сделала под сковородой с картошкой и мясом малый огонь, выложила последний каравайчик с другой сковородки и ушла в избу.
Саша встал, потоптался на кухне и отправился покурить на улицу. Выходя, услышал, как бабушка громко говорит деду:
– Санькя приехал! Санькя!
– Санькя? Что ж он не зайдет? Я слышу, ты там гутаришь с кем-то…
Совсем стемнело. Деревня была безмолвна.
Ребенок ушел. Возле лужи лежала его хворостина.
Сигарета дымилась. Пепел не падал.
Мимо протопал пьяный, захиревший мужик, не обратив на Сашу внимания.
– Что ж ты не идешь ко мне, Санькя? – спросил дед, когда Саша вошел в избу и сел у постели.
В его голосе еле слышно подрагивала стариковская ирония – боишься, мол, меня – предсмертного своего деда. И вместе с иронией слышна была жалость – ну ничего, парень, я долго не задержу.
Дед исхудал, торчали острые плечи, выпирал серый кадык, слипались слабые глаза. Дед готовился умирать. Когда он говорил, в горле еле слышно клокотало, и слова выходили едва внятными.
– Помирать не страшно, Санькя… Жизнь очень долгая. Надоела уже. Лежу вот, никак не могу помереть. Эх, Санькя-Санькя…
Саша молчал, глядя на деда.
– Дай поисть-то ему с дороги! – сказала вошедшая бабушка. – Наговоришься еще! Не помрешь, пока поест-то!
– А я разве не даю, – ответил дед. – Иди, Санькя, поешь…
Саша послушно пошел на кухню. Дед что-то шептал, разговаривал с кем-то, закрыв глаза.
Бабушка расспросила Сашу о матери, о том, не собирается ли мать замуж, о том, не пьет ли он сам и где теперь работает. Мать не собиралась замуж, Саша не пил в том смысле, в котором спрашивала об этом бабушка, про работу он что-то соврал. Он работал, но лень было объяснять кем. Для стариков работа – это землю пахать или завод, или больница, или школа… И они правы. Но сегодня такой труд стал – в большинстве случаев – уделом людей не очень удачливых, загнанных жизнью.
Бабушка, как это называлось в деревне, «поднесла», и Саня с удовольствием выпил самогона под мясцо и картошку, чтоб хоть как-то развеяться. Выпил раз, и два, и три.
В соседней комнате умирал дедушка. Саша с аппетитом ел. Он проголодался. Каравайчики были всё так же, как в детстве, вкусны.
Бабушка рассказывала о том, что произошло в деревне.
В крайнем по улице доме жил мужик, по прозвищу Хомут. Саша хорошо знал его. Хомут однажды спас Сашку. И отец знал Хомута, они дружили – какой-то безмолвной, тихой дружбой.
Хомут был здоровый, ясноглазый, сильный, как конь. Прошлым летом он удавился. К нему приехали из города сыновья, помочь с огородом. Работая на огороде, Хомут с сыновьями разругался. Он давно с ними плохо ладил. Разругался и сказал: «Сейчас я вам покажу!» Ушел в дом. Сыновья махнули рукой и продолжили работу. Когда пришли, обнаружили отца в сарайке – повесился на перекладине, подогнув ноги.
Нет теперь Хомута.
Через двор от родного Сашиного дома вместе со своей матерью жил мужик, по прозвищу Комиссар. Комиссаром его прозвали за то, что он последние лет пять ни черта не делал, только наблюдал за селянами, с самого утра стоя у загородки, на нее оперевшись. Он развелся с женой, питался на пенсию своей матери. Саше всегда чудилось в нем что-то нездоровое. Без женщины, сорокалетний бугай, чем он занят целыми днями? Дочь одна растет в городе, совсем еще малыш… Удавиться же можно от такой жизни. Но он не удавился. Сначала померла его тихая матушка, а вскоре и сам он умер, что-то с сердцем.
Два сына ближней соседки погибли еще тогда, когда разбился младший Сашкин дядька, – и соседкины пацаны тоже разбились, и тоже на мотоциклах. Как было: к последним годам прежней власти крестьянство наростило, наконец, мясцо, подкопило деньжат. Первое, что делает деревенский житель, всю жизнь вкалывавший до бесчисленного пота, – дитя свое балует, какого бы возраста оно ни было. Именно в те годы вся деревенская пацанва возжелала пересесть с велосипедов на мотоциклы. В деревне не то что гаишников не было – там участкового-то никто не видел по полгода, так что ездили все пьяные. И сразу же начали биться. Разбивались жутко, вдрызг, летели перед смертью, выброшенные ударом из седла, по пятьдесят, а то и по семьдесят метров, сносили свои дурные головы о деревья и заборы, ломали все кости так, что тело превращалось в розовый мягкий творог, а порой еще и девчонки молодые бились, на втором сиденье располагавшиеся. И если не гибли девки, то ломали часто себе позвоночники и лежали потом, обезножев, перебирая тот несчастный вечер в уме, каждую минуту.
Саша, еще ребенком бегавший за хлебом в деревенский магазин, часто встречал у магазина когда три, когда пять, а когда и больше женщин в черных платках – у всех у них сыновья побились. Женщины стояли и тихо разговаривали о том, как жили и как погибли их детки. И несколько слов, мельком, мимоходом услышанных из черных уст женщин, потом долго возились в Сашиной голове, не находя себе места.
Кто-то уехал из деревни в последние годы, рассказывала бабушка, кто-то тихо умер от ранней немощи, и остался на всем порядке один мужик – никто уже не помнил, за что прозванный Соловьем. Он неведомо где ежевечерне напивался, приходил домой, глупо кричал на безмолвную, давно все проклявшую и замолчавшую в безысходе жену. Детей у них не было. Вечерами в почти пустой деревне раздавались вопли Соловья.
Пьяный он мало кого узнавал, шел по деревне, ничего не замечая, и лишь тоскливый вид жены возвращал его к мутной реальности из алкогольного далека, пробуждая уже физиологическое желание кричать и ругаться, ни в одном слове, впрочем, не отдавая себе отчет.