Симметрия желаний Нево Эшколь
Это была не фигня. Ни с моей точки зрения, ни с точки зрения местного врача (по совместительству – местного аптекаря, а также местного турагента, а также единственного в городке человека, который говорил по-английски). Он осматривал меня в аптечной кладовке, забитой пустыми картонными коробками: меня бил озноб, термометр показывал 39,4 градуса. «У вас гринго-лихорадка», – сказал он и объяснил, что это болезнь, от которой в основном страдают туристы. Лекарств от нее не существует, а продолжаться она может от недели до месяца. Единственный способ лечения – лечь в постель и терпеливо ждать, пока не поправишься. «А ты, big gay[1], – сказал он Черчиллю, – не отходи от друга. Следи, чтобы он больше пил, и каждые несколько часов измеряй температуру. Если поднимется до сорока, немедленно позвони мне, потому что это будет означать, что болезнь перешла во вторую стадию».
Черчилль скрупулезно следовал указаниям доктора.
В конце первой недели он встретил в одной из posada[2] свою однокашницу Керен. В университете у нее был парень, но теперь она была свободна. Они с Черчиллем вместе завтракали, а по ночам, когда я засыпал, ходили развлекаться.
Черчилль рассказывал о ней с воодушевлением. На самом деле раньше я никогда не слышал, чтобы он так отзывался о какой-нибудь девушке. «В этой Керен что-то есть, – говорил он. – Какая-то тайна».
Через несколько дней она внезапно исчезла из его рассказов. Я спросил почему, и он ответил, что она уехала. Продолжила свое путешествие.
– Что ж ты не поехал с ней? – спросил я.
– Я просил ее подождать, пока ты не поправишься, а потом поехать вместе. А она сказала: «Что должно случиться, случится» и «Если нам суждено еще раз встретиться, мы встретимся».
– Жалко, что ты с ней не поехал. В ней же была тайна.
– Да какая на хрен тайна! – сердито огрызнулся Черчилль. – Просто выпендривалась, чтобы меня завести.
Я промолчал. То, как Черчилль выплюнул это «на хрен», доказывало, что расставание с Керен далось ему совсем не легко.
Термометр запищал, и Черчилль вынул его у меня изо рта.
– Дела налаживаются, – сообщил он. – Тридцать восемь и шесть. – И после небольшой паузы добавил, как бы про себя: – Телки приходят и уходят. А друзья остаются.
Я напомнил Черчиллю эти его слова, когда он позвонил мне и признался насчет Яары.
Он промолчал. Не стал врать, что ничего такого не говорил. Не утверждал, что я вырвал цитату из контекста.
Я продолжал напоминать ему эту фразу даже в мысленных разговорах, которые вел с ним. «Что случилось? – спрашивал я его. – Что изменилось за три года, прошедшие со времени той поездки? У тебя теперь другие приоритеты или ты просто превратился в говнюка?»
Он не отвечал. Такова особенность мысленных диалогов: ты можешь вывалить на собеседника сколько угодно грязи, а он в ответ – ни гугу. Я желал ему отныне и всегда проигрывать все свои процессы, и не просто проигрывать, а самым позорным образом. Например, потому, что он не подготовил как следует свидетелей. Или потерял главное вещественное доказательство. Или адвокат защиты огорошил его отсылкой к статье закона, известной каждому судебному клерку, и теперь ему предстоит объясняться с окружным прокурором, покаянно глядя в пол.
Я желал ему всего этого и… скучал по нему. По огню, который в нем горел и зажигал других. По его манере целиком отдаваться беседе с другом независимо от того, насколько он был занят. Или расстроен. Или устал. По быстрому веселому взгляду, каким он встречал высказанную мной неординарную мысль, показывая, что он точно понимает, что я имею в виду, что он тоже видел этот фильм, читал эту книгу или, как и я, чувствует комизм ситуации, которую все остальные воспринимают всерьез.
Именно с такого взгляда и началась наша дружба. Это была неделя подготовки к армейской службе в одиннадцатом классе. Весь наш поток отправили в лагерь на юге, и на протяжении пяти дней мы играли в солдатиков. На нас надели форму. Нас разделили на взводы. Нам, как новичкам, устраивали розыгрыши. На нас налагали дисциплинарные взыскания. Мы все безропотно подчинились новому порядку. Точнее говоря, почти все. Лишь немногие из ребят, подходя к окну казармы, возмущались: «Если надо отслужить в армии, значит, надо, не вопрос. Но зачем нас согнали сюда посреди учебного года?»
«Как думаете, нас отпустят на Шаббат?» – спросил я во время обеденного перерыва, но никто не понял моей шутки. Кроме Черчилля. «Я определенно думаю, – подражая решительному тону наголо бритого командира нашего взвода, сказал он, – что это практически… не исключено!» – и улыбнулся мне одними глазами, а когда перерыв закончился, предложил мне, и только мне, пропустить вместе с ним следующее построение. Я заколебался (одно дело смеяться над дисциплиной, и совсем другое – ее нарушать), и тогда Черчилль сказал, что он специально проверил: у армейского командования нет над нами никакой законной власти. «Собственно говоря, если мы не явимся на построение, они ничего не могут нам сделать. Вообще ничего».
Меня это убедило, и я остался с ним в столовой. В этом нашем поступке был привкус бунта. Мы ели шоколадные батончики и болтали о том, что Рона Равив даже в военной форме выглядит потрясно, что фильм «Дюна» в подметки не годится книге, что лучше учиться водить на механике, чем на автомате. Говорил по большей части Черчилль, но если уж я раскрывал рот, он слушал меня очень внимательно, что побуждало меня к откровенности. Я сам не заметил, как признался, что раз в неделю играю в шахматы в стариковском клубе. Он не стал ерничать, а попросил меня сыграть против него в Шаббат. «Если нас отпустят», – напомнил я, и он снова рассмеялся. А я подумал, что с его стороны это великодушно – дважды посмеяться над одной средненькой хохмой. В Шаббат мы встретились и сыграли, а потом он уговорил меня сходить с ним в паб «Маленькая Хайфа», потому что в порту стоял авианосец Шестого флота и там наверняка было полно американских матросов в белой форме, которые, напившись, будут во всю глотку орать: «Bye bye, Miss American Pie», и где еще я такое увижу. После той субботы мы стали друзьями. У меня и до него были приятели, но все под стать мне самому: хмурые коротышки, которые на вечеринках лепятся к стенке, а на переменах читают научно-фантастические журналы; наизусть знают состав «Маккаби» (Хайфа), включая запасных игроков, но никогда не ходят на матчи; с завидным остроумием высмеивают все подряд, но начинают заикаться, стоит к ним обратиться девчонке.
Черчилль девчонок не боялся. Он вообще не боялся жизни и шел ей навстречу уверенной походкой, размахивая руками и не обращая внимания на развязавшиеся шнурки, и, хотя в глубине души я знал, что никогда не стану таким, как он, я верил – или хотел верить, – что постепенно, после многих часов, проведенных вместе с Черчиллем, толика его жизнелюбия передастся и мне и девушки перестанут казаться мне мраморными богинями. Что я отлеплюсь от стенки и присоединюсь к вечеринке.
После истории с Яарой я снова, как десять лет назад, будто прилип к стенке, вернувшись в свое привычное угрюмое одиночество.
Стыдно признаться, но я несколько раз подходил к телефону, намереваясь позвонить Черчиллю, а однажды даже начал набирать его номер. Я знал, что только он способен без лишних объяснений понять, почему я больше не могу смотреть на рекламные плакаты с красивыми женщинами в очках, почему, натыкаясь в переводимой статье на слово revelation, я отодвигаю в сторону стопку листов и почему после Яары свидание с любой девушкой оставляет у меня ощущение компромисса.
Но я также знал: трубку может снять она.
Поэтому я не звонил.
В один прекрасный день я ехал сдавать клиенту перевод и увидел их. Это было на улице Нахалата Биньямина, в квартале, где расположены магазины тканей; они сидели в машине перед красным светофором. Я не был уверен, что это они, поэтому убрал ногу с тормоза и позволил машине медленно прокатиться вперед – так скользит, разматываясь, ткань из рулона – и чуть не врезался в них, но и тогда не избавился от сомнений: все-таки я не виделся с ними уже два месяца. Но тут она своим привычным жестом сняла очки, он наклонился к ней, и они поцеловались. Светофор переключился на зеленый, но они не прервали поцелуя. Я мог бы им погудеть, я должен был им погудеть, но продолжал сидеть неподвижно и смотрел, как ее рука ерошит ему волосы, а его рука касается ее затылка, как она закрывает глаза и он закрывает глаза, как блестит на солнце ее плечо и его палец играет с прядкой ее карамельных волос, спускающихся до ключицы. Зеленый свет замигал, но я по-прежнему не нажимал на клаксон. Он продолжал ее целовать, и ее голова постепенно отклонялась назад, и я видел в воображении ее маленькие груди в вырезе блузки, но тут они перестали целоваться и просто сплелись в тесном жарком объятии, которое длилось, пока желтый не сменился на красный. Его крепкие руки сжимали ее тело, он опустил голову ей на грудь, ее плечо снова заблестело, он приподнял лицо, поцеловал ее в голое плечо и куснул его, сначала слегка, потом сильнее и глубже, а потом на мгновение поднял глаза и увидел, что светофор переключился на зеленый…
Они смеялись. Я почти слышал, как их смех рвется из окна машины. Они смеялись над своим легкомыслием, а может, Черчилль развеселил ее своей знаменитой пародией на радиорепортера, с борта вертолета – он изображал губами шум пропеллера – обозревающего ситуацию на дорогах и сообщающего слушателям, что целующаяся в машине парочка заблокировала движение на улице Нахалата Биньямина.
А может, он рассказал ей, какое желание я записал на своем листке. И именно над этим они смеялись, прежде чем тронуться с места.
Я подождал еще немного, не обращая внимания на громкие гудки сзади, – хотел убедиться, что они уехали достаточно далеко. Чем дальше, тем лучше. И только потом нажал на газ. Сердце у меня застыло. Окаменело.
Почти полгода я избегал друзей.
Я сопротивлялся мольбам Амихая, не перестававшего меня искушать («Финал Лиги чемпионов! На 40-дюймовом экране! Буреки, политые слезами Иланы!»).
Я держался даже, когда он перешел к угрозам («Если не придешь, мы сами к тебе придем. А если не откроешь дверь, мы ее взломаем…»).
Но когда он позвонил и сообщил, что с Офиром прямо на работе случился нервный срыв, моя решимость рухнула, как пирамида из груш в супермаркете, и я помчался в больницу Ихилов.
Что заставило Витгенштейна, категорично утверждавшего, что слова имеют ценность только в том случае, если они отображают картину действительности, несколькими годами позже заявить: «Я ошибался, конкретная действительность ни при чем, а значение слов целиком определяется особой „языковой игрой“, в которой каждому из них отведена своя роль, поэтому, вопреки моим прежним утверждениям, неважно, в какой мере слова отражают мир; важен вопрос: что делают люди со словами».
Пришел ли Витгенштейн, как принято считать, к столь кардинальной смене мировоззрения в результате медленной постепенной метаморфозы, или в один прекрасный день он хлопнул себя по лбу и воскликнул: «Groer Gott!»[3]? Когда произошел этот сдвиг: когда он строил в Вене дом для своей сестры или когда, не слишком любимый детьми учитель, давал очередной урок в начальной школе австрийской деревни? А может, озарение посетило его во время одного из теннисных матчей, которые он так любил использовать в качестве метафоры для иллюстрации своих идей? Я представляю себе, как в 1934 году он сидит на трибуне Уимблдона, на корте которого за звание чемпиона борются Фред Перри и Джек Кроуфорд. Головы зрителей, следуя за полетом белого мяча, поворачиваются то туда то сюда, то туда то сюда. И вдруг одна голова замирает: Витгенштейн понял, что он ошибся.
Мне любопытно: слово «ошибка» вспыхнуло на экране его сознания до того, как его охватило смятение, или сначала его охватило смятение и только потом возникло слово «ошибка»?
Как много мужества требуется человеку, чтобы отречься от собственных идей? (Тем более от тех, которые стали достоянием общественности. Снискали восхищение поклонников. И создали Витгенштейну реноме среди интеллектуалов всей Европы.)
Какая отчаянная смелость и беспощадная честность перед собой нужна, чтобы человек от всего этого отказался? И начал все сначала?
2
На первой фотографии справа на стене моей гостиной мы с Офиром стоим спина к спине, держа в руках заправочные пистолеты, словно оружие. Как будто сейчас разойдемся на десять шагов, резко развернемся и начнем дуэль. На нас комбинезоны нефтяной компании, которые смотрятся, по крайней мере на мне, как маскарадный костюм. На заднем плане – гора Кармель, но в этом нет ничего необычного: где бы ты ни фотографировался в Хайфе, на заднем плане будет или Кармель, или море.
Через неделю после дембеля я присоединился к Офиру, который работал на автозаправке своего отца. Офир сказал, что эта работа относится к категории общественно значимых, и если мы на ней продержимся полгода, то получим армейскую стипендию. Кроме того, добавил он еще один аргумент, на станцию заруливает куча женщин в красных тачках, и некоторым из них очень нравятся комбинезоны заправщиков, которых они просят проверить не только уровень масла и воды, но и кое-что еще. Именно так его отец познакомился со своей второй женой. И с третьей тоже. Кстати, он и с матерью Офира познакомился, когда та заехала подкачать шины.
Через две недели нас с позором выгнали. Отец Офира сказал, что мы слишком медленно работаем и слишком много треплемся. Что эта работа – для настоящих мужчин, а не маменькиных сынков.
Честно говоря, я вздохнул с облегчением. Бензиновые пары не очень-то благотворно воздействовали на мою астму. А единственная женщина на красной машине, которая за эти две недели заехала на заправку, накричала на меня за то, что я не вымыл ей ветровое стекло.
Но Офир здорово огорчился. Он говорил, что больше всего его расстраивает облом с армейской стипендией, на которую он рассчитывал съездить в Таиланд. Но я знал, что для него вся эта история с автозаправкой была лишь очередной попыткой сблизиться с отцом.
Офир так и не отказался от этой идеи. Через год после нашего фиаско он снял с карты все деньги, которые копил на Таиланд, и пригласил отца в «мужской поход» по Восточной Турции. «Будем спать в палатке, готовить еду на костре, – изложил он мне свой план. – Наконец-то у нас будет шанс по-настоящему узнать друг друга!»
Первые тревожные звоночки прозвенели уже в аэропорту. Отец полагал, что садиться в самолет в порванных на коленях джинсах неприлично. Офир не понимал, зачем наряжаться в самолет. «Знаешь что? Поступай как хочешь, – буркнул отец, – но помни: своими штанами ты наносишь мне личное оскорбление». Офир пошел в туалет и переоделся, утешая себя тем, что всякое начало трудно. Но позже, когда они поднимались в горы, все стало только хуже. Отец возражал против долгих остановок, замедляющих скорость восхождения, тогда как Офир считал, что как раз эти минуты, когда ты скидываешь рюкзак, подставляя ветру потную спину, и созерцаешь красоты пейзажа, – лучшее, что есть в походе. «Знаешь что? – предложил отец. – Давай будем по очереди решать, на сколько останавливаемся». – «Отлично», – сказал Офир, а про себя подумал: ну наконец-то. Но когда они спустились в город купить припасов, снова начались проблемы. Отец не понимал, как можно ходить по незнакомому городу без карты, тогда как Офир, напротв, считал, что в том-то вся и прелесть, чтобы бродить по незнакомому городу без карты, просто бродить, впитывая в себя звуки, запахи и краски. «Знаешь что? Если я так уж мешаю тебе „впитывать“, давай дальше без меня», – проворчал отец, и Офир, которому за неделю мелочных перебранок все это надоело, сказал: «Знаешь что, папа? Именно так я и сделаю», и даже последний день путешествия они провели в Стамбуле порознь.
В аэропорт они тоже ехали по отдельности, потому что Офир хотел вызвать такси, а отец сказал, что мать слишком его избаловала и что нечего транжирить деньги на такси, на что Офир ответил, что это его деньги и он сам решит, на что их потратить. То же самое продолжилось и в самолете – они то цапались, то молча дулись друг на друга, то цапались, то дулись, – пока отец Офира не встал и не пересел на другое место.
Но даже явная неудача с походом не сломила Офира. Он быстро оправился и, вооруженный новой идеей, предпринял еще одну попытку. «Моя ошибка заключалась в том, – объяснил он мне, – что я пытался заставить отца делать то, что нравится мне. Завтра я куплю модель самолета, а в Шаббат пойду к нему туда, ну, ты знаешь, на улицу Фрейда».
Каждое субботнее утро на пустыре у въезда в город (сегодня там вырос торговый центр) собирались отцы с детишками и запускали авиамодели. Когда Офир был ребенком, а его отец еще жил с ними, он несколько раз звал его туда с собой. Но Офир предпочитал остаться дома с матерью и поиграть в скребл, и даже годы спустя, когда третья жена отца родила двух дочек, он продолжал в одиночку ездить на пустырь, в одиночку запускать свой самолетик и слушать восторженные крики чужих детей.
– И круг восхитительным образом замкнется, – заявил Офир. – Я даже не стану его предупреждать, что приеду, пусть это будет для него сюрпризом. Отличная идея, тебе не кажется?
– Без сомнения, – согласился я.
Меня изумляло, что попытки сближения всегда исходят от Офира, но меня трогал его наивный энтузиазм. Я желал ему успеха.
– Посмотрел бы ты на моего отца, когда он увидел меня с самолетом! – взволнованно сообщил мне Офир по телефону в субботу вечером.
– Он удивился?
– Он был потрясен.
– А потом?
– Что потом?
– Ну, с самолетами?
– Э-э… понимаешь… Мой самолет слегка задел его, а он стоил десять тысяч шекелей. И оба упали. Отец сказал, что мне, пожалуй, лучше уйти. И что обломки он соберет без моей помощи. Но, честное слово, когда он меня увидел… у него было такое лицо… Он сказал, что ценит мой поступок. Очень высоко ценит. Короче, сегодня утром у меня родилась идея. Просто гениальная. Напротив его заправки открыли новую, и она переманивает его клиентов. Классическая проблема, которая решается средствами рекламы. Я поговорил с нашими дизайнерами, и они согласились сделать все бесплатно. Говорю тебе, ровно через месяц я организую ему такую кампанию, что он не только вернет себе старых клиентов, но и привлечет новых!
Офир полтора месяца корпел над этим проектом, придумал неотразимые по силе воздействия наклейки, плакаты, листовки и баннеры, но за день до официальной презентации…
У отца ужасно разболелась нижняя челюсть, и он попросил секретаршу записать его к стоматологу, а через час рухнул на ковер в своем кабинете и умер.
Инфаркт.
– Будь у него подписка на «Телемед», может, мы бы его спасли, – шепнул мне Амихай на похоронах.
Офиру оставалось лишь скользить игрушечным самолетиком над пропастью, всегда зиявшей между ним и отцом, и мучиться неразрешимыми вопросами: мог бы он с помощью гениальной рекламной кампании добиться успеха там, где потерпели крах все его предыдущие попытки, и почему вообще, черт возьми, он был должен готовить эту кампанию, почему отец не любил его просто так?
Когда я приехал в больницу к Офиру, остальные уже сидели у дверей его палаты.
Черчилль, Амихай с огромным магнитофоном в руках, печальная Илана и парень из рекламного агентства, разговаривавший по мобильному.
В воздухе пахло куриным супом. По телевизору, включенному на первый канал, мужик в белом фартуке объяснял, как готовить говяжьи фрикадельки в соусе терияки.
Мои ноги вросли в пол. Я не мог двинуться ни вперед, ни назад. При виде друзей меня захлестнула теплая волна счастья, но одновременно к горлу подступила горечь от копившейся полгода обиды и охватило инстинктивное отвращение к Черчиллю.
Инициативу взял на себя Амихай, который подошел ко мне вместе со своим магнитофоном. Черчилль держался сзади, на безопасном расстоянии.
– С ним в палате мать, – объяснил Амихай. – Когда она выйдет, впустят нас.
– Как он? – спросил я, стараясь смотреть только на Амихая.
– Похоже, жить будет, – ответил он.
– А как… В смысле, что за нервный срыв с ним случился?
– Два месяца назад ему предложили повышение по службе. Топ-менеджерскую должность. Он к ней не рвался. Несколько раз говорил нам, что не хочет никем руководить. Что после семи лет работы в восьми разных агентствах пришел к выводу, что реклама только манипулирует людьми, заставляя их покупать ненужные им вещи, и, если он сам не верит в важность своей работы, как он может убеждать в этом других?
– Понятно, – сказал я, глуша в душе разочарование от того, что не участвовал в этих разговорах. – А что было дальше?
– А дальше начались странности, – сказал Амихай, щелкая кнопками магнитофона. – Две недели он выедал нам мозг рассказами о «манипуляции», а потом позвонил Черчиллю и сказал: «Ну все, чувак, поздравь меня».
– Я, конечно, сказал «Поздравляю», – наконец вступил Черчилль, избегая смотреть мне в глаза, – но было бы неплохо, если бы я знал, с чем именно. И тут он гордо заявляет: «Ты разговариваешь с новым креативным директором „Шерацки-Шидлацки“».
– Ну и ну! – удивился я.
Черчилль с Амихаем кивнули.
– Погодите, но что же все-таки с этим нервным срывом? И вообще, что это такое – нервный срыв?
– На профессиональном жаргоне это называется «психотическим эпизодом», – вступила печальная Илана. – Почти пятьдесят процентов мужчин в Соединенных Штатах хотя бы раз в жизни переживали нервный срыв. Кроме того, следует помнить, что огромное число мужчин никому не сообщают о том, что у них был срыв.
– Это ведь твоя специальность? – повернулся я к ней.
У Иланы загорелись глаза. Щеки раскраснелись. Мне показалось, даже грудь слегка приподнялась.
– Вам должно быть известно, – спокойно и авторитетно сказала она, – что в последнее время Офир находился в состоянии сильного стресса. С учетом эмоциональной нестабильности, корни которой тянутся из детства, подобный исход был практически предопределен.
– Конечно, – согласились мы.
Я заметил, что Черчилль набрал в грудь воздуха, намереваясь ей возразить, и я заранее догадывался, что именно он скажет: «Каждый мелкий преступник оправдывает свои правонарушения жестоким обращением в детстве, и этот детерминизм – последнее прибежище негодяя. Но возьмите пример Австралии, которая была заселена каторжниками и детьми каторжников. Так вот, вопреки предположениям, основанным на детерминистской гипотезе, уровень преступности там один из самых низких в мире…»
Но он проглотил свою тираду.
– Есть и хорошая новость, – продолжила Илана. – В большинстве случаев нескольких дней покоя достаточно для того, чтобы последствия нервного срыва, аналогичного тому, который пережил Офир, исчезли без следа. Не вижу причин, почему бы с ним произошло по-другому.
Из палаты вышла мать Офира. Она направилась прямо ко мне, минуя остальных. Она много лет проработала администратором в больнице, но год назад решила пойти на курсы менеджмента. Ее нынешний спутник жизни активно ее отговаривал, с насмешкой повторяя, что бессмысленно в ее возрасте начинать осваивать новую профессию и что в любом случае она потом не найдет себе работу. Но она не сдалась, даже когда выяснила, что единственные курсы, на которые она могла записаться, набирают группу в одном из далеких кибуцев. По просьбе Офира я помог ей сориентироваться в лабиринте академической бюрократии, и с тех пор она питала ко мне особую приязнь.
– Как хорошо, что вы пришли, – сказала она.
– Мы за него беспокоимся, – ответил я («быстро же ты вернулся к этому мы!» – мелькнуло у меня).
– Идите к нему. Он вас ждет.
Офир лежал на койке, белый, как одиннадцатиметровая отметка. Из-под одеяла торчали его ступни, плоские и длинные, как ласты. Светлые кудри, из-за которых девчонки считали его жителем мошава и наследником фермы, доставшейся его родителям от их предков, прилипли к голове. На его лице застыла незнакомая мне печаль.
Я наклонился его обнять. В последний раз он прижимался ко мне так, что кололись кости, на похоронах своего отца.
– Ну я и развалина! – сказал он, когда я его отпустил.
– Есть немного, – улыбнулся я.
– Что-то во мне поломалось. Что-то существенное поломалось к хренам.
– Не дури! – сказал Амихай.
– Не гони! – подхватил Черчилль.
– У каждого из нас свой изъян, – сказал я. – Просто потому, что все мы люди, все мы человеки.
– Я соскучился по твоим перлам, – устало улыбнулся мне Офир.
– Я тоже по тебе скучал.
– Знаешь, – шепнул он мне, – ты малость перебрал. Ты правильно на нас разозлился. Но не на полгода же?
Я кивнул, соглашаясь.
– Жалко, очень жалко, что ты перестал ценить то, что имеешь, – продолжал упрекать меня Офир, и складывалось впечатление, что он относит эти слова и к себе. – Нет, правда жалко, потому что ты даже себе не представляешь… – И, не допев до конца свой знаменитый припев, он уснул.
Нет ничего удивительного в том, что чужие разглагольствования действуют на людей усыпляюще. Однажды я и сам задремал во время инструктажа на тему «Параллельная работа», проводимого командиром нашего соединения, из-за чего был немедленно отчислен с офицерских курсов. Это поставило крест на блестящей военной карьере, которую мне пророчил отец – правда, только он один. Но я в жизни не видел, чтобы человек отрубился посреди собственной речи, не успев закрыть рта.
Медсестра, высокая и тощая, как пробирка, объяснила, что у Офира упадок сил. И что сейчас он больше всего нуждается в отдыхе.
Амихай поставил магнитофон на тумбочку и спросил, можно ли включить для Офира одну запись.
– Не думаю, что это разумно, – сказала медсестра, бросив на магнитофон враждебный взгляд.
– Ну почему же? – возразил Амихай. – Мы специально принесли эту запись, чтобы его подбодрить.
– Извините, но нет. Это против больничных правил.
Амихай со скорбным видом убрал магнитофон. (Возможно, именно в этот день семя, из которого проросло то, что двумя годами позже прославило его на весь Израиль, упало в благодатную почву. Возможно…)
Но на лицах печальной Иланы и Черчилля читалось огромное облегчение.
Только потом, в кафе на нижнем этаже больницы, они объяснили мне, от чего нас спасла медсестра. Амихай нашел у себя на антресолях старую коробку, в которой хранилась кассета с записью песенки, сочиненной Офиром на мотив Big in Japan и посвященной нашему учителю химии. Мы спели ее на выпускном. Амихай хотел, чтобы сейчас мы выстроились возле койки Офира и исполнили ее еще раз («Что там в колбочке, Шимон, /Коньячок или не он? /Ой, там неон /И на блюдечке лимон!»).
– Мы сделаем это, как только его выпишут, – сказал я (присутствие печальной Иланы помешало мне поднять его на смех).
Через две недели мне позвонил Амихай. Офира выписали. В четверг мы вчетвером встречаемся и смотрим матч с участием «Маккаби». А, да, он послал мне на электронную почту текст песни «Что там в колбочке, Шимон» – на случай, если я забыл слова. Желательно, чтобы до того я пару раз ее спел. Чтобы мы не оконфузились.
Мы не оконфузились.
Потому что в четверг мы ничего не пели.
Во вторник Офир подал заявление об уходе, забрал из банка все деньги, которые скопил за семь лет работы в рекламе, купил билет на самолет, одолжил у Черчилля большой рюкзак и забронировал номер в хостеле на первую ночь.
В терминале аэропорта в Лоде он рассматривал рекламные плакаты, оценивая их качество.
В терминале Аммана он смотрел на них уже меньше.
В терминале Дели не обратил на них никакого внимания.
Все это он взволнованно рассказал нам по телефону.
– С другой стороны, – говорил он, – в Индии полно обкуренных израильтян. И воняет навозом. И горелым маслом. А шум! Вы даже себе не представляете, до чего здесь шумно! Вот, послушайте! – Он повернул телефон в сторону улицы.
Через океан до нас донесся рев мотоцикла.
– Слышали? Но это еще что. Вы бы послушали коров! А еще они держат маленьких детей в глиняных горшках, представляете? Специально держат их в горшках, чтобы у них деформировались кости, а потом отправляют их попрошайничать. Ну не ужас?
– Ужас.
– Убейте меня, но во всем этом не больше духовности, чем в поносе, – с возмущением сказал Офир и добавил, что, если и дальше будет то же самое, он переедет на острова, в Таиланд. Или вернется домой. Он еще не решил. Но пока для него важно поддерживать с нами связь. Потому что ближе нас у него никого нет. Он пообещал звонить каждый первый четверг месяца, как только закончится матч с участием «Маккаби». И хорошо бы мы все трое были вместе и ждали его звонка.
Мы с Черчиллем были уверены, что он не позвонит. В путешествии трудно придерживаться строгого графика. Особенно в Индии. Но Амихай настоял, что мы должны дать мальчику шанс. И в первый четверг следующего месяца мы собрались вместе и посмотрели игру. Ровно через десять минут раздался звонок.
Так родился ритуал, который мы соблюдали почти целый год. Каждый первый четверг месяца мы собирались и смотрели на игру «Маккаби». Амихай специально для меня покупал холодный персиковый чай, Черчилль по дороге заезжал в магазин и привозил гору арахиса, миндаля и семечек, а я приносил бутылку ликера (один студент, чья семья владела фирмой по импорту алкоголя, платил мне за переводы натурой). Мы обходились без травки, потому что обычно ее добывал Офир, и после его отъезда никто не брал на себя этот труд. К тому же Амихаю надоело ругаться с печальной Иланой из-за тошнотворного, как она выражалась, запаха, который мы оставляли после себя в доме. Лично мне не нравилось, что курение косяка из запрещенного действа превратилось чуть ли не в обязаловку. Что до Черчилля, то он, хоть ни за что бы в этом не признался, вздохнул с облегчением. Каждый раз, когда мы пускали по кругу косячок, он разрывался между желанием затянуться и постоянным страхом, что сейчас к нам ворвется полиция, застукает нас за нарушением закона и положит конец его многообещающей юридической карьере.
Пока шел матч, мы разделились на три лагеря: Амихай болел за «Маккаби», потому что «они представляют нашу страну в Европе», Черчилль – за их соперников, потому что «„Маккаби“ – клуб-монополист, на который надо жаловаться в соответствующую комиссию»; я сохранял нейтралитет. В отличие от футбола баскетбол всегда казался мне слишком организованной, слишком вежливой, слишком похожей на меня игрой и никогда не будил во мне сильных чувств. Поэтому я спокойно пил свой чай, подливал остальным ликер и ждал окончания трансляции. И звонка Офира. Амихай заранее приобрел телефон с динамиком, чтобы все могли говорить одновременно, а главное – слышать Офира, который испытывал острую потребность выговориться, рассказать обо всем, что он пережил, иначе у него возникали сомнения, что «все это было на самом деле»; его не волновало, что каждый звонок обходится в целое состояние, потому что «зря, что ли, он семь лет батрачил в рекламе, если не может потратить собственные деньги».
Так, звонок за звонком, месяц за месяцем, мы наблюдали, как он меняется.
Странная вещь. Когда твой друг рядом с тобой, когда ты видишь его каждый день, происходящие с ним изменения настолько незначительны, что ты их не замечаешь. Но когда он далеко…
Началось с того, что он стал говорить медленнее. Как будто каждое произнесенное им слово обладало глубоким смыслом, требовавшим долгого раздумья (это не считая технической задержки при прохождении сигнала, что иногда приводило к сумбуру. Офир после каждого слова делал паузу, и мы, уверенные, что он договорил, ему отвечали, но наши реплики доносились до него с опозданием, смешивались с его собственными последними словами, которые до нас тоже доходили с опозданием).
Затем он все чаще стал говорить о природе. Рассказал, что провел два дня на берегу озера в долине Парвати, созерцая цветок лотоса. «Только приблизившись к природе, – утверждал он, – ты способен ощутить подлинные вибрации мира и вступить с ним в общение. В Хайфе у нас хотя бы была гора Кармель, было море. С тех пор как мы переехали в Тель-Авив, мы потеряли связь с землей. С воздухом. С деревьями. Но подобное отдаление от природы противно нашему естеству». По его мнению, в больших городах было что-то нездоровое. Постоянный фоновый шум, который мешает нам слышать собственный внутренний голос.
– Брось, Офир, – не выдержал Черчилль. – Города отвечают потребности людей собираться вместе. Кроме того, если город так плох, почему он процветает?
Я был согласен с Черчиллем, тем не менее, вроде бы без всякой связи со звонком Офира, в следующий Шаббат мы отправились в поход на Кармель. Мы прошли берегом речки Келах до каменного моста, а на обратном пути завернули в парк «Маленькая Швейцария», где не были уже много лет. На подошвы наших ботинок налипла грязь и сосновая хвоя; мы сочиняли легенды о происхождении слова ktalav, которое обозначает земляничное дерево; мы дышали ароматами сосны и дуба и не без удивления убеждались, что осень – это не только набор звуков, но и время года.
После долгих скитаний Офир наконец осел в каком-то месте и записался на тренинг под названием «Медитация прикосновением». «Идея состоит в том, – объяснил он нам, – что для достижения абсолютной внутренней просветленности необходимо полностью отдаться другому человеку посредством тела».
Мы были уверены, что в следующий раз он скажет, что бросил этот тренинг ради какого-нибудь другого. Еще в школе он всегда подбивал нас уйти с вечеринки, если где-то затевалась еще одна, по его мнению более интересная; якобы из-за плоскостопия ему было трудно слишком долго стоять на одном месте. В армии он постоянно подавал рапорты с просьбой о переводе в другую часть, так что за три года службы успел испытать себя в роли танкиста, дешифровщика аэрофотоснимков, военного метеоролога, садовника на командном пункте, военного раввина и даже младшего командира женского подразделения. Когда ему случалось куда-нибудь ездить на автобусе или в поезде, он никогда не покупал обратный билет, хотя это выгоднее, потому что считал, что это накладывает на него ограничения. В его отношениях с женщинами повторялась одна и та же история: в течение двух-трех недель он пылал страстью, а потом в нем просыпалось беспокойство: а не прогадал ли он? Как будто, танцуя с девушкой, высматривал у нее из-за плеча – вдруг поблизости есть другая, гораздо более… ну и так далее. С годами мы разработали почти научный метод предсказания перемен в жизни Офира: как только он начинал с особым энтузиазмом рассказывать о своем новом знакомом или знакомой, мы знали, что очень скоро он с ним – или с ней – порвет. Мы понимали, что его восторженные хвалы в чей-либо адрес – не более чем отчаянная попытка устоять на твердой почве, пока приплюснутые стопы не унесли его прочь, все дальше и дальше.
– Мой учитель медитации через прикосновение говорит, что у меня природный дар! – гордо сообщил он нам. – Даже остальные участники тренинга признают, что в моих руках есть магнетизм. Стоит мне к кому-нибудь из них прикоснуться, и они чувствуют себя лучше!
– Круто! – отозвались мы.
Но его слова вызвали у нас сомнения. Из нас четверых Офир был наименее терпим к телесным контактам. Если он кого-то и обнимал, то слегка, и руки пожимал так же. Если кто-то из нас собирался хлопнуть его по плечу, Офир инстинктивно отшатывался, словно опасался пощечины. Словно в прошлом ему уже случалось их получать.
– Офир – и альтернативная медицина? – удивился Амихай. – Вообще-то это моя мечта! Это мое желание к будущему чемпионату!
– Брось, не кипятись, – успокоил его Черчилль. – Через пару дней он про это забудет.
И еще раз изложил нам свою «теорию 360 градусов», согласно которой человек, слишком склонный к резким переменам, делает полный круг и возвращается к исходной точке.
– И знаете что? – добавил он. – Все эти глупости про городского жителя, «оторванного от собственного тела», меня не убеждают. По-моему, это чистый бред.
Я был согласен с Черчиллем, но тем не менее, вроде бы без всякой связи с этим разговором, в субботу утром впервые за много лет отправился на пробежку по набережной. Неподалеку от улицы Фришмана я заметил, что мне навстречу движется знакомая фигура. «Бежим вместе», – с широкой улыбкой сказал Черчилль, переступая с ноги на ногу. Я тоже подпрыгивал на месте, отдуваясь, – в отличие от него, который дышал легко и ровно. (Даже это давалось ему без труда.) «Так что? – Черчилль взглянул мне в глаза. – Бежим?»
В последние несколько месяцев мы виделись довольно часто, но старались не встречаться взглядами. Мне хотелось посмотреть на него в упор и дождаться, чтобы он опустил глаза. Те самые глаза, которые давали мне подсказку на вступительном экзамене в университет (моргнул один раз – выбирай в тесте вариант «А»; два раза – вариант «Б»). Те самые глаза, которые заманили Яару в кафе.
– Ну что, бежим? – спросил он одновременно заискивающе и высокомерно.
– Нет, нам в разные стороны, – ответил я и продолжил свой бег в направлении Яффы.
Через несколько недель после приобщения к медитации через прикосновения в речах Офира стало мелькать имя Марии.
Они познакомились на одном из занятий. Он делал ей массаж, и посреди сеанса она расплакалась. Он испугался и извинился. Подумал, что причинил ей боль. Она сказала: «Нет, это слезы радости». Он удивился: разве от радости плачут? Она удивилась его удивлению. Неужели он никогда не испытывал такого счастья, что оно казалось невыносимым? «Нет», – признался он. «Давай поменяемся местами», – предложила она. Он вытянул свои длинные ноги на матрасе, и она начала его массировать. После первых же прикосновений он почувствовал невероятный восторг. Как будто что-то, долгое время томившееся в душе взаперти, наконец вырвалось на свободу. Проблема заключалась в том, что воспарил не только его дух. Офир был в шароварах. Из довольно тонкой ткани. И он попросил ее прекратить массаж. Она обиделась: «Что, у меня совсем не получается?» – «Нет, что ты! – ответил он. – Не в этом дело», – и тихо-тихо шепотом объяснил ей, что произошло. Она покосилась на его пах и рассмеялась звонким смехом. В эту минуту, слушая ее искренний, непосредственный, бесстыжий смех, он в нее влюбился.
– Вы не понимаете, – пытался он объяснить нам. – В ней есть что-то особенное. Какая-то чистота. Возможно, потому, что она датчанка. Или потому, что она – это она. Не знаю. Но у нее такой дар быть счастливой, какого я не наблюдал ни у одной израильтянки. К тому же она прекрасная мать. Видели бы вы ее с дочкой.
– С дочкой?
– Ей семь лет. Маленький гений. Она зовет меня Офи.
– Офи?
– Ну да, что-то вроде уменьшительно-ласкательного имени.
– Вон оно что. А что ее дочка там делает?
– Они путешествуют вместе. Как две подружки. Отец девочки бросил Марию, когда она была беременна, и с тех пор они вдвоем.
– Очень трогательно.
– Очень. Ладно, пока, мне пора. Я обещал девочке купить ей баноффи.
– Что за баноффи?
– Это такой десерт. Что-то вроде пирожного из печенья, карамели и бананов.
– Фу, гадость!
– Почему гадость? Откуда вы знаете, что это гадость?
– Классический пример курортного романа, – сказал Черчилль, вешая трубку.
– Вынужден согласиться с моим ученым коллегой, – подхватил Амихай. – Насколько я знаю Офи, скоро он поймет, в какое «баноффи» вляпался.
– А, ерунда, – усмехнулся Черчилль. – Когда он позвонит в следующий раз, у него уже будет другая.
– Девочку жалко, – сказал я. – Мария ладно, но ребенок…
– А я думаю, что вы все ошибаетесь, – сказала Яара. – На самом деле вы постоянно совершаете одну и ту же ошибку.
– Пожалуйста, дорогая, укажи нам на наше заблуждение! – воскликнул Черчилль и сложил руки в карикатурно умоляющем жесте.
– Ваша проблема в том, что вы отказываете Офиру в способности меняться; вы не желаете признавать, что в этом путешествии с ним правда происходит что-то хорошее. Знаете, кого вы мне напоминаете? Кучку старых политиканов-социалистов из Хайфы, которые встречаются по пятницам в кафе в квартале Ахуза-Кармель, третируют русского официанта и ведут себя так, будто все еще управляют городом.
– В Хайфе нет квартала под названием Ахуза-Кармель, – поправил ее Черчилль. – Есть Ахуза, и есть Центральный Кармель.
– О-о-о-кей! – ответила Яара и швырнула в него подушкой. Которая попала в меня.
Впервые Яара присоединилась к нашей «конференции» с Офиром случайно.
Обычно в те дни, когда Черчилль смотрел с нами баскетбол, она ходила к своей единственной подруге, а потом он за ней заезжал. Но однажды подруги не оказалось дома – она просто забыла про их встречу, – и Яара позвонила нам снизу и сказала, что она уже два с половиной часа бродит по улицам и пусть Черчилль спросит меня, нельзя ли ей подняться пописать. Я разрешил – из чисто гуманистических соображений. Когда она вошла, я повел себя так, как будто с моей стороны не было никакого бойкота длиной в целый год. Я поднялся ей навстречу, расцеловал ее в обе щеки, пригласил посидеть с нами в гостиной и притворился, что счастлив ее видеть. Что мне совсем не больно.
Минутку. Зачем я лгу?
Мой преподаватель литературного творчества говорит, что честность – главная добродетель писателя. Особенно если он пишет от первого лица. «Возьмите фонарь и осветите все темные углы. Обнажите все уродливое. Все неприглядное. Ничто так не отталкивает, как попытки приукрасить свое „я“», – внушал он нам. Чем я сейчас и занимаюсь. Веду себя как истинный сын англосаксонской культуры, в которой вырос, и скрываю горькую постыдную правду: мне не пришлось притворяться, что я счастлив видеть Яару. Потому что я и правда был счастлив ее видеть, целовать ее в щеку, вдыхать запах ее волос, выслушивать ее безапелляционные суждения по любому вопросу, наслаждаться пулеметным огнем ее критики, понимая, что за этой резкостью скрывается страшная ранимость, и зная, что в момент оргазма она издает стон, похожий на всхлип, словно охваченная печалью, а потом ее как будто отпускает и она прижимается к тебе, как маленькая девочка в поисках защиты, и кладет голову тебе на грудь…
Знать все это и вести с ней спокойный разговор, пока остальные увлеченно следят за игрой… Интересоваться, как у нее дела, чтобы снова услышать, что ей надо «накопить девяносто одну тысячу долларов» и тогда она «наконец уедет в Лондон и поступит на курсы театральной режиссуры». В очередной раз удивиться, почему девяносто одну, а не девяносто тысяч. И почему непременно в Лондон. Разумеется, удержаться от любых комментариев на эту тему. Не признаваться, что ты заметил у нее на большом пальце след нового ожога, означающий, что она не избавилась от своей привычки задувать зажженную спичку на секунду позже, чем нужно. Вместо всего этого сказать только: «Я уверен, что из тебя получится отличный режиссер». Увидеть, как она уставит на тебя недоверчивый взгляд поверх очков: «Да? Правда? Ты правда так думаешь?» Подтвердить: да, я так думаю. Расспросить, как поживает ее замечательный отец, наврать, что у меня все прекрасно, смотреть, как она задумчиво хмурит лоб, заметить, как светится под копной волос нежная мочка ее левого уха, и хоть что-то почувствовать, почувствовать хоть что-то впервые после всех ненужных и бессмысленных свиданий, на которые я соглашался с тех пор, как она меня бросила…
Но и это еще не вся правда. Нужно поскрести еще. Ножом. Рассказать про унижение. Про наслаждение от унижения. Про то, что стало происходить, когда Яара начала регулярно появляться на наших встречах. Когда Черчилль, полагая, что меня это больше не задевает, все чаще к ней прикасался. Я смотрел, как он гладит ее колено. Или бедро. И меня наполняло отвратительно сладостное чувство поражения.
– Слушай, ты ведь не обязан это терпеть, – как-то раз, прощаясь, тихо сказала мне Илана, тронув меня за плечо.
Удивленный ее заботливостью, я прикинулся дурачком:
– Что именно терпеть?
– Я уверена, если ты попросишь Черчилля, он будет вести себя сдержаннее.
Я молча прикусил губу. Как объяснить ей, что это примерно то же, что смотреть по телевизору тошнотворно пропагандистскую передачу, понимая, насколько она тошнотворна, и не имея сил от нее оторваться.
Я могу скрести и дальше.
Снимать слой за слоем, пока не доберусь до сути.
Суть состояла в том, что я лелеял постыдную надежду. Что у Яары с Черчиллем это ненадолго. Что маленькие трещинки в их отношениях, которые я замечал во время наших встреч, – например, ее склонность препираться с ним по любому поводу или его манера с сальной улыбочкой восторгаться каждой смазливой женской физиономией, появляющейся на экране, – что эти трещинки начнут расширяться, пока не превратятся в Сирийско-Африканский разлом, и что однажды она постучит ко мне в дверь, в синей юбке, которая, как она знала, мне особенно нравилась, или в светлых джинсах (я держал в голове несколько сценариев, меняя их местами, совершенствуя и добавляя детали), я ей открою, она уткнется своим прохладным носом мне в шею и скажет: «Я ошиблась. Я выбрала не того парня. Можно покаяться?»
Что касается Офира, то он ни в чем не раскаялся.
Вопреки нашим прогнозам, во время следующего сеанса связи он по-прежнему говорил о Марии, и во время следующего тоже, и, повинуясь нашему требованию, передал ей трубку. Ее голос звучал звонко и весело, в точном соответствии с его описанием, но мы решили, что голоса нам недостаточно и он должен привезти ее в Израиль и дать нам возможность составить о ней окончательное мнение. Офир засмеялся и сказал, что он сам этого хотел бы, даже очень хотел бы, но из-за ребенка это проблематично, поэтому он планирует поехать вместе с ними в Копенгаген. И поселиться у них.
– Что? – воскликнул Черчилль. – Ты уверен, что это разумная мысль? Ты познакомился с ней всего два месяца назад!
– Слушай, Офи, – добавил я, – когда мы писали записки с желаниями, ты вроде мечтал издать сборник рассказов? На каком языке ты собираешься его опубликовать? На древнедатском?
– Это и есть ловушка западного образа жизни, – спокойно объяснил Офир. – Мы ставим перед собой цели и сами себя превращаем в их рабов. Мы не жалеем сил, чтобы их достичь, не замечая, что цели успели поменяться.
– Хорошо сказано! – одобрила Яара.
– У индийцев, – продолжал Офир, – есть распространенное выражение: «Савкуч милга», которое означает: «Все возможно». Поначалу оно меня раздражало. Потом я понял, что таков здешний образ жизни. Ты просыпаешься утром, а на улице задувает жуткий муссон, и вдруг он стихает, и уже через пару секунд над тобой синее, без единого облачка небо. Ты садишься в автобус, едешь по абсолютно безжизненной пустыне, а через шесть часов оказываешься в зеленой долине. А если на автовокзале ты спросишь кого-нибудь, когда будет автобус, то услышишь в ответ: «Через некоторое время», и это будет сущая правда. Потому что здесь время течет по-другому.
– По-другому? Это как?
– В Израиле очень трудно поймать муху, верно? Так вот, здешние мухи летают так медленно, что поймать их – раз плюнуть. Здесь, если слегка столкнутся две машины или машина с рикшей, никто не полезет в драку. Оба водителя как ни в чем не бывало продолжат свой путь. Здесь постоянно случаются странные встречи, а ты их предчувствуешь – чуть ли не за секунду до того. Например, вчера утром я вдруг вспомнил секретаршу отца, которая была с ним в тот день, когда он умер от инфаркта, и подумал: интересно, что она сейчас делает, а буквально через полчаса в хостеле, где я остановился, вдруг появляется ее дочь. Когда с тобой происходят подобные вещи, ты начинаешь понимать: вместо того чтобы пытаться подчинить себе реальность, лучше принять то, что тебе предлагает жизнь, и отдаться ее естественному течению. Потому что так или иначе… савкуч милга.
– Хорошо сказано, – повторила Яара.
– Да что тут хорошего? – взвился Черчилль. – Бросать друзей – это хорошо? Год назад ты говорил, что у тебя нет другой семьи, кроме нас, а теперь собираешься вообще предать свою страну?
– Я не предаю свою страну. Хотя вынужден признать, что не слишком скучаю по Израилю. Тем более по израильтянам.