Прокляты и убиты Астафьев Виктор
Река оказалась не такой уж и широкой, как это явствовало из географии и других книжек: «Не каждая птица долетит до середины…» Обь возле родных Шурышкар куда как шире и полноводней, в разлив берегов глазом не достанешь.
Противоположный берег реки, где располагалось вражеское войско, пустынен и молчалив. Был он высок, оцарапан расщелинами, неровен, но тоже сверкал инеем, уже обтаявшим и обнажившим трещины, провалы и лога, вдали превращающиеся в ветвистые, пустынные овраги. Перерезая тонкие и глубокие жилы оврагов, вершинами выходящие в поля, к селениям и садам, овраги с шерсткой бурьянов, кустарников и отдельных, норовисто и прямо растущих ветел, да по косогору разбежавшемуся приземистому соснячку, выделялся точно линейкой отчеркнутый рыжий ров. К нему из жилых мест, меж растительной дурнины и кустарника тянулись линии окопов, вилючие жилы тропок, свежо пестрели по брустверам, накрытым опавшей листвой, огневые позиции, пулеметные гнезда, щели, ячейки, сверкнула и на мгновение зажглась лешачьим глазом буссоль, или стереотруба, взблеснула каска, котелок ли, может, и минометная труба, по заросшей тропке цепочкой пробежали и скрылись в оврагах люди. На пустеющих, недоубранных полях появились кони, у самого почти берега отчетливо заговорило радио на чужом языке, затопилась кухня. Веселый дым — топят кухню сухой сосновой ломью — заполнял ветвистый распадок какой-то речушки, дым шел не вверх, не в небо, он вместе с вилючей речкою стелился по извилистой пойме и вытекал потоком из широко распахнутого, зевастого распадка к реке, скапливаясь над большой водой, густел, превращаясь в одинокую, неприкаянную тучку.
Там, на далекой, такой далекой, что и памятью с трудом достанешь, на родной Оби, по низкобережным просторам, к осени, когда пойдет «в трубу вода», — так же вот обнажаются земные жилы и жилочки, наполненные водой, и такой они образуют узор, такое дерево из множества загогулин, отводок, проточек, русел и просто луж, что не дай тебе Бог по неопытности забраться в глубь материка с лодкой: можешь так заплутаться, что и не выплывешь назад, к тому, единственному стволу этого многоверстного дерева, которое, объединив и срастив ветви все вместе, корнем, стволом ли глубоко проламывает берег Оби. Вся разбредшаяся по земле вода единой массой, объединенной силой сливается с родительницей, вволю погулявшей на просторах, и вот перед зимою, успокоенная, мутная, — все это водяное дерево, коих тысячи тысяч, — вся вилючая вода ручьями и ручейками, стекающими сорами, подпячивает к Оби на пригретое мелководье, покрытое пыреем и осокой, да кое-где высоким, на бамбук похожим тальником и цепким смородинником, вольно все лето на просторах жировавшую рыбу. Кишит, толкается, кипит в осенних сорах рыба, спеша до заморозков, до льда выйти в Обь, залечь на глубины. Много беспечной молоди обсыхает и гибнет осенями, но еще больше успевает скатиться на зимовальные, сонные места, залечь в глубинах.
В эту пору, в сентябре, в низовьях Оби начинается сенокос и жирование птицы, сбивающейся в табуны. Грязь непролазная, гибельная грязь по берегам, островам и опечкам. Без лодки, без трапа, без досок, без прутяных матов и настилов на берег не сунешься. Птице же — самое раздолье, по вязкой пульпе бродят, роются, будто в черной икре, лебеди, гуси, утки, болотные курочки, кулики и чайки, выбирают клювами из клейкой жижи корм, вороны и чайки бандами налетают на луга, выедая в мелких лужах, в обсыхающих сорах рыбью мелкоту. Корма так много, что отяжелевшие птицы порой не могут взлететь, сытой усталостью объятые, тут же, в грязи, но чаще в траве, на кустах дремлют, набираясь сил и тела перед отлетом в далекие страны.
Покосники по берегам Оби валят тугую траву пырей, плавят ее в спаренных лодках домой, попутно ведя промысел рыбы, запасаясь на зиму едой, не успевая вытряхивать сети, солить рыбу. Час-два простоит сеть в горловине сор — полтонны отборного муксуна, чира, нельмы заваливается в бочки, вкопанные в берег. Пальба по птице не умолкает, по сидячей птице стрелки почти не бьют, поднимают ее на крыло, садят в черную лохматую тучу — дробь не пролетает мимо, сыплется, шмякается в грязь ожирелая птица. В эти же короткие дни осенней страды надо набить кедрового ореха, набрать ягод: смородины, черемухи, по болотам — клюквы и брусницы — знай разворачивайся! Какая возбужденная жизнь наступает, какое бессонное, азартное время добытчика охватывает северное население. Один раз, вернувшись домой с реки, отец проспал двое суток беспробудно. Отдохнув, нахлеставшись веником в бане, широко и опойно гуляют обские мужики, да и бабы за компанию водку пьют, песни поют, дерутся, мирятся.
На этой реке, чужой, настороженной, ничего похожего на Обь нет. Ничего! Недаром засосало под ложечкой, как только вышел Лешка к воде и глянул на тот берег. На враждебный. На Оби-то, на Оби, бывало, еще малого Лешку закутают в плащ, в нос лодки, точно в гнездо, засунут и поплывут, поскрипывая лопашнями. Благодарно притихнет в груди сердчишко — он тоже участник в осеннем празднике, в сенокосной, рыбацкой и охотничьей страде. От просторов мутной воды, от шири реки, где-то сливающейся с небом и утекающей в него, захватывает дух.
Нет, нет, нет! Здесь тесно, здесь бездушно, здесь отчужденно, хотя и ярко. Лишь птички домовито переговариваются. Но вот косач, защелкав крыльями, снялся с берега и, черным снарядом вонзившись в лес, взорвался там ворохом пестрого листа.
Захрустели сохлые травы, загремел камешник. Разве оглоеды эти, солдатня неугомонная, дадут посидеть наедине, повспоминать!
Явились вояки шайкой, растелешились, давай играть водой, брызгаться. Один бледнотелый славянин, на колхозной пище возросший, — ребра что у одра, на шее желоб — ладонь войдет, — начал блинчики печь каменными плиточками по воде.
— Немцы по воду придут — не вздумайте стрелять, — на всякий случай предупредил Лешка.
— А чё? Появится какой — херакнем! — заявил тот, что пек блинчики. На гимнастерке у него краснел комсомольский значок, на цепочке болтался значок «Ворошиловский стрелок».
— Одного херакнете, потом никому нельзя будет за водой прийти.
— Х-хе! Мы приехали воевать или чё?
— Навоюетесь еще, навоюетесь, — пообещал Лешка, а про себя добавил: «Если успеете» — и пошел с полными котелками к лесу, все оглядываясь на реку, все шаря глазами по противоположному, деловито и спокойно существующему берегу.
Над иванами-славянами скопились чайки, кружились, пикировали, норовя спереть мыло. «Ворошиловский стрелок», тщательно целясь, пулял в чаек камнями, птицы, играя, взвизгивали, подпрыгивали, увертывались.
«Что с ними, с этими вояками, будет завтра или послезавтра?» — вздохнул Лешка. По всему было видно, что дело с переправой не задержится: новые части, свежие подразделения выносило и выносило к водной преграде, густо прибивало к берегу Великой реки. Берег распирало силою.
А ребятишки… Что ж ребятишки?.. Смешно!
Лешка вспомнил, как под Харьковом, в каком-то лесу бежал по своей линии связи и, соединив порыв, проверившись с промежуточной, неторопливо шагал «домой». Видит: в соснячке два обезжиренных бойца в новых гимнастерках обнялись и плачут.
— Чё вы?
— Ой, пропали мы, насовсем пропали, дяденька!..
Оказалось, связисты соседней части попали под обстрел, нитку порвало и они никак не могут найти второй конец провода. Командир же роты — зверь. Чего доброго — и пристрелит. «Так вот сразу и пристрелит!» — усмехнулся Лешка.
— А чё ему стоит?
— Давайте искать конец вместе.
— Давайте. Не уходите, дяденька, не уходите!
Разрывы от мин неглубоки. Прошлись вокруг одной, другой воронки — нету конца. Поднял Лешка голову — а конец-то вот он! Над головой, на сосенке висит — забросило взрывом. Пуще прежнего заплакали парни-связисты:
— Ой, спасибо, дяденька!
— Да я ж ровесник вам!..
— Нет, мы с двадцать пятого года!..
У войны свой счет делам, годам и дням.
Самое интересное, что и сам Лешка попривык к свежакам-воякам относиться как «дядька». На Брянском фронте, сказывал Финифатьев, прибыли они на передовую, там, едва окопанный, полк стоит, растянувшись вдоль Оки на восемь километров. Траншеи по колено, блиндажики и ячейки, отекшие от вешних вод, с одним накатиком, но больше и вовсе без прикрытия, глина ногами растоптана, брустверы травой заросли. В траншеях, запущенных, давно не чищенных, — подсохло, неровности, комки, ископыть от обуви. А пылищи! А вонищи! Всю зиму после боев под Москвой, на берегу Оки просидел стрелковый полк, недоукомплектованный после декабрьского наступления. Заспавшийся, полуголодный полк никуда и ни в кого не стрелял, ни с кем не воевал. А немцы с ним воевать не хотели. Они укреплялись, строили оборону аж в три линии. Первая по берегу Оки с бетонированным покрытием на огневых точках, с бетоном укрепленными стенами траншей, дотами со всем обеспечением, даже с электричеством, дзотами, блиндажами, с отлаженной связью, системой огнеметов, химической службой. Вторая и третья линии тоже укреплены и оборудованы по всем правилам военной науки. Приедут наши проверяющие чины из близкой столицы, поглядят в бинокли, в стереотрубы на вражеский берег, сверят данные авиационной разведки по картам и еще какие-то сведения, отважными советскими контрразведчиками добытые, — и в штабной блиндаж — пировать. «Ни хуя! — слышится из блиндажа. — Мы им дали под Москвой и еще дадим! Артиллерия наша, бог войны, всю эту ихнюю оборону в прах расщепает…»
Пока она, наша славная артиллерия, не расщепала врага, фрицы и иваны ходили за водой на Оку, подштанники и портянки полоскали, перекликались.
— Эй, Иван! — кричали из-за реки фрицы. — Переплывай на нашу сторону — у нас шестьсот граммов хлеба дают!
— А пошел ты, дорогой фриц, сам знаешь куда! У нас кило хлеба дают, да и то не хватает.
Шутки шутили до тех пор, пока не начали прибывать свежие части и кто-то из комсомольцев-добровольцев, начитавшийся книг, допрежь всего бестселлера соцреализма «Как закалялась сталь», и внявший воплям неистового публициста: «Хочешь жить — убей немца!», «Где увидишь, там и убей!» — завидевши на другом берегу врага, спустившегося с ведром за водой, схватил винтовку и подстрелил его. А по лесам-то по окрестным уже густо-прегусто набилось войска — для наступления. И войско все шло, все летело, больше ночами, тайно, как казалось нашим хитрым стратегам. И все они, войска-то, хотят пить, морду мыть, пищу варить. Вечерами, дождавшись потемок, цепями бредут и едут к Оке за водой, нескончаемые вереницы военных, неся на жердях ведра, баки, термоса, катят кухни на конной и машинной тяге, заезжают прямо в реку, повара котлы моют, кони воду пьют, отфыркиваясь, солдаты портянки полощут. Ока — всем спасение и отрада, потому как в лужах, с весны в лесах и в полях оставшихся, головастики кипят, ручьи пересохли, ближайшие колодцы вычерпаны до дна, прудики загажены.
Бредут, едут люди к воде безо всякой опаски и не знают, что, вняв зову патриотических идеологов, комсомолец-доброволец долбанул врага, за что уже и награду получил — командир роты по фамилии Щусь лично морду набил, командир взвода товарищ Яшкин за такое усердие компостер поставил сапогом в зад.
Сошлись, съехались беспечные братья-славяне массой к реке. Немцы, не умеющие размениваться на мелочи, осветили берег, да ка-ак жахнули из минометов, да как подчистили бережок из пристреленных пулеметов… И залилась, запела, завопила передовая сотнями голосов — всю ночь раненых с берега увозили, трупы собирали. За водой к Оке сделалось ни проехать, ни пройти. Посты на пути к ней выставлены. Черпали воду из луж с головастиками, из загаженных прудов, процеживали сквозь рубахи и новые портянки. Заботливая военная санитарная служба всюду листовки поразвесила: «Не пейте сырой воды!» А ее ни сырой, ни вареной. Народу же и работы с каждым днем все больше — начали наконец строить глубокую оборону, прознав, что «вражеско» войско намеревается наступать на курском выступе, так, не ровен час, и брянский фланг прихватит.
Силы Гитлер согнал — видимо-невидимо. Наша же копающая, пилящая, рубящая сила к самому времени наступления противника, к летней жаре, сплошь обдристалась, переполнила госпиталя и больницы. Копали колодцы, доставляли воду из глубинных тылов, где бдительные санслужбы столь щедро сыпали в ту воду вонючей, обезвреживающей заразы, что ни супу похлебать, ни картошки поесть — все химией провоняло.
И на берегу Великой реки будет всякое. Немец примолк, притаился, но все зрит, соображает, ждет. Слава Богу, хоть здесь пока не слышно: «Да мы их расхерачим, распиздячим!» — хоть гонор-то этот, самоуверенность-то дурацкая в крови и слезах утонули, уже и пузыри вонючие вечного блудословия и хвастовства лопнули.
Артиллерийский полк, приданный стрелковой дивизии, которой до недавнего времени командовал генерал Лахонин, ныне назначенный командиром стрелкового корпуса, прибыл к реке ночью и ночью же рассредоточился по прибрежным лесам. Где-то поблизости располагался ранее притопавший стрелковый полк, которым командовал пожилой полковник со странной, но сразу запоминающейся фамилией — Бескапустин. В полку том первым батальоном командует капитан Щусь, тот самый, что муштровал первую роту в Бердском резервном полку. Двигаясь по войне, он споро продвигался в званиях, в должностях, не придавая, впрочем, никакого тому значения. И нумерация-то прежняя, в Сибири прилипшая, сохранилась — первый батальон второго стрелкового полка, первая рота, которой нынче командовал лейтенант Яшкин. Помощником и заместителем комбата тоже бердский офицер — Барышников. Еще здесь командирами рот были старые, кадровые сибиряки: казах Талгат, лейтенант Шапошников, которого из-за отправки на фронт не успели разжаловать, но и в чины не выводили — какая-то графа встала на его боевом пути. Взводами командовали тоже по Бердску знакомые ребята: Вася Шевелев, Костя Бабенко; Гриша Хохлак в звании сержанта командовал отделением, был помощником помкомвзвода. Однако весной ранило Гришу Хохлака. Прибыв в Поволжье, сибиряки длительное время стояли в наспех заселенных, но больше в пустых разграбленных селах в одночасье погубленной и выселенной в Сибирь и Казахстан республики немцев Поволжья.
В добротных домах, в аккуратно и даже нарядно строенных селах хорошо пожилось солдатикам неподалеку от клокочущего фронта. Здесь многие бойцы прошли боевую подготовку, здесь же были организованы краткие курсы для младших командиров, и солдаты, которые посообразительней, сделались младшими командирами, некоторые, в боях уже, приняли боевые взводы, и, съездив в Саратов на переаттестацию, «унтера» вернулись оттудова со званиями, пусть и невысокими, но все ж офицерскими. Тогда же дивизия и доукомплектовывалась, в приданные ей артиллерийские и минометные части отбирались «спецы». Лешка, как опытный связист, был переведен в гаубичный артдивизион, но ребят из своей роты не забывал, часто виделся с ними. Многие уже успели пасть в боях, позатеряться в госпиталях, отстать от фронта на кривых, ухабистых дорогах войны. Одним из первых погиб так здорово работавший в осиповском совхозе на комбайне на пару с Васей Шевелевым надежный, основательный парень — Костя Уваров. Все он сожалел, что не попал к танкистам, — водителем танка ему уж очень хотелось быть. Кто знает, угоди он в водители, так, может, дольше и жил бы.
Первый бой дивизия генерала Лахонина приняла в Задонской заснеженной степи, встав на пути немецких войск, прорвавших фронт и стремящихся на выручку еще одной окруженной армии, кажется, итальянской или румынской. Дивизия Лахонина была крепко сбита, отлажена и с честью выполнила задание, остановив какие-то, слепо уже, визгливо, на исходном дыхании, наступающие части врага.
Потери в дивизии были малоощутимы. Командующему армией дивизия генерала Лахонина — боевой, собранно действующий «кулачок» — шибко приглянулась, и он держал ее в резерве — на всякий случай. Такой случай наступил под Харьковом, где наши бойко наступавшие войска влезли в мешок, специально для них немцами приготовленный. Начав ретиво наступать, еще ретивей драпали доблестные войска, сминая все на своем пути, прежде всего свои же штабы, где высокомудрые начальники наторели уже наступать сзади, отступать спереди. Слух по фронту катился: замкнув кольцо, немцы разом заневодили косяк высшего офицерства, взяв в плен сразу двадцать штук советских генералов, и вместо одной шестой армии Паулюса, погибшей под Сталинградом, задушили в петле, размесили в жидких весенних снегах шесть советских армий — немец математику знает.
На стыке двух армий с разорванной обороной, куда противник наметил главный удар, встала свежая дивизия Лахонина. Пропустив через себя орду драпающих иванов, дивизия встретила и задержала более чем на сутки тоже разрозненно, почти беспечно, нахрапом наступающие части противника. Немцам бы, как обычно, пойти в обход, окружить упорный кулачок советской обороны, но они начали перегруппировку, с тем чтобы нанести сокрушительный удар дерзкой стрелковой дивизии и приданным ей частям. Если удастся сбить этот заслон — путь для дальнейшего наступления открыт. Но, по согласованию с командующим армией, генерал Лахонин силами одного полнокровного полка нанес встречный удар по сосредоточению фашистской группировки. Не ожидавшие этакого нахальства от русских, немцы запаниковали было, однако, выяснив малосильность шального по ним удара, отогнали русский полк, но с наступлением задержались. Тем временем генерал Лахонин отвел все еще боеспособную дивизию на подготовленную в тылу линию обороны. На ходу пополняясь, дивизия перешла к жесткой, активной обороне. И фашистское, вялое уже, из последних сил ведущееся наступление окончательно выдохлось. Обескровленная непрерывными боями с превосходящими силами противника дивизия Лахонина снова отведена была в резерв, штопалась, лечилась, пополнялась, стояла вдали от фронта, вплоть до очередного ЧП — под Ахтыркой. Гвардейская армия умного генерала Трофименко зарвалась-таки и тоже залезла в очередной мешок.
Противник нанес стремительный, отсекающий удар от Богодухова из Харьковской области и из-под Краснокутска Полтавской области, с тем чтобы отрезать, окружить и наказать в очередной раз за беспечность и неосмотрительность русскую армию. Командующий фронтом приказал полуокруженной армии оставить Ахтырку, соседней же, резервной армии обеспечить более или менее организованный отход войск.
Наторевшая на «затыкании дырок» дивизия Лахонина снова вводится в действие, бросается в коридор, в пекло и несколько часов, с полудня до темноты, стоит насмерть среди горящих спелых хлебов, созревшей кукурузы и подсолнухов. Девятая бригада тяжелых гаубиц образца 1902/1908 годов, оказавшаяся на марше в самом узком месте коридора, поддерживала пехоту, сгорая вместе с дивизией Лахонина в пламени, из края в край объявшем родливые украинские поля. Казалось бойцам, в те жуткие, беспамятные часы они отстаивали, заслоняли собою всю землю, подожженную из конца в конец. Под ярким, палящим солнцем спелого августа, до самой ночной тьмы, которая родилась из тьмы пороховой, из смолью горящих хлебов и земли, тоже выгорающей, части, угодившие на так называемую наковальню, принимали смерть в тяжком, огненном сражении.
Бившиеся почти весь день бойцы и командиры из стрелковой дивизии Лахонина и из девятой гаубичной бригады, оставшиеся в живых, разрозненно, по одному, по двое выходили ночью из дыма и полымя на какой-то полустанок.
У девятой бригады, которая была на автомобильной тяге, осталось два орудия из сорока восьми. Одно орудие на сгоревших колесах выволок с разбитых позиций колхозный трактор. У артиллерийского полка, приданного стрелковой дивизии, не осталось ничего — здесь орудия все еще были на конной тяге, кони пали и сгорели в хлебах вместе со своими расчетами. Орудия либо втоптаны в землю гусеницами танков, либо тоже сгорели в хлебах и долго маячили по полям черными остовами, словно бы крича раззявленными жерлами стволов в небо.
Тем, кто остался жив и в полубезумном состоянии прибрел на полустанок, казалось, что не только артиллерия, но и вся дивизия, весь свет Божий сгорели в адском пламени, соединившем небо с землею, которое бушевало весь день и нехотя унималось в ночи.
Обожженные, черные от копоти люди попили воды, попадали на землю. Весь полустанок и окрестности его за ночь заполнились вышедшими из полымя бойцами. Уцелело и несколько коней. Нещадно лупцуя садящихся на зад, падающих на колени животных, вывозили раненых людей, подбитые орудия с избитыми, расщепанными люльками, с пробоинами на щитах, обнажившими серый металл, загнутый вроде лепестков диковинного железного цветка.
Лешка доныне помнит, как его, спавшего после боя в каком-то огороде, под обгорелыми подсолнухами, на мягкой, как оказалось, огуречной гряде, среди переспелых, ярко-желтых огурцов, разбудил Коля Рындин. Командир роты, старший лейтенант Щусь оставил Колю при кухне — ворочать бачки, таскать носилки с картошкой, мешки с крупой, с хлебом, ящики с консервами, возить воду, пилить дрова. «После боя накормишь всех нас». — «Конешно, конешно», — торопливо соглашался огрузший, начавший седеть Коля Рындин, которого, как только круто становилось на передовой, командир непременно отсылал на кухню. Все понимая, стесняясь «льгот», Коля Рындин ломил, будто конь, неблагодарную работу. Ротный повар лучшего себе помощника и не желал. Словом, Коля Рындин лез из кожи, чтобы «потрафить товаришшам». И Васконяна Щусь берег, как умел и мог, прятал, изловчившись, пристраивал его в штаб дивизии переводчиком и делопроизводителем одновременно.
Полковник Бескапустин, старый служака, ограниченный в культурном смысле, но цельный земным умом, к Васконяну относился снисходительно. Когда Васконян был писарем и толмачом при нем, дивился его образованности, похохатывал, как над существом неземным и редкостным чудиком. В штабе Васконяну сделалось не до шуток. Мусенок — начальник политотдела дивизии, считавший себя грамотней и важней всех не только в пределах дивизии, но и куда как дальше, терпеть непоколебимого грамотея не мог, а уж когда Васконян сказал об истории ВКП(б), что это не что иное, как «филькина грамота», «документ тотального мышления, рассчитанный на не умеющих и не желающих мыслить рабов», политический начальник чуть не опупел от страха, смекнув, что такую крамолу может позволить себе только такой товарищ, у которого за спиной имеется надежный щит, поэтому при первой же возможности начальник политотдела выпер опасного грамотея из штабного рая, опасаясь, однако, заводить «дело» — несдобровать бы Ашотику.
Щусь рычал на Васконяна, когда тот явился обратно в роту, а тому горя мало. Он и корешки его — осиповцы вместе себя чувствовали уверенней и лучше. Понимая, что от дури ему всех не спасти — много ее, дури-то, кругом, — Щусь держал при себе грамотея писарем, потому как в писари он только и годился, да и писарь-то — морока одна; путается в бумагах, отсебятину в наградных документах несет, но уж похоронки пишет — зареветься — сердце истязает, кровью, можно сказать, своей пишет.
Коля Рындин с Васконяном и наткнулись на оборванного, исцарапанного, закопченного Лешку, спящего на гряде, на переспелых разжульканных огурцах. Растрясли, растолкали товарища. Лешка не может глаза разлепить — загноились от воспаления, конъюнктивитом назвал Васконян Лешкину болезнь. Круглая, яркая, многоцветная радуга, словно в цирке, кружится перед Лешкой, и в радуге две безликие фигуры вертятся, плавают, причитают голосом Коли Рындина: «Да это ты ли, Лешка?»
«Я, я!» — хотел сказать Шестаков, но распухший, шершавый язык во рту не ворочался, зев опекся, горло ссохлось. Протягивая руки, Лешка мычал, не то пытаясь обнять товарищей своих, не то просил чего-то. Ребята поняли — воды. Протянули ему котелок с чаем, а он не может принять посудину — полные горсти у Лешки ссохшейся, черной крови — острыми узлами проводов до костей изрезаны ладони связиста. Коля Рындин поднес к губам болезного котелок с теплым чаем, но запекшиеся черные губы никак не ухватывали ободок котелка, и тогда человек принялся лакать воду из посудины, что собачонка. Коля Рындин совсем зашелся от горя. Васконян взнял лицо к небу, бормоча молитву во спасение души и тела. Молитвам научил Ашота по пути на фронт да когда кантовались в Поволжье неизменный его друг Коля Рындин.
Красавца, обугленного, с красно-светящимися глазами, друзья притартали к командиру роты. Щусь, тоже черный, оборванный, грязный, сидел, опершись спиной на колесо повозки и встать навстречу не смог. Коля Рындин причитал, докладывая, что вот, слава Богу, еще одного своего нашли.
— Ранен? — прохрипел старший лейтенант.
— Не знаю, — чуть отмякшим языком выворотил Лешка, постоял, подышал, — все болит… — Смежив ничего не видящие глаза, со стоном ломая поясницу, Лешка нащупал землю под колесом, присел рядом с командиром. — Вроде как молотили меня… или на мне… как на том комбайне…
— А-а, — вспомнил командир.
Вместе со своими уцелевшими бойцами и командирами артиллеристы на машинах свезли пехоту к сельскому, кувшинками и ряской покрытому ставку — мыться, бриться, воскресать. Сказывали, собралось народу аж две сотни — из нескольких-то тысяч.
Когда их, чуть отмывшихся, оклемавшихся, выстроили, командир дивизии, генерал Лахонин упал перед ними на колени, силясь чего-то сказать, шевелил судорогой сведенным ртом: «Братцы-товарищи!.. Братцы-товарищи!.. На веки веков… На веки веков…»
«Экой спектакль, ей-богу! Артист из погорелого театра…» — морщился давний друг генерала майор Зарубин, но, увидев, что у форсистого молодого еще генерала голову просквозило сединой, тоже чуть было не расчувствовался.
Генералу Лахонину за тот бой присвоили звание Героя Советского Союза, посмертно еще двум артиллеристам, командиру третьей стрелковой роты и одному замполиту артдивизиона — забывать нельзя партию. Все остальные бойцы и командиры, оставшиеся в живых, также отмечены были высокими наградами. Командир спасенной армии, генерал Трофименко, умел благодарить и помнить людей, делающих добро.
Лешка за Ахтырку получил второй орден Отечественной войны, на этот раз — первой степени. Ротный Щусь вместе с ним получил аж два ордена сразу: за бои под Харьковом — Отечественной войны и за Ахтырку — Красного Знамени.
Дивизия и девятая артбригада попали вместе на переформировку и с тех пор, считай, не разлучались.
После двухмесячного блаженства в недалеком тылу боевые соединения прибыли по назначению в передовые порядки, сосредоточиваясь для форсирования Великой реки, влились в стрелковый корпус генерал-лейтенанта Лахонина.
Уцелив глазом дымок в полуопавшем дубовом лесу, сильно уже поределом, сдобно желтеющем свежими пнями, Лешка вышел к кухне и увидел распоясанного Колю Рындина, крушащего толстые чурки.
— Здорово, вояка!
Коля не спеша обернулся, забряцав двумя медалями, смахнул с подола гимнастерки опилки:
— А-а, землячок! Жив, слава Господу, — подавая руку, произнес он. — А наши все тут, по лесу, и Алексей Донатович, и Яшкин, и Талгат. И знаш ишшо кака радость-то — Гриня Хохлак из госпиталя вернулся!
— Да ну-у?
— Тут, тут. Счас они все спят. Наутре притопали. Дак ты потом приходи повидаться.
— Обязательно. Ну а ты, Коля, как?
— Да вот, Божьими молитвами, жив, — помолчал, поворочал в топке кухни кочергой, подбросил дров в топку и присел на широкий пенек. — Надо, чтоб хлебово и чай сварились до подъема людей.
— А повар-то чё?
— Повар спит и еле дышит, суп кипит, а он не слышит, — улыбнулся Коля Рындин.
— Хорошо ему. Нашел батрака.
— Да мне работа не в тягость. Не пил бы только.
— А чё, закладывает?
— Кажин день, почитай. Вместе с нехристем старшиной Бикбулатовым нахлещутся, фулиганничают, за бабами гоняются…
— Что, и бабы тут есть?
— А где их, окаянных, нету? Попадаются. Товарищ старший лейтенант, Алексей Донатович, бил уж в кровь и повара, и старшину. Он очень даже нервенный стал, навроде ба пожилым мушшыной сразу сделался. Из вьюношей без пересадки в мушшыны. Чижало ему с нашим братом. В Сибире было чижало, не легче и на фронте. Да вон он, как всегда, ране всех подымается… Товарищ капитан! Алексей Донатович! Ты как до ветру сходишь, суда заверни — гость у нас.
Вскоре из-за деревьев, в распоясанной гимнастерке, приглаживая волосы ладонью, появился Щусь, издали приветливо заулыбался:
— Здоров, Шестаков! Здорово, тезка! Рад тебя видеть живым. Как идут дела?
— Да ничего, нормально. Старшим телефонистом назначили вот. — И хмыкнул: — Сержанта сулятся дать. Глядишь, я и вас обскакаю в званиях, в генералы выйду…
— А что? Тот не солдат… А ну-ка, полей-ка, Николай Евдокимович.
Щусь стянул с себя гимнастерку и рубаху, сердобольный Коля Рындин лил ему на спину из котелка, стараясь не попадать струей в глубокий шрам, в середке багровый, по краям синюшный, цветом и формой похожий на бутон медуницы, ровно бы помеченный когтями дикого зверя — следы от швов. На Дону попало. Комиссован он был на три месяца. В Осипово съездил и сотворил Валерии Мефодьевне второго ребенка, на этот раз парня, Василия Алексеевича. Побывал он и в двадцать первом полку, в гостях у своего высокого попечителя, полковника Азатьяна. Дела в полку в смысле жилья маленько подладились, построено несколько казарм-бараков, подвалы совсем раскисли и развалились, с едой же обстояло еще хуже, чем в прошлые времена, муштра и холод все те же, мается под Бердском народ уже двадцать пятого года рождения — Россия не перестает поставлять пушечное мясо. Отмаялся старшина Шпатор, кончились земные сроки Акима Агафоновича. Умер он неловко, в вагоне пригородного поезда — ехал зачем-то в Новосибирск, сел в уголке и тихо помер, на повороте качнуло вагон, мертвый свалился на пол, валялся в грязи, на шелухе от семечек, средь окурков, плевков и прочего добра. Не поднимали, думали, пьяный валяется, и катался старшина до тех пор, пока ночью вагоны не поставили в депо, уборщицы, подметающие в них, и обнаружили мертвого старика. За всю службу, за всю маету, за тяжелую долю, выпавшую Акиму Агафоновичу, явлена была ему льгота или Божья милость — полковник Азатьян велел привезти из городского морга старого служаку и похоронить со всеми воинскими почестями на полковом кладбище. Была заминка с похоронами — в кармане гимнастерки Шпатора с обратной стороны военной накладной написано было химическим карандашом завещание, в котором старшина Шпатор просил не снимать с него нательный крест и похоронить его рядом с мучеником — солдатом Попцовым либо с убиенными агнцами, братьями Снегиревыми. Но к той поре щель, в которой покоились братья Снегиревы, уже сровнялась с ископыченным военным плацем, а где закопан Попцов, никто не помнил.
Похоронили старшину возле лесочка, среди могил, в изрядном уж количестве здесь расселившихся, несмотря на то, что в учебном полку, как и прежде, не хватало боеприпасов, все же дали залп над могилой, пусть и жиденький, из трех винтовок.
Под Харьковом, куда после излечения прибыл Щусь, ему присвоили звание старшего лейтенанта, а вот когда он сделался капитаном, Лешка и не ведал — редко все же видятся, хоть и в одной дивизии воюют.
— Ну, что там, на берегу? Мы ничего еще не видели, в потемках притопали, — спросил капитан, вытираясь сухим, застиранным рушником, услужливо поданным Колей Рындиным.
— Пока все тихо, — ответил Лешка, — но на другом берегу немец шевелится, готовится встречать.
— Н-на… Но мы же секретно, тайно сосредотачиваемся.
— Ага, тайна наша вечная: куда едешь? Не скажу. Чё везешь? Снаряды. Надо бы, товарищ капитан, как ребята выспятся, чтоб сходили вымылись, искупались. Хорошо на реке. Пока. Думаю, что фриц не выдержит тутошнего курорта, начнет палить. Ну, я пошел. Потом еще зайду — охота с Хохлаком повидаться.
— Зарубину привет передавай.
— Сами передадите. Я думаю, он, когда узнает, что вы прибыли, придет посоветоваться, как дальше жить. Основательный он мужик, вежливый только чересчур, не матерится даже. Я первого такого офицера встречаю в нашей армии.
— Думаю, и последнего.
Заместитель командира артиллерийского полка, Александр Васильевич Зарубин, все еще в звании майора, с малым количеством наград — два ордена и медаль, правда, полученная еще в финскую кампанию, будь она трижды неладна, та подлая, позорная война, — снова полновластно хозяевал в полку, потому как чем ближе становилась Великая река, тем больше в рядах Красной Армии делалось воинов, не умеющих плавать. Вроде бы родились люди и выросли в стране, сплошь покрытой сушей, в пространствах пустынь и степей, навроде как бы в Сахаре иль в пустыне Гоби, а не в эсэсэре, изрезанном с севера на юг, вдоль и поперек многими мелкими и малыми реками, испятнанном озерами, болотными прудами, имеющем в нутре своем два моря и по окраинам упирающегося в моря, а с дальнего боку омываемом даже океаном под названием Тихий. И больных объявилось изрядно — просто армия недомогающих масс. Но еще больше суетилось тех мудрецов и деляг, кои так заняты, так заняты: чинят, шьют, паяют, химичат, какие-то подписи собирают, бумаги пишут, деньги подсчитывают, советуют их в фонд обороны сдавать, пляшут и поют, заседают, проводят партийные, комсомольские конференции и все азартней агитируют пойти за реку и умереть за Родину.
За фронтом тучей движется надзорное войско, строгое, умытое, сытое, с бабами, с музыкой, со своими штандартами, установками для подслушивания, пыточными инструментами, с трибуналами, следственными и другими отделами под номерами 1, 2, 6, 8, 10 и так далее — всех номеров и не сочтешь — сплошная математика, народ везде суровый, дни и ночи бдящий, всё и всех подозревающий.
Командир артполка Ваня Вяткин снова залег с обострением язвы желудка в санбат. Там у него свой врач — богоданная жена, никак не могут ни она, ни вся остальная медбратия одолеть ту проклятую язву.
Зарубин уже привык к роли затычки, да, по правде сказать, не придавал особого значения этакой повальной симуляции — выполнял неукоснительно свой воинский долг и делал это без лишнего шума и бесполезных потерь — на войне и без того шумно и гибельно.
Наблюдениями и мыслями своими майор Зарубин поделился со своим давним другом и нечаянным родственником — Провом Федоровичем Лахониным. Дружба и родство у них были более чем странные, если не сказать — чудные. Познакомившись в военном санатории в Сочи со своей будущей женой Натальей, тоже происходившей из военной семьи, произведя ребеночка «на водах», чопорный, лупоглазенький лейтенантик, на грешные дела вроде бы и неспособный, предстал пред грозны очи родителя Натальи, начальника замшелого, в забайкальских просторах затерянного гарнизона. Начальник спросил своего подчиненного: «Ты спортил мою дочь?» — «Я», — пикнул лейтенантик.
Что кавалер не смылся от оплошавшей девушки, не юлил, не отпирался по распространенному обычаю армейских сладколюбцев — располагало.
Родитель поинтересовался дальнейшими намерениями молодых:
— Чего делать будете?
— Пожалуй… если надо?
— Как это понимать: «если надо?»
— В буквальном смысле.
— Ты дурака-то не валяй! Молодчиков полон гарнизон… Тут только девка рот открой — ее как галушку хап — и нету!
Грозный обликом, в мундир облаченный командир, отстегал свою родную дочь широким ремнем. Жену, бросившуюся защитить единственное дитя, тоже хотел по старорежимному правилу отстегать за то, что не укараулила дочь, но, поразмыслив, намерением попустился — жалел он свою жену, истасканную им по военным клопяным баракам, по дальним гарнизонам, даже в сражение с японцами на Хасане ее втянул, в качестве санитарки. Едва живые они из того сражения вышли, сразу и зарегистрировались и вскоре ребенка сотворили. Где? Да там же, «на водах» в Сочи, может, в том же самом греховодном военном санатории.
Одним словом, отправились на реку Чикой начальник гарнизона с лейтенантиком, с ходу поймали пудового тайменя — и душа помягчела. Когда похлебали ушки, под ушку-то дернув хорошо, песню боевую запели, обниматься начали. У матери Натальи любимейшим произведением был рассказ Бунина «Солнечный удар», который она еще в молодости, до запрещения и изъятия из обихода Бунина, прочла будущему супругу вслух. Так вот тут тоже солнечный удар. Сочинский. Против великой литературы не попрешь. Военный санаторий не закроешь. Сотворили ребенка — воспитывайте. Растили Ксюшку, однако, дед с бабой, нежили и баловали ребенка, потому как зятя перевели в еще более отдаленный район, чуть ли не в дикую Монголию сунули. К этой поре супруги Зарубины как мужчина и женщина испепелили любовный пыл, более вместе делать было нечего, связывала их лишь военная нуждишка, боязнь гарнизонного одиночества, самого волчьего из всех одиночеств.
Как молодого вдумчивого артиллериста, Зарубина Александра Васильевича отослали изучать особенности новейшей баллистики в саму академию, аж в Москву. Наука оказалась тонкая и длинная. Когда Зарубин вернулся в гарнизон с дипломом и со званием старшего лейтенанта, то застал в доме своем заместителя, чином и годами гораздо старше его. Ксюшка зимогорила у бабки и дедки, а здесь, держась за лавку, по комнате шлепал голозадый пареван с выразительным петушком наголо, раскладывал лепехи на пол и нежно их ладошкой размазывал. Влетевшая в дом Наталья, увидев, как Александр Васильевич обихаживает будущего воина столичной газетой «Красная звезда», отрешенно молвила:
— Вот… куем кадры… — положила кошелку с хлебом на стол, потискала ладонями лицо, — для Красной Армии… — начерпывая в кухне воду из кадки в таз, громче добавила: — Не переводя дыхания второй уже лягается в животе, да так, что с крыльца валюсь, боец тоже…
— Молодец!
— Кто молодец-то? — проходя мимо Александра Васильевича с цинковым тазом в руках, мимоходом полюбопытствовала Наталья.
— Все молодцы! Ксюшка-то у бабки с дедкой?
— Та-ама!
— Не приезжал отец пороть ремнем?
— Приезжал. Да как пороть-то? Я пустая почти не была. Законом советским защищена. Вот в кого такая уродилась, спрашивал.
— Ну и чего ты ответила?
— Ответила-то? В твоего деда, в моего прадеда, ответила. Он же казаком был. Бабку-бурятку из кибитки украл. Турчанки да персиянки далеко… Так он бурятку свистанул. «Понятно, — вздохнул мой папа. — Кочевой, вольный ветер! Дикая кровь». — «Она, она, проклятая», — подтвердила я. Собрал папа Ксюшку и был таков!
— Стало быть, и мой путь прямичком к деду с бабкой.
— Обопнись! Вон заместитель по боевой подготовке на обед топает. Обскажи ему, где был, чему научился. А он тебе поведает, как тут воинский долг исполнял.
Лахонин Пров Федорович, моложавый, красивый, не глядя на забайкальскую глушь, на пыльные бури, весь начищенный — куда Зарубину против такой сокрушающей силы. Да и Наталья, вроде бы чем-то уже надломленная, сказала: дуэли не будет — она недостойна того, чтобы один из блистательных советских офицеров ухлопал другого, да и учтено пусть будет уважительное обстоятельство — скоро станет она многодетной матерью, родители ж ее в возрасте, замуж с таким приданым ее не возьмут, да и не хочется ей больше замуж.
— Мама меня маленькую все пугала замужем: такой, мол, он большой замуж-то, лохматый, зубы у него кривые, лапа с когтями… — повествовала Наталья. — А я вот бесстрашная удалась.
С чем всегда у Натальи в порядке, так это с юмором. Обедали вместе: два мужа и одна жена. Наталья поллитру мужикам выставила, себе — бутылку молока — она все еще кормила ребенка и вроде бы не должна была забеременеть, «замена» какая-то должна быть. «На меня никакой биологический процесс не действует! — махнула Наталья рукой. — Из кочевников происхожу».
Когда-то еще школьницей, затем студенткой Наталья подвизалась на ниве искусства в гарнизонных клубах и приносила оттуда забористые анекдоты. Например, о том, как в тридцатые годы на общем колхозном собрании постановлено было: к каждой советской бабе прикрепить по два мужика. Один отсталый старик возмутился таким постановлением, но старуха, подбоченясь, заявила: «И чё такова? И будете жить как родные братья…»
Угощая мужиков винегретом и жареной рыбой, Наталья всхлипнула:
— Господа офицеры, я не хочу, чтобы вы жили как родные братья, чтоб остались друзьями — хочу, — вы ж у меня разумники-и! — и горстью нос утерла.
Редкий случай: соперникам удалось остаться друзьями.
Родители Натальи один за другим скоро покинули земной гарнизон, переселились в мирное небесное место. Ксюшка веревочкой металась за отцом по военным гарнизонам. Наталья в письмах писала, где, мол, два, там и трое, вывезет — воз-то свой не давит. Но Ксюшка уж больно строптива, плечиком дергает: «Не хочу!»
Но приспела война, и, хочешь не хочешь, отправляйся, дочь, в Читу к маме. Как они там, в далекой Сибири, в студеном Забайкалье? Александр Васильевич часто писал дочери, увещевал ее, на путь наставлял. Она ему в ответ: «Привет из Читы! Здравствуй, любимый мой папочка!» О мамочке ни слова, ни полслова, будто ее на свете вовсе нет. Вот ведь оказия! Он, взрослый человек, давно простил жене все, да и чего прощать-то? «Без радости была любовь, разлука без печали». А девчушка-соплюха характер показывает.
«Ничего, ничего, — успокаивал Зарубина Пров Федорович. — Тут главное, которому-то уцелеть. На малых детей у моторной Натальи силы и юмора достанет, а вот на взрослых…»
Встретясь, боевые командиры первым делом интересовались друг у друга, давно ли были письма из дому? На этот раз оказалось — давно. Продвинулись к реке стремительно, тылы поотстали, военные почты с громоздкой, сверхбдительной военной цензурой — тоже.
— Слушай! — словно впервые видя Зарубина, спохватился генерал. — Ты все майор и майор?
— Да вот забываю звездочки в военторге прикупить.
— Постой, постой! Ты юмором-то меня не дави. Все равно Наталью не переплюнешь! Она, брат, в письмах как напишет про деток да про себя. Обхохочешься.
— Боюсь, что не до юмора сейчас ей.
— Конечно. Но не одной ей. Слушай, кумовья-политотдельцы-сексоты тебя грызут. Отчего? Ну… Ну, в общем-то понятно. Характерец! Не ко времени ты и не к месту, что ли?
— Тебе лучше знать. Да и не беспокоит меня личное мое благополучие.
— Не беспокоит, не беспокоит…
Они сидели в горенке белой хаты, в совершенно не тронутом немцем лесном хуторке. Здесь, по окраинам березановских болот добрые люди в сорок первом году прятали и спасали раненых советских бойцов и до недавнего времени располагался штаб партизанской бригады, которая переместилась за реку и готовилась ко встречным, вспомогательным действиям. И еще Лахонин сказал, должна быть выброшена в помощь партизанам десантная бригада. Отборная. С начала войны в тылу сидела да с учебных самолетиков сигала, готовилась к ответственной операции.
— Вроде бы все затевается грандиозно и ладно. Силы громадные сосредоточены, переправившись через реку, хорошо бы с первого же плацдарма рвануть на простор, к границе, а там и до логова недалеко.
— Отчего в совсем неподходящем месте готовится переправа? Опять врага обманываем, опять хотим врасплох его застать?
— Я пока еще всего плана операции не знаю, но догадываюсь, что первый удар здесь не будет главным. Великокриницкий плацдарм — скорее всего вспомогательная операция.
— Удар, еще удар! — так запутаем врага, что самим потом дай бог распутаться. И такие понесем потери, что без запутывания обошлось бы вдвое, может, и втрое легче.
— Да, да, хотим хитро и сложно воевать. К хотенью побольше бы ума и уменья, да вспомогательные службы отладить.
— У нас же вон как отлажены карательные службы, столько средств и людей на них тратится, что больше никуда не хватает.
— Слушай, тезка Суворова, ты хоть там-то, среди своих-то укрощай себя. Ведь на каждого вояку по два стукача, на командира до пяти.
— Ничего, как-нибудь обойдется. Всех не перебреешь, как говорит нами вскормленный дивизионный парикмахер.
— Вот он-то, болтун, вроде недотепа, — и есть главный информатор начальника политотдела. Ты знаешь, Мусенок в тридцать седьмом, будучи «корром» Правды», пересадил весь челябинский обком.
— Как не знать. «Незаметно доводится до сведения». Он, Мусенок, — друг и чуть ли не родственник Мехлиса. Они неустанно боролись и борются с врагами народа. У Мусенка ж заместителей и бездельников — толпа, они, будто тунгусы, подбрасывают и подбрасывают топливо в костерок.
— Мехлис, Мехлис. Притих он после того, как погубил три армии под Керчью. Манштейн двумя танковыми корпусами и несколькими полевыми дивизиями, подчинив их себе на ходу, показал Мехлису, что редактировать газету, пусть и «Правду», в каждом номере вознося под облака бога своего, и воевать с фашистами — две большие разницы. За подобный позор, за неслыханные потери любого из нас к стенке прислонили бы, но Мехлис и адмирал с красивой фамилией Октябрьский — выскочка и жулик — малым испугом отделались. Слушай, да ну их к аллаху! Снова предлагаю тебе должность начальника оперативного отдела.
— И я снова отказываюсь. Нечего семейственность на фронте разводить.
— Вот гляжу я на тебя и удивляюсь: вроде неглупый мужик, но не понимаешь, что мне умные, свои люди здесь нужны.
— Из дивизии возьми. Ты там такую селекцию провел.
— Ага, ага, пусть в дивизии одни ханыги останутся. А я вот возьму и приказом тебя переведу.
— Ладно. Так и быть. Но после того, как я сплаваю за реку. Не морщись, не морщись. У меня разряд по плаванию.
— Небось в бумагах записал?
— Записал. А что?
— А то, что умный, но тоже дурак. Только с обратной стороны, — махнул рукой Лахонин и, выйдя на низкое, из каменной плиты излаженное крылечко, где возле порога у земли веселым хороводом выпорхнули и кружились беззаботные цветы маргаритки, сложив руки, прокричал в лес: — Эй, Алябьев! Пора! — и пояснил весело, потирая руки: — Этот композитор, умеющий играть подгорную на балалайке, мужик надежный.
— Оттого, что надеется подле тебя уцелеть.
— Ох и язва ж ты! Слушай, тезка Суворова, по всем правилам мне бы тебя надо ненавидеть, а я вот… Слушай, — приобнял он Зарубина, — побереги ты себя там, а?
— Ты вроде как избываешь меня, а я начальнику штаба Понайотову сказал, что ночевать у тебя останусь.
— И ночуй. Отдохни ладом. В этаких кущах. Я отлучусь до ночи. Потом с тобой наговоримся. Ругаться больше не будем. Эй, товарищ старший сержант! — снова покричал он в кущи. — Подать начальству умыться!
Из кущ нарядной горлинкой выпорхнула с кувшином, тазом, с вышитым рушником на плече лучезарно улыбающаяся девица с ямочками на спело алеющих щеках, с погонами старшего сержанта на плечах. Поливая генералу, она все косила глазом на хмуро стоящего в стороне майора. Полила и ему. Лахонин, утираясь, хмуро буркнул:
— Радистка Ульяша. Вот переведешься ко мне, я тебе трех копировальщиц подкину. Царицы!
— Благодарствую. Уцелеть еще надо. И вообще…
Зарубин чуть не ляпнул про Наталью. Но что Наталья? Наталья есть Наталья, одна она на этом свете, детьми обложенная, ульяш же — связисток, машинисток, копировальщиц — в корпусе не перечесть.
«Вот то-то и оно, — говорил весь вид генерала Лахонина, — а я мужчина еще молодой и пока еще живой…» Ели молча, старательно, из глубоких тарелок с цветочками — приборы на столе, ложка суповая с вензелем на черенке, нож и вилка тоже с вензелем, все серебряное.
— Сталин выдал. Чтобы аппетит у генералов лучше был, — пошутил Пров Федорович.
«Если операция сорвется, выдаст он вам еще по вилке да по ножу, кому и веревку в придачу». Но вслух Зарубин сказал, дождавшись, когда Алябьев отойдет:
— Композитор где-то украл. Ловкость рук и никакого мошенства, как говорил наш любимый герой Мустафа.
— Н-да, — думая о чем-то своем, произнес генерал. — А ты знаешь, слышал я где-то, что чуваш-артист, тот, что играл Мустафу, оказался на фронте и погиб.
— Чего хитрого? Если академиков в ополчение загоняли, артистов и вовсе не жалко. Их у нас — море. Вот сам говоришь, штаб сплошь из комиков состоит.
— Ох, Александр Васильевич! Александр Васильевич! — помотал головой Лахонин. — Пропадешь ты со своим язычком. Вовсе чина лишишься. Погоны заношенные сымут. Кстати, пока я езжу по делам, ты тут побанься. Композитор воды нагреет, выдаст на время штаны и гимнастерку, все твое выстирают.
— Может, еще и новое белье прикажешь выдать… перед переправой. Тогда всей дивизии выдавай.
Генерал пристально посмотрел на Зарубина, удрученно покачал головой и прокричал в пространство: «Спасибо!» Из пустого лесного пространства мужской и женский голос дуэтом ответили: «На здоровьичко!»
Лахонин возвратился поздно, велел подать ужин и вина. «Водку жрать не будем. С водкой какой разговор? Пьяный разговор. А с винца рассудок яснеет, мысль искристей становится. Да и работы у меня завтра…»
Размягченные вином и покоем, устав от разговора, улеглись командиры в кровати, накоротке вернулись все к той же фронтовой теме — недаром же говорится, что язык всегда вокруг больного зуба вертится.
— Показали мне тут недавно бумаги о настроении военных масс на передовой. Одну особо выделили. Солдат по фамилии Пупкин или Пипкин, у которого язык как и у его командира, — Лахонин прокашлялся, помолчал, сделав многозначительный намек. — Так вот, этот солдат глаголет среди своих собратьев: мол, тот враг, что перед нами ясен, как светлый день, а вот другой — вечный враг… Словом, вышел солдат-мудрец на вечную тему.
— Ну а ты что думал? Русский человек сплошь и совсем подавлен? Он, солдат, — тоже из народа русского, а народ наш горазд и дураков, и мудрецов рожать.
Тянется и тянется по истории, и не только российской, эта вечная тема: почему такие же смертные люди, как и этот говорун-солдат, посылают и посылают себе подобных на убой? Ведь это ж выходит, брат брата во Христе предает, брат брата убивает. От самого Кремля, от гитлеровской военной конторы, до грязного окопа, к самому малому чину, к исполнителю царской или маршальской воли тянется нить, по которой следует приказ идти человеку на смерть. А солдатик, пусть он и распоследняя тварь, тоже жить хочет, один он, на всем миру и ветру, и почему именно он — горемыка, в глаза не видавший ни царя, ни вождя, ни маршала, должен лишиться единственной своей ценности — жизни? И малая частица мира сего, зовущаяся солдатом, должна противостоять двум страшным силам, тем, что впереди, и тем, что сзади, исхитриться должен солдатик, устоять, уцелеть, в огне-полыме, да еще и силу сохранить для того, чтобы в качестве мужика ликвидировать последствия разрушений, ими же сотворенных, умудриться продлить род человеческий, ведь не вожди, не цари его продляют, обратно мужики. Цари и вожди много едят, пьют, курят и блядуют — от них одна гниль происходит и порча людей. За всю историю человечества лишь один товарищ не посылал никого вместо себя умирать, Сам взошел на крест. Не дотянуться пока до Него ни умственно, ни нравственно. Ни Бога, ни Креста. Плыви один в темной ночи. Хочется взмолиться: «Пострадай еще раз за нас — грешных, Господи! Переплыви реку и вразуми неразумных! Не для того же Ты наделил умом людей, чтобы братьям надувать братьев своих. Ум даден для того, чтобы облегчить жизнь и путь человеческий на земле. Умный может и должен оставаться братом слабому. Власть всегда бессердечна, всегда предательски постыдна, всегда безнравственна, а в этой армии к тому же командиры почти сплошь хохлы, вечные служаки, подпевалы и хамы…»
- Христос Воскрес! — поют во храме,
- Но грустно мне… Душа молчит.
- Мир полон кровью и слезами,
- И этот гимн пред алтарями
- Так оскорбительно звучит.
- Когда б Он был меж нас и видел,
- Чего достиг наш славный век,
- Как брата брат возненавидел,
- Как опозорен человек!..
- И если б здесь, в блестящем храме,
- «Христос Воскрес!» Он услыхал,
- Какими б горькими слезами
- Перед толпой Он зарыдал.
Долго лежали во тьме товарищи по оружию, слушая себя и ночной лес. Шуршит по крыше и стене падающая листва, и, словно пули, тюкают в черепицу плоды лесных дичков, желуди. После щелчка в крышу в деревьях поднималась возня, ночующие горлинки взлетали с испуга и снова долго шебутились, устраиваясь на ночлег, успокаивая себя голосом, бусинками пересыпающимся в нежном горлышке. Листья легкими тенями мелькали на сереньком стеколке окна, и электродвижок, жужжащий в лесу, в расположении штаба корпуса, делался слышнее — спят птицы, кабаны чавкают за хатой, вздумаешь выйти по нужде, потопай прежде.
— Чьи стихи-то? — подал голос Лахонин. — Мережковского? Так его вроде бы повесили или расстреляли?
— Не успели. Убег за границу.
— А не убег бы, непременно за такие стишки голову.
— Его наши идеологи и атеисты пробуют уничтожить, называя реакционным писателем-символистом, проповедником утонченной поповщины и мистики.
— М-на, это ж легче, чем стишок запомнить. Я вот не помню, когда книгу в руки брал, а ты вот…
— Да тоже помаленьку дичаю. Мережковского я, брат, еще в академии читал, под одеялом. Между прочим, слова эти на музыку положены, великие певцы поют, у наших идеологов руки коротки всем рот заткнуть. Я, Пров Федорович, часто теперь стал вспоминать Бога и божественное, да куцы мои познания в этой области.
— Чего же тогда обо мне говорить? Ох-хо-хо-ооо! Как обезображена, искажена наша жизнь… — Лахонин нащупал папиросы на столе, закурил и вместе с дымом выдохнул: — А гвозди вбивать в руки и ноги Христа посланы были все-таки рабы. И на Страшном суде их командиры с полным основанием могут заявить, что непричастны к кровавому делу.
— Да, да! Во всех мемуарах почти все полководцы заявляют, что они прожили честную жизнь. Взять моего тезку, Александра Васильевича. Истаскал за собою по Европе, извел тучи русских мужиков, в Альпах их морозил, в чужих реках топил, в Оренбургских степях пугачевский мужицкий мятеж в крови утопил и — герой на все времена… Русские вдовы и сироты до сих пор рукоплещут, Россия поклоняется светлой памяти полководца и надевает цепи на музыкантов, шлет под пули поэтов.
Снова слушали ночь и лес. Тишина потревожилась самолетом. Ночное небо зеленым огоньком прочертило где-то не так уж и далеко, вроде как с испугу выстрелило орудие, и, словно в другом мире, безразлично прозвучал взрыв. Горлинок подбросило, и они снова слепо кружились за хатой, снова сами себя успокаивали, и плыла черно, мелькала на окне осенняя листва.
— М-на-а-а, воевать с такими мыслями…
— Оно и пню понятно, без мыслей всюду легче.
— Надо уснуть. Во что бы то ни стало уснуть. Завтра… Нет, уже сегодня, раб-бо-о-о-о-оты-ы-ы!
— Мы уже все это называем работой! А что, вечный командир Пров Федорович, людишки наши немножко поучились в школах, пусть и замороченных, а вон уж какие вопросы задают. Немцы ж печатают листовки в расчете все на того сивобородого мужика, коих мой тезка по Европам волочил.
— Научим мы, научим и наших, и ихних трудящихся на свою голову.
— Не знаешь, того вшивого мыслителя успели извести, чтобы фронт не колебал?
— Не знаю. А что, с собою за реку взять хочешь?
— И взял бы.
— Не знаю, не знаю. Не до того. Мне бы переправу с меньшими потерями провести.