Прокляты и убиты Астафьев Виктор
— Ничего. Все в порядке, товарищ капитан, — черпая из котелка кашу, отозвался Лешка.
Технически острый глаз капитана уцепил катушки корпусных связистов, с неряшливо намотанным блекленьким проводом. Брызгая слюной, гневно крича «Боийэхомать!», Одинец побросал обе катушки в воду, хотел и телефон об камни трахнуть, но Яков схватил деревянную коробочку, прижал ее к груди.
— Ты чё, падла?! — заорал старший команды. — Ты чё, жидовская морда, делаш?
Лешка прервал дебаты, встав между начальниками, и заорал громче их, чтоб проворнее грузились, потому как совсем рассвело.
Одинец со штабным телефонистом быстро набрали бухту провода с грузилами в лодку, подсоединили провод к катушке, остающейся на берегу.
— Боийэхомать! Там люди умирают, — продолжал громить тыловиков Одинец, — а они явились с непригодной связью!
— Я вот полковнику Байбакову об тебе расскажу, он те, курва, покажет непригодную связь. — Оттертый от дела, не сдавался старший корпусной команды, правда, уже не так громко и напористо гневался старший, тут Лешка неожиданно наплыл на него.
— Если этот деляга уснет на телефоне, — тыкая в грудь старшего, который не ожидал напора с этой стороны и попятился, обращаясь сразу к Понайотову и Одинцу, громко, сквозь зубы говорил Лешка, — застрелите его…
Тыловые связисты сразу сделались послушны и услужливы, пока Яков вычерпывал воду из лодки, его напарник, по имени Ягор, вынул катушки из реки — имущество все же, казенное. Закурили. Лицо Ягора, крупно слепленное, с детства усталое, не выражало никаких чувств. Корпусом вроде бы этот трудяга похож на Леху Булдакова, но умом — куда там? Леха — это Леха!
Одинец, тыча пальцем в сторону насупленного важного гостя из корпуса, сказал, что он не доверит такому ферту важный пост, сам подежурит здесь до конца переправы связи, затем, боийэхомать, со всеми тут, как надо, разберется и до барина этого Байбакова доберется! Ишь, не соизволил на берег прибыть, сон ломать не привык, генерал Лахонин, боийэхомать, наладит ему и всем его кадрам сладкий сон.
«Дать бы этому деляге от всего воюющего фронта по морде! — никак не мог уняться Лешка. — Ах, как хочется дать по морде, да некогда». И хотя он понимал, что зря напустился на тылового увальня — у всякого свое место на войне, но ничего поделать с собой не мог. От внутреннего смятения все равно нет избыва. Где-то там, в межреберье, все сильней и удушливей теснило, сдавливало сердце, и мысль одна-разъединственная, как ее ни отгоняй, все та же: не доплыть — третий раз у солдата везде роковой, и светает, так быстро светает. Эти чистые воины даже не замечают, как стремительно идет утро, как быстро светает. Связисты трудились, загружая лодку проводом, ставя в корму катушку, на которой плотно, ниточка к ниточке — сам Одинец работал! — была намотана красная жилка провода, катушки новые, облегченные, в свежей еще краске, провод трофейный, новый. Все так хорошо, все так ладно.
— А кто за тебя работать будет! — дохлебав кашу, взвился Лешка и вышиб из губ громилы цигарку. — Я тя, гада, все же усажу в корыто! Ты все же узнаешь, что такое война…
Заложив в карманы брюк несколько перевязочных пакетов и плоскую коробку с табаком, Лешка оттолкнул лодку. Утлая, полузатопленная, она не отплыла, она покорно отделилась от берега. Отстраненно, из далекого далека донесло до левого берега, до хмурого Понайотова, до усмирившегося, что-то начинающего понимать деляги-связиста, до виновато сникшего Одинца, смятый негромкий голос:
— Прощайте, товарищ капитан! Прощайте, ребята!..
— Нет-нет! — заторопился, зачастил на берегу Одинец, подбегая к воде. — До свидания, Шестаков. — И, сложив руки трубочкой, повторил: — До свиданья, до свиданья!
— Пусть будет до свиданья! — уже эхом донесло голос старшего в лодке — связиста Шестакова.
— По туману проскочат, — подал совсем мирный голос с жалобной надеждой ординарец майора Зарубина Ухватов, моя в реке котелок из-под каши.
— На середине реки туман уже отнесло… солнце встает… лодка перегружена… — бормотал Одинец, забыв про распри с тыловиком-громилой, он ощупью нашаривал задом волглую от тумана траву или камень, метясь усесться, вышлепывал мокрыми губами, стравливая провод с медленно вращающейся катушки: — Ах, шо б я счас не сделал, шоб им чем-то помочь…
— Ну, друг сердешный Яков, в степу или где ты вырос, грести веслами придется.
— Да я могу, могу, — заторопился Яков. — Я на веслах гребся. — И, чего-то стесняясь, замялся. — У дому отдыха отпуск проводил, жэншынов на синей лодке по озеру катал… — Должно быть, он уже не верил тому, что было с ним когда-то такое: дом отдыха, озеро, синяя лодка и женщина, щупающая ладошкой воду за бортом.
Ягор, ободряя Якова, себя и Лешку, повертел головой:
— О-ох, ен бя-адо-овай! С бабами нискоко не чикается, раз-два — и усе-о…
«Пущай поговорят, пущай отвлекутся», — думал Лешка, помогая гребцам кормовым веслом. Слыша, как лягухами начали шлепаться за борт грузила, привязанные к проводу, и понимая, что успели они отплыть на целую катушку, это почти что полкилометра, сто метров на снос, все равно далеко они уже от берега, снова мелькнуло про Обь, про переметы. Кормовой тоже старался отвлечь от все грузнее наседающей тревоги доступными ему средствами.
Долго отдыхавший в тыловой связи, ухажер и сердцеед Яков сперва худо греб, мешаясь в веслах, махал по воде. Но с каждой минутой работа шла слаженней, связисты приноравливались к делу. Ягор сперва стравливал провод, потом выбрасывал грузила за борт, мало путался, тоже вошел в ритм. «И чего я на них набросился? Они-то в чем виноваты? У всякого своя война». На середине реки растянуло, пронесло пелену тумана, открыло ничем не защищенную реку и хилый челнок на ней. Сильное стрежневое течение подхватило лодку, натянуло провод, чаще зашлепали грузила за бортом.
«Так мы стравим весь провод и уплывем к немцам!» Лешка во всю лопату садил веслом на корме, без крика убеждал Ягора, чтоб он безостановочно выбрасывал связь и одновременно черпал, черпал воду — конопатку из щелей вымыло, лодка текла по всем щелям, бурунами била в дырки от выпавших клепок и гвоздей. Учуяв тревогу в голосе кормового, Ягор старался изо всех сил, с ужасом, однако, убеждаясь, что в лодке воды не убывает. Лешка-то знал: как только убавится груз, течь уменьшится, и приказал выбросить за борт освободившуюся катушку.
— А як же ж отчитываться?
— Сказано! — рыкнул Лешка, и хозяйственный мужик Ягор с сожалением кинул железяку за борт.
Метров еще двести-триста, и лодка попадет в «мертвую зону», под укрытие яра. «Неужто проплывем?» — боясь громко радоваться, обнадежился Лешка. Но за изредившимся туманом, на чуть обозначившемся берегу, высоком и голом, который кто-то из глубинных россиян назвал точно — слудой, над одним из оврагов дрогнула вспышка, соплею выкинуло дымок. «Неужто по нам?» — втягивая голову в плечи, не переставая работать веслом, насторожился Лешка. Мина плюхнулась неподалеку, и не успело еще выбросить взрывом холодный ворох воды и окатить гребцов, как замелькали вспышки над парящим берегом, над слудой этой постылой, запело, заныло над головами связистов, струями визгливых пуль взблинило поверхность воды. Яков с Ягором упали на дно лодки, схватились друг за дружку.
— Грести! Грести-ы-ы! — вопил Лешка, цепляя запятниками ботинок за ботинок. — Ребята! Ребя-а-а-ата-а! — уже не орал, уже выламывал из себя голос Лешка. Он еще пытался своим веслом, гнущимся в шейке, гнать тяжелую лодку вперед. Вспомнил про автомат, дал очередь над головами связистов. Они расцепились, качнули лодку, в которой плавала, звонко билась о борт банка, загнутая что совок, и, красно змеясь в петли, в круги, в бухту, сматывался за бортом в воде и в лодке провод, в котором ногами запутался Ягор.
— Застрелю-уу-ууу!
— А, Божечка! А, Божечка!.. — Яков хватал выскальзывающие из рук весла.
— Черпай! Черпай! Греби-и! — уже визжал Лешка, тыча веслом в Ягора, который снова выронил банку, налимом хлюпался в воде, скользил по лодке, гоняясь за банкой, вылавливая ее. — Сапогом! Сапоги-ы-ы-ы!
Ягор не понимал.
— Сапогом, сапогом отчерпывай!
— Яким сапогом?
Лешка ударил его веслом:
— Сапогом, остолоп! Своим сапогом! — Видать, угодил Лешка веслом в голову связиста, и худо угодил. Беспомощно раскинув руки, Ягор поплыл по корыту, ткнулся в ноги напарника.
— Ягор! А, Ягор! Ти… тебя вбило? — Бросив весла, Яков пытался приподнять барахтающегося в воде товарища. «Все! Теперь все!» — опадая в себе, уже бессильно опустил весло Лешка. Проводом, захлестнувшимся на ноге, Ягора потянуло за борт. «Теперь вот в самом деле все!»
Наполненная водой лодка кренилась на правый борт. Лешка налег на левый борт, пытаясь выровнять крен, хотел еще сказать, и как можно спокойнее: «Вы уйметесь?!» — и не успел. С заглотом, чмокнув, возле борта лодки плюхнулись мины, выбросив слитым воедино взрывом сноп воды. Захлестнутую лодку шатнуло. Черпнув бортом, она зависла на секунду в нерешительности на ребре и со стариковским кряхтеньем, хлюпаньем, бормотаньем и скрипом начала перевертываться. И чем круче зависала лодка, вытряхивая с громом за борт катушку, телефонный аппарат, банку, весла, людей, тем она делалась поворотливей, шустрее. Опрокинулась же посудина вовсе резко. Как бы выпустив из себя дух, громко ахнула пустым нутром об воду и успокоенно поплыла кверху изопрелым, дряблым дном, будто старая кляча, освободившись от непосильной работы и груза, причмокивая бортами, она довольнехонько покачивалась на волнах и волнушках от кипящих взрывов.
Бывший наизготове, Лешка успел оттолкнуться ногами от лодки. Вода не покрыла его с головой, лишь холодом, словно тонкой струной, резанула по груди. Привыкший купаться на Оби еще в забереге и булькаться все лето в воде, чуть прогретой на мели, Лешка не испугался холодной воды, не впал в панику от первого, разящего ее удара. Всадив пальцы в лункой выгнившую со дна кокору, держась за корму лодки, Лешка искал глазами своих связчиков. Их нигде не было видно. Вцепившись в борт лодки, до конца держались они за нее, если их ударило бортом, оглушило — тогда все, тогда конец. Но они, однако, могли попасть и под лодку. Очутившись во тьме, меж водой и днищем, непременно решат они, что находятся уже на том свете. Лешка, как и всякий рисковый житель, возросший возле реки, не раз тонул в родной Оби, бывал в разного рода переделках, слыхал об ужасе от сознания, что, сам того не заметив, успел ты уже перекочевать в верхний мир. Он собрался крикнуть: «Эй!» — и внезапно увидел мелькающие вспышки выстрелов, черно вздымающиеся дымы, подумал, что это наши парни вступили поскорее в бой, чтобы помочь попавшим в беду связистам. О том, что за ними, на виду тонущими, открылась такая же охота, как и за летчиком, что упал с парашютом в реку, Лешка отчего-то думать не решался. Он глубоко дышал, дожидаясь, когда уймется рывками работающее сердце, слегка подгребал рукою, скоро можно будет плыть, если хватит силы воли отпуститься от лодки. Но отпускаться придется — это по ней, по видимой цели бьют фашисты. Рядом с бортом лодки взбугрилась вода, и кочаном всплыла голова с широко раззявленной дырой рта, пытающейся орать, однако вместо крика из отверстия, в котором разрозненно торчали зубы, выплескивалась вода. Не дав себе подумать о том, что человек, не умеющий плавать, увлечет его вглубь, Лешка щипками хватал тонущего за голову, но не было волос на голове солдата. Тогда он сгреб тонущего за шкирку и потянул к лодке, которая вдруг сделалась верткой, все норовила куда-то ушмыгнуть. Тонущий вцепился в Лешку мертвой хваткой, заключил его в объятия, поволок сперва по течению, затем в глубину.
«Вот теперь-то уж в самом деле конец!..» — успел еще вяло подумать Лешка, ясно сознавая, что теми силами, которые остались при нем, слепую стихию не одолеть. Но тело его, сердце, голова, разум и инстинкт, жаждой жизни наполненные, все его существо боролись, упирались, били руками и ногами; пока держался за лодку, успел отдышаться, его сухонькое, гибкое тело, с детства укрепленное трудом, напружинивалось, выкручивалось из намертво на нем сцепленных рук. Он на мгновение выбился наверх, сплюнул воду из сжатого рта, хватил воздуха и изо всей силы ударил кулаком по мокрой голове тонущего. Тот сморился, роняя голову вниз лицом, но не отцеплялся, все волок и волок кормового за собой в глубину.
«О-о-оа-а-ай!» — в отчаянии успел выдохнуть Лешка. Снова сомкнулась над ним вода, снова стозвонно позвала к себе почти нежно звучащая глубина, напоминающая вкрадчиво мягкую, ласково шелестящую травку, набитую мелкими кузнечиками, стрекочущими слитно, широко, до самого гаснущего горизонта. Покорное согласие плыть и плыть в ту, призывно звучащую бездну, окутывало сознание, но оно еще не умерло, оно звало к сопротивлению. Каким-то, не ему уже принадлежащим усилием, судорогою скорее он взметнул вверх колени, уперся ими во что-то твердое, с силою оттолкнулся и сразу почувствовал, как расплываются они, два за жизнь боровшиеся существа, — один в кромешную, тонким звоном наполненную, таинственную глубь, другой — к свету, к воздуху, и, увидев его, свет этот небесный, наполненный грохотом и дымом, он не сразу его почувствовал и воспринял. Билось только сердце в груди, билось и дышало, дышало. Пловец Лешка был деревенский, не мастеровитый, обладал лишь одним стилем — собачий он называется. Он гребся, работал ногами, которые сводила в коленях судорога, и какой-то еще не онемелой мозгой сообразил — надо плыть от проклятой лодки, от корыта этого маслянисто склизкого, дно которого щепало пулями. Чудилось, под ним, под дном, шарятся, по ногам щупаются, хватаются чьи-то пальцы, вот-вот снова поволокут в бездну. Лешка обнаружил наконец, что весь перед гимнастерки с него сорван вместе с карманом, клапан второго был сделан, как и у всех солдат, из подлокотника гимнастерки. Мешочек из бязевой портянки, набитый письмами и карточками сестер и матери, вырван с мясом и унесен утопшим человеком. Гимнастерка сопрела от пота и соли на солдатских плечах до бумажной ветхости, остатки гимнастерки никак не сползали с голого тела. Лешка цапал зубами лоскуты гимнастерки, выгрызал гнилье, сплевывал, отрыгивал просоленные тряпки, почти умильно думая о том, что это Бог его надоумил снять нижнее белье и оставить в земляной норе — предчувствовал Лешка: купаться придется и, коли вернется — наденет сухое. Здесь нет мамки, нет малых сестер, которые, плача, натягивали на него сухое, тащили на горячую русскую печь, когда он сорвался за борт катера на Оби. Мать выла и лупила его кулаками, но тоже натягивала на него мягкое, теплое, сухое, малые сестренки кричали: «Не бей! Не бей! Ему больно!..»
Лешке удалось сорвать с себя лоскутья, отпластать зубами рукава. Правда, на все это ушли остатки сил, и он перевернулся на спину, словно курортный пловец, блаженствуя и красуясь перед отдыхающими гражданами. Кроме того, в недвижного, само собой плывущего человека, не будут стрелять, — рассчитывал он, — много тут всякого добра болтается, в том числе и всплывших мертвецов, во всех не настреляешься.
Немцы и в самом деле отвлеклись от куда-то плывущей лодчонки, от человека, булькающегося возле нее. На плацдарме во всю его неразмашистую ширину разгорался бой, но стоило взмахнуть руками, двинуться к берегу, как вокруг забулькало, забрызгалось, кто-то с берега стрелял короткими очередями, настойчиво, расчетливо.
Пришлось нырять. Тут вспомнилось: кто-то совсем недавно, а-а, док-доктор из штрафной, говорил, будто утопшие еще долго, час, а может и полтора, ползают, шарятся по дну реки, сонно подпрыгивают — сокращаются мышцы остывающего тела. Он представил, как сейчас под ним, раскидывая руки в немой русалочьей воде, ходят по дну, сталкиваются лбами, не узнавая друг друга, Яков с Ягором, — и поскорее выбился наверх.
«Ну нигде спасенья солдату нету, ни в воде, ни на суше! Раз так, то и бояться нечего: ни воды, ни пуль, ни Ягора с Яковом, которые могут схватить за ноги». За ноги хваталась, ломила кость холодная вода, которую, сколько бы он тут ни плюхался, — не согреть ему. Не скоро, не вдруг Лешка достиг мертвой зоны, пули чиркали по воде уже по-за ним, но мины густо и плотно хлестали по берегу, разбрасывая землю и каменья.
Прикрытый яром, из последних сил тащил себя Лешка к желто и красно посверкивающей в налитых кровью глазах крепи берега. От перенапряжений, от сверхусилий, что уже и не усилия, ползучая, жильная тяга, она уже и не в теле, она уже дальше — духом она называется, звенело не только в воде, но и в ушах, в голове, во всем заглохшем теле. Можно было встать, идти по дну, но он, предсмертно хрипя, все молотил и молотил отерпшими, чужими руками по воде. Наконец достиг песчаного опечка, уткнулся в него лицом, лежал распластанно. Судорогой скручивало, выворачивало нутро. Тонко воя, он не глотал, он ел воздух вместе с дымом, пылью, песком. С каждым спазмом из утробы его вырывалось мутное облако недавно съеденной каши, в котором клубилась, шарилась по его рукам, по животу, по груди мулява, но он ничего не чувствовал, он все плыл, все плыл по бесконечной реке, зыбился под взрывами, и все в нем звенела, звенела заупокойным звоном, никак не отдалялась от него гибельная, беспросветная глубь.
Майор Зарубин, работавший у телефона и все время краем глаза наблюдавший за рекой, властно крикнул. Двое бойцов, оставив боевые дела, выскочили к воде, схватили Лешку под руки, волоком затащили под прикрытие яра и бросили на землю — «пусть проблюется».
Шел бой. Фашисты атаковали. Бойцам и командирам на плацдарме было не до какого-то солдатика, в одиночку выкарабкавшегося из реки, вырвавшегося из лап смерти. Каждую минуту вокруг погибали сотни таких же солдат.
Предоставленный самому себе, Лешка дополз до камня, лег на него животом, переломился — и сколь из него вышло воды и слизи — не помнил, казалось, конца не будет мутному потоку, весь он изовьется, вывернется надсаженной утробой. Сколько пролежал он в полубеспамятстве, ослабленный, вялый, — тоже не знал. Все не сходила красная пелена с глаз, и, когда он сделался способен зреть, убедился — не сойдет. Обеспокоенно шевелящаяся, мутная у приплесков вода была бурая. Ссохшаяся за ночь пена красным пухом шевелилась на осоке. Песок на урезе черен от крови, берег устелен трупами, точно брошенным лесом на сплавной реке.
Со стоном залез Лешка в укрытие, снял с себя все мокрое, выковырял из земли узелок сухого белья, трясясь, натянул его на себя, но согреться не мог, его колотило, взбулындывало в норке, казалось, он вот-вот развалится и развалит своим, без кожи вроде бы сделавшимся телом рыхлый яр, всю эту мертво оголившуюся слуду. Не изведанное до сего дня, пустынное, беспросветное одиночество давило его, он плакал, не утирая слез, не испытывая ни радости, ни торжества от того, что спасся, просто холодно, просто воет сердце от запустелости, просто жалко самого себя. И близость боя, возможность умереть не страшит, даже как бы тихо, ненавязчиво манит, сулит от всего избавление.
Ох, какое это опасное, какое крайнее чувство — ему только поддайся. Но черный от копоти, грязный, распоясанный, босой, скатился с яра попить воды Леха Булдаков, хлебнул из котелка, закашлялся, нашарил Лешку в земле, тряхнул его.
— Тебе облегчиться надо, — прокричал он, — воду выпустить, иначе не согреешься! — Леха Булдаков тоже рос и работал на реке, лихачил, химичил, тонул, человек он опытный и не изгальничал на этот раз. — Дед, а дед! Кинь суда хламиду.
Лешка послушно встал на колени в устье земляной норки, в полусне пустил струю в пространство, которая текла и текла сама собой; не сознавая, что с ним происходит, он продолжал дремать, отдаленно чуя грохот боя, кипящего кругом, его все несло, все качало, переворачивало, стискивало водою. Булдаков разорвал мешок, завернул в него Лешку, укрыл ссохшейся телогрейкой, в которую тот завертывал телефонный аппарат при переправе, сверху набросил сорящую песком шинеленку, в которой перебедовал и уже испустил дух не один раненый бедолага.
— Тебе б счас, паря, кружку водки! — бормотал Булдаков, укутывая Лешку. — А мне бы дак и цельный котелок… Для отваги.
Не реагируя на шутки Лехи, но мягчая от его заботы и ласки, Шестаков тихо вздохнул: «А мне бы уснуть и не проснуться».
Но он проснулся. Начавши выходить из забытья, попробовал шевельнуться. Железная боль охватила все тело, особенно сильно болели ноги и руки, казалось, вбиты в них сплавные скобы, а тело, на котором все еще не ощущается кожа, наполнено патефонными мелкими иголками и они, пересыпаясь, порют, втыкаются в воспаленную плоть острием. Земля изнуренно подрагивала, сыпалась. Из мира, видневшегося пятнышком в устье норки, доносился привычный уже, будничный гул войны. «Неужели это никогда не кончится? Как все устало, как болит. Может, лучше бы и не выплывать на берег. Нет, нет, надо превозмогать себя, менять дежурного телефониста. Война идет, работы требует, никуда от нее не денешься, идет она, проклятая, идет». Лешка сел, переждал кружение в голове и почувствовал, что она, голова, упирается в твердое. «Я в ячейке!» — тупо и равнодушно отметил он и увидел перед собой ухмыляющуюся рожу из тех базарных рож, которые всюду вроде бы одинаковые и запоминаются как одно лицо, — жуликоватого, разбитного малого, не возвеличивавшего себя трудовыми подвигами, не утруждавшего себя утомительной честной жизнью — блеклое, невыразительное лицо, но глаза цепкие, лоб не без «масла», в глубоких морщинах лба заключен какой-то смысл, не всем доступный. Ниже глаз начиналось второе лицо, как бы приставленное к верхней половине, — узенький нос с чуткими зверушечьими ноздрями, в губах, сплошь иссеченных шрамами, добродушная подстегивающая приветливость, бодрость. Завершается все это сооружение смятым подбородком, форма которого искажена шрамами. Ко всему лицевому набору приставлены такие же, как у капитана Одинца, лопухи — уши. Несмотря на войну, на постоянное, изнуряющее напряжение, мужик или парень этот держался беспечным, разудалым ванькой с трудоднями.
— Тебе чего, Зеленцов?
— Ит-тыть! — ощерился собеседник. — Скоко тебе толковать-то? Не Зеленцов, а Шорохов. Шо-ро-хов, понял?!
— Видать, много за тобой концов тянется, и не только телефонных. — Лешка, взнявшись, задел головой верхотуру, насыпалось песку за ворот. Вышаривая комочки из-под гимнастерки, вылез на свет Божий. Но свету никакого нигде не было. Весь берег, подбережье и река затянуты зыбучей, спутанной тучею отгара. Молнии огней рвали эту тучу, не небом, не землей, войной сотворенную, но не могли порвать, лишь баламутили. Туча, ворочаясь в себе, текла в самое себя, на мгновение вспыхивала изнутра, раскаты слились в единый гром взрывов — работала во всю мощь артиллерия с обеих сторон. Выше пороховой тучи кружились самолеты, соря бомбы, зыбая, сгущая и клубя пороховую тьму. Смесь взрывов, монолитного небесного гула резали, распарывали звуки пулеметов и автоматов, совсем уж досадливо, вроде припоздало с треском рассыпались винтовочные выстрелы.
— Ну чё, дыбаем потихоньку? — подмаргивая, искривил один глаз Шорохов. С обеих сторон на голове его висели телефонные трубки. Одну из них, обинтованную, Лешка сразу опознал и понял — совместили артиллерийского связиста с пехотным — не хватает народу на этом, на правом берегу. Лешка вспомнил о коробочке с табаком, достал ее, развинтил, вяло обрадовался, что табак не намок, зацепил всей щепотью и протянул на закурку Шорохову. Напряженно следивший за Лешкиными действиями, Шорохов мгновенно скрутил цигарку, прикурил от зажигалки и сказал, что за это он корешу доставит шамовки. Ночью.
На вопрос насчет обстановки, как бы между прочим, объявил, что, однако, там, под высотой Сто, немцы добивают передовой батальон.
— К-ка-ак добивают?
— Обыкновенно.
— А наши, наши что же?
— Наши контратакуют, снарядами фрица глушат, не дают ему особо трепыхаться.
Лешка поводил и поводил плечами, разминался, изгоняя боль из суставов. Все, что могло из него вытянуть, уже вытянуло, но мутить не переставало, липкая тошнота плескалась в чисто прорытом просторном нутре.
— Слушай, а ребята, ну те, что Колю Рындина принесли, где они?
— Щусевцы-то? Они долго на берегу кантовались, вроде как тебя с вестями ждали. В общем-то думали, что ты жрать чего приплавишь. Но как ты потонул, оне ушли.
— Давно?
— Да нет, токо што. Их неустрашимый капитан заорал на них по телефону, оне и потопали.
— Э-э, чё ты патроны изводишь, — планку-то не передвинул?! — слышалась ругань командира Финифатьева сверху.
Лешку опять скрутило, опять свело судорогой.
— На-ко, зобни, может, полегчает, — протянул ему недокурок Шорохов.
Некурящий человек, Шестаков был готов сделать что угодно, чтоб только не мутило, пососал дыма и сломленно навалился на осыпь яра.
— Э-э! — тряс его Шорохов. — Ты чё? Ты чё?
Лешка ловил ртом воздух, глотая густой кашей плавающий над ручьем отстой пороховой и тротиловой гари. От яра все время отделялись и катились по берегу комки глины с чубчиком грязной седой травы, достигнув реки, шлепались лягушками в воду. Шел бой. Сотрясало свет и землю. Все шел и шел бой. Все сотрясало и сотрясало землю, тело, голову.
— Болят члены? — Как и у всех земных путаников, у Шорохова манера разговаривать дураковато, плести околесицу, неожиданно вывернуть что-нибудь.
— Все болит. Как майор?
— Майор ваш, — покривил губы Шорохов, — лежит в последнем помещении, но командует, руководит.
— Ты подежурь еще.
— Все равно спать не дадут, — пожал плечами Шорохов.
Вверху, на выступе яра, взрыкивал пулемет, дымящиеся гильзы, подскакивая, катились под яр и по тому слою осинелых, окисленных гильз, что скопились у подножия, можно заключить — бой идет уже давно и стрелять есть чем. «Где-то взяли?» — Лешка вспомнил — с баркаса. Пока он отсутствовал, был в другом месте и не одолел реку с грузом. Пехотинцы по трупам волокли баркас и затянули его под яр.
— Э-эй, утопленник! Принимай бойца в гости! — крикнул наверху Финифатьев и мешком свалился с яра, приосел, торопливо начал набивать диск патронами, перебирая вскрытую половину диска в руках, будто горячий блин. На лбу сержанта и под носом темнели капли пота, все его некрупное лицо, как бы по ошибке приставленное к ширококостному, основательному телу, словно штукатуркой покрылось — пыль и пот наслоились на одежде, надо лбом топорщился козырек неизвестно когда и зачем отросших, тоже штукатуркой слепленных волос.
— Как Леха?
— Олёха жив. Олёха воюет… Не знаю, чё бы сейчас отдал.
— Что дать Лехе? Покурить, — неожиданно возникший из дыма и пыли, передразнил Булдаков Финифатьева, и показалось, сама его рожа, возбужденная, грязная, когда-то успевшая из пухлой сделаться костлявой, исторгала угрюмую усталость и взвинченность одновременно.
Одним глотком Леха выхлебнул полкотелка воды, остатки вылил на себя и, всадив в гнездо пулемета полный диск, заорал, соря пеной с губ:
— А-а-ат, курва! У бар бороды не бывает… — и начал взбираться на яр.
Все это время командир его жалостливо смотрел на своего бойца, как на неразумного и болезного дитятю.
— Леха! Сотона! Стой! Стой, я тебе говорю! — Финифатьев сдернул Булдакова за босую ногу вниз. — Пущай без тебя воюют. А мы покурим.
Леха свалился, сел, почесался и уставился на Шестакова.
— У-у-у, та-ба-чо-ок! — промычал он и трудно сглотнул слюну, какое-то время не решался протянуть щепоть к баночке, открытой Шестаковым, может, и опасался просыпать табак — у него заметно опухли и дрожали пальцы.
— Табачок, Олёха, табачо-ок! — Сам никогда не баловавшийся куревом, Финифатьев все же понимал ценность этой отравы, пытался скрутить и скрутил для друга своего цигарку, а скрутивши, и прикурил у Шорохова, зашелся кашлем и, махая рукой, отгонял от себя дым. — А шчоб вас язвило, мало вам мученья, ишшо и от табаку и по табаку мучаетесь. — Балаболя и поругиваясь, Финифатьев раскопал под Лешкиной норой бугорок и вытащил из песка сгармошенные кирзовые сапоги. — На, — кинул их Шестакову, — ночесь подобрал, прибило к берегу. — Финифатьев довольнехонько хмыкал, глядя, как Лешка обувается, и, овладев незаметно банкой с табаком, хозяйски распоряжался провиантом, будто не Шестаков, а он промыслил его. — Я как знал, кто-нить утопит обутку, вот и подобрал, — хвалил он себя. — Подходят ли по размеру-то? Подходят? Носи знай на здоровье. — А сам в это время таскал и таскал щепотью табачок из банки, потом поправлял диск в дымящемся пулемете, колотя по нему ладонью и, довольный собою, ворковал, глядя на умиротворенно дымящего табаком первого своего номера. — Покури, покури, Олёха, оно и лучше дело-то пойдет… скотина тягловая и та в отдыхе нуждается, и солдат…
Старожилы роты — уже и не земляки, уже родня, — расслабились в окопчике. Булдаков полулежал в мягком, растоптанном песке, на шуршащих гильзах, закрыв глаза. Грудь его бугром вздымалась, из ноздри, из одной, из правой только, валил дым. Наработался солдат, забылся, наслаждается. Финифатьев уважительно смолк.
Лешка завинчивал крышку с остатками драгоценного табачка и снова порадовался, что не намокла махра. «Ах ты, немец-подлец! До чего же ты аккуратный!» Шорохов дергал его за рубаху и шептал, шипел: «Заныкай! Раздашь все!»
— Банку-те спрячь! Спрячь! — суетился и Финифатьев. — На всех не хватит. А Олёхе на цигарочку, на закруточку-у!
— Он и без табаку у пулемета звереет! — заметил Шорохов.
— Олёха о друзьях-товарищах убивается. За всех воюет. — Финифатьеву главное — себя и первого номера сберечь и ублажить. Он и не отрицает, наоборот, всегда утверждает, что второй номер должен во всем угождать первому номеру, быть у него на подхвате.
— Невдали, за речкой, возле села пальба была, — негромко сообщил Шорохов, когда пулеметчики, покурив, поднялись в свое узкое и глубокое гнездо. — Не щусевские ли олухи нарвались на немцев. Чует мое, лагерем угнетенное, сердце неладное.
— А Щусь? Щусь сейчас где? — Лешка вперился в Шорохова.
— На высоте с утра был, командовал. — Шорохов устроился поудобней в ровике, шевеля задом, приспустился в песок. — Может, и откомандовался уж… Давно к телефону не подходит. — Шорохов, роняя телефонные трубки с головы, елозил и елозил задом по дну окопчика, вбивая себя поглубже в песок, чтоб теплее.
«А что, если высоту немцы отбили, а ребята явятся туда?..»
Майор Зарубин лежал не в ячейке, а возле нее, на подстилке из полыни, укрытый шинелью. Здесь его пригревало уже высоко взнявшимся сквозь дым и пыль едва светящимся солнышком.
— Сорвалось? — глядя мимо, спросил или затвердил майор, Лешка не мог понять.
— Сорвалось.
— Я и полагал, что сорвется. На чудо надеялся. Да какое может быть чудо на такой войне! — Майор слабо прикрыл глаза, обнесенные голубыми кругами. Лицо его пожелтело, по щекам пошли белые пятнышки, будто цвело лицо, как у новорожденного младенца.
«Это от земли», — решил Лешка и сказал, потупившись, что не доплавил записку Понайотова, утопил.
— Бог с ней, с запиской. Живой остался. Не в рубашке, в кафтане ты, Шестаков, родился. Я все видел…
«Скорее в сокуе в оленьем или в дохе собачьей», — усмехнулся Лешка, протягивая майору банку с табаком и один перевязочный пакет. Два остальных куда-то из кармана исчезли.
— Это капитан Понайотов табачку вам послал, бинты.
— Ах, капитан, капитан! — выстонал майор Зарубин. — Разве раненому табак нужен? Оставь бинт. Табак по щепотке распредели бойцам. Как у них там? — помолчав, спросил майор, имея в виду тот берег.
— Лучше, чем у нас.
Майор пристально поглядел на Лешку, но ничего больше не сказал, спустя время попросил:
— С телефоном давай ко мне сюда.
— Есть, товарищ майор. Сейчас телефонист будет, а я отлучусь, если разрешите. Ненадолго.
Майору подумалось, что бледный, весь какой-то измятый, выполосканный боец хочет перемочься, отдохнуть, не спросил, куда и зачем отлучается связист. Телефонная линия перегружена до накала, работа по ней шла беспрерывная, по разговорам, хотя и закодированным, — «Ох уж этот русский код!» — поджал губы майор Зарубин, — он заключил, что на плацдарме находится три стрелковых полка, универсально-саперная рота, рота «шуриков», взвод бронебойщиков, перетопивший пэтээры, разрозненные части да представители разных соединений: артиллерийских, авиационных и танковых. Дальше всех углубился по центру плацдарма полк Сыроватко, еще дальше — батальон капитана Щуся, без огня в обход, по оврагам, проникший почти в тыл немцев. Ему-то сейчас больше всех и достается. Немцы во что бы то ни стало хотели сдавить в оврагах отрезанный от берега батальон и уничтожить его. По батальону немцы наносили главный удар, чтобы затем разом разделаться со всеми русскими войсками, которых на плацдарме оказалось тысяч до десяти. Полк Сыроватко, поддерживаемый гаубицами, ведя активные действия, клонился и углублялся на левый фланг. С правого фланга, боясь разрыва в центре плацдарма, гоношились бескапустинцы, отвлекая на себя противника.
В ямах оврагов не раз уже отдельные группы схватывались в рукопашном бою. Правый, разреженный, менее безопасный фланг немцы отчего-то тревожили мало, все больше и сильнее наседали они на полк Сыроватко, отделяя его от группы Щуся, полагая, видимо, что правый фланг без поддержки и сам сдохнет, растворится, сгорит без дыма.
В расположении полка Сыроватко находились представители штаба корпуса во главе с начальником разведки и оперативной группой, где-то там же дежурили командиры — наводчики от авиации, чины из штаба армии. Большое начальство требовало беспрерывного артогня и патрулирования с воздуха, так что майор Зарубин мог «работать на себя», то есть всем полком бить по своим целям, заметно активизирующимся.
Лешка хотел кого-нибудь прихватить с собой, но вся живая сила вокруг была предельно занята войной, незнакомых же людей, что попрятались и затаились в береговых норках, никак из земли не выковыряешь, да и Шорохов, собираясь перебираться ближе к майору, сказал, что завтра лучше в отрыв ходить одному, мол, меньше гомону и вони.
Лешка броском перешел ручей, плюхнулся на приплесок, с весны вымытый до синей глины, отдышавшись и оглядевшись, крался вверх по петляющей пойме Черевинки. Чем дальше уходил он вверх по густо охваченной спутавшимся кустарником Черевинке, во многих местах горелом, где-то еще синенько дымящимся, тем тише делалась стрельба.
Великая река катилась к морю, пересекая и ублажая одну из самых плодородных земель на планете. Но уголок, угодивший под плацдарм, слуда эта, был вроде коросты на ней, потому-то из путных хлеборобов по этому бесплодному берегу никто не селился, не жил, лишь выше по Черевинке, в изгибе ее рассыпалось бедное, почти голое сельцо с громким названием — Великие Криницы. Соломенные камышовые крыши на хатах села сплошь снесло взрывами, свело огнем, сами хаты оттого, что вокруг них все повыгорело, гляделись раздето, пустоглазо. Чем были богаты Великие Криницы, так это известкой — река, камень рядом, и поскольку Лешка по родной Оби знал, как отыскивают известковый камень и выжигают на нехитрых кострах известь, то и не удивлялся, что хаты в сельце, несмотря на копоть, дым и сажу, все время их застилающие, светятся кубиками сахара с обколотыми иль обкусанными уголками.
Давненько уже фашисты согнали обитателей Великих Криниц с берега. Жители прибрежного села, конечно же, от веку были рыбаками, имели на чем и чем рыбачить, но немцы поотбирали и истребили у них лодки. Некорыстные огородишки с высохшими кустами на картофельных загонах, с лопнувшими, переспелыми помидорами и тыквами на грядках, с вроде бы беспризорно по земле валяющимися кабачками, коричневыми огурцами и кавунами привлекали особое внимание войска — переправить-то его, войско, переправили, но кормить подзабыли. Лешка порешил: парни, приволокшие на берег Колю Рындина, не дождавшись пловца с едой и табаком, на обратном пути свернули к селу с намерением разжиться харчем, и ладно если их поймали и увели в плен, но если…
Охотник с детства, уже более полугода воюющий солдат Шестаков был ловок и осторожен. Пойма Черевинки не только украшение местности, но на данный момент и укрытие, и питье, и жранье, пусть и маломальное. К ручью устьицами, щелками, промоинами выходило множество овражков, сколышей, щелей, пещер, каких-то нор, может, и волчьих. Сюда дождями и ливнями сносило со склонов по трещинам всякую всячину, из крайних огородов сельца Великие Криницы смывало овощь, катило тыквы. По обочинам ручья, норовя залезть в водомоины, в ямы и щели, росло все вперемешку, серебристые тополя, дикие яблони, груши, черемуха, ольха, верболазник. Кустарники лезли друг на дружку, душили того, кто послабее, — мальвы, полынь, чертополох, где и оглохший подсолнушек клонился к воде, где и тыква, взнимаясь вверх, по дереву, тащила за собой широкие листья и по-деревенски доверчивые, яркие рупоры цветов. Повилика, паслен, вьюнки, местами скрыто и упорно цветущие, опутали стволы деревьев, оплели кустарники — по этим местным джунглям продираться бесшумно было почти невозможно.
Чем дальше и выше по Черевинке двигался Лешка, броском минуя устья промоин и овражных отростков, тем больше сгустков телефонных проводов попадалось ему. Где-то среди них путалась и работала пока еще не обнаруженная немцами щусевская линия, и ушли, ой ушли, отпустились от нее ребята в поисках жратвы и заблудились, ой заблудились, ой заплелись в этих непролазных джунглях с проделанными в них ходами и тропами — давно немцы стоят в обороне, давно тут лазят — обжили местность.
Лешка хотя и мимоходом, но правильно угадывал, замечал, запоминал вражеские окопы, огневые позиции по речке. Вниз по течению по правую сторону все выходы с плацдарма блокированы. С левой же по течению, нетронутой стороны на подмытом берегу никаких оборонительных сооружений нет, но кухни по воду сюда съезжали, коней здесь привязывали, за дровами спускались. В устье серенького овражка с полого разъезженными мысками пучком росло несколько могучих тополей, сплошь увешанных черными грачиными гнездами. Лешка подумал: дураки фрицы будут, если не поселят в этих поверху не выгоревших гнездах корректировщика-наблюдателя. Подумать-то подумал, но значения тому не придал, внимание его привлекла другая штука: по оврагу, по деревенской тележной дороге были проложены пучки проводов, и не просто проложены, но в канавки прикопаны, где провод поперек дороги вовсе закопан, чтоб при наезде не оборвали.
«Здесь! Или штаб, или наблюдательный пункт», — на животе проползая под кустами, вдоль подмоины, подумал Лешка и, вылезши из затени, увидел перед собой бойко дымящий блиндажик, крытый днищем и бортами разбитой лодки. Два столбика и поперечина из нетолстых тополиных бревешек держали непрочную крышу спереди. К поперечине было стоймя прибито две доски, образующих вход в блиндажик, завешенный плащ-палаткой, дальний конец крыши лежал на выбранной лопатами, до окаменелости утоптанной площадке. На ней, укрепленная на треногу, стояла стереотруба и на двух ящиках из-под патронов сидели наблюдатели, без мундиров, в нижних рубахах, перехлеснутых на спине помочами. Один из них, припав к стереотрубе, не отрываясь смотрел в окуляры и что-то говорил, второй, держа на коленях блокнот, быстро записывал и отрывисто выкрикивал команды, как догадался Лешка, в лаз, сделанный в крыше наблюдательного пункта.
Лешка переполз дорогу, не шевельнув ногами ниток проводов, и, пригнувшись, устремился вверх по дороге, в видневшееся рыжее жерло — глину здесь брали для печей и подмазок селяне. Таких раззявленных жерл и ямин вдоль дороги было что ласточкиных гнезд в яру. Залегши в ямку, Лешка отдышался, затем высунулся, увидел напротив ложок, с устья заросший бурьяном и оглоданным козами кустарником. Пологий ложок этот с густой дурью развилистой вершиной заползал в огороды и где-то меж низких каменных и плетенных из лозин оград затеривался. «Если ребята увились в огороды, пойти они могли только здесь», — заскулило, заныло у него еще с реки не успокоившееся сердце.
Парни верно рассудили: этим логом немцы никуда не ходят — чего же рвать обувь и штаны о камни, вымытые вешним потоком, об огрызки и обрубки кустарников, цеплять на мундиры репьи, колючки, пылиться, когда кругом дороги, тропинок и щелей полно — иди куда хочешь без опаски: весь берег и земля вокруг пока за ними, за оккупантами этими клятыми. В логу, совсем почти уж под крайними пряслами огородов, из земли торчал осиновый желоб, из него в огрызенную скотом колоду сочилась хилая струйка воды. Переполнившая колоду вода растеклась лужей, скот, оставшийся без хозяев, привычно ходил сюда на водопой, размесил грязь, измочалил, изгрыз до корней кусты.
Возле этого неприглядного, грязного, у каждой почти среднерусской деревни имеющегося места и сошлись русские с немцами. Кто из них забил овечку раньше, уже не узнаешь: обезглавленное животное валялось тут же, втоптанное в грязь, багровея боком, на котором заголена была полуснятая шкура.
«Немцы, немцы забили и обдирали овечку. Наши бы забили и драли отсюда, чередили бы скотину, как в Сибири хорошо говорят, в ручье, внизу. Немцам торопиться некуда, ободрали б овечку, мясо и руки не торопясь обмыли…»
Схватка была короткая, смертная. Парни, напоровшись на немцев, сперва, конечно, растерялись, быть может, заорали «Хенде хох!», не углядев, что за оплесневелой каменной оградой лежит и караулит добытчиков-мародеров автоматчик. Он сразу же свалил двух русских — оба вон лежат в отдалении, остальные сгреблись с фрицами, занятыми делом, в рукопашную, били прикладами, пытались стрелять. Рыжий мужик с норовисто закругленной макушкой каменно сжимал саперную лопатку, облепленную синими мухами, — лакомо мухам — кровь и сгустки мозга на острие лопаты. Уронив винтовку с полувыдернутым затвором, из которого не успела вылететь обгорелая гильза, широко и нелепо выкинув руки, увязив костлявые длинные ноги в обмотках, лицом в грязь лежал боец, при виде которого Лешка тонко взвыл. «Васконян! Батюшки мои, Васконян!..»
Берег Тетеркин, оборонял российский Санчо Панса своего рыцаря до конца и засек лопаткою бестию-фрица, может, и не одного. Васконян успел выстрелить, небось попал во врага, которого назначал себе уничтожить еще там, в Сибири, в зимней деревушке Осипово. Все следы человечьи, все лунки от копыт животных полны красной загустевшей жижей. Лужа вокруг колоды багрового оттенка. В растоптанную грязь вплетены кровавые завои, даже на зелени заплесневелой колоды и желоба рыжими брызгами насохла человеческая кровь. Тучи мух, синих и рыжих, какая-то тля, липнущая к грязи и утопающая в ней, облепили смертный пятачок. Вороны расселись по оградам, в отдалении, боясь приблизиться к месту водопоя и гибели, но к вечеру, когда поутихнет плацдарм, они налетят, они тут похозяйничают. Старый козел с козлушкой при приближении человека нехотя убрели от колоды, улеглись в глуши бурьяна, за полуразвалившейся кладкой каменной ограды. Козел, выставив рога из сохлого, пух сорящего бурьяна, задремал, дожидаясь, когда уйдет солдат. Козлушка настороженно прядала ушами — боязливо воспринимало животное стрельбу, битву, людей, но козлушка начинала привыкать ко всему этому неспокою. Привык же козел-то, дремлет, по-шаманьи мудро прищурив глаза, жует что-то, уронив бороду в колючки.
Почти не таясь, Лешка ушел вниз по Черевинке, мельком отметив, что в районе тополей, на наблюдательном пункте все так же деловито идет работа — минометчики день ото дня все плотнее кладут мины под яр, в устье речки, не давая дышать русским на берегу, выбивая и выбивая их.
В полдень с севера хлестанул порывистый ветер, волоча за собой мохнатые тучи, тяжело набитые снегом или дождем. «Юнкерсы», явившиеся на реку, спеша до потери видимости проделать свою работу, не обращая внимания на черные плевки сердито тявкающих зениток, с нарастающим ревом ринулись на узкий клочок земли.
Все живое, свободное от работы население берега залезло в норы, в щели, затаилось и примолкло в воронках, ожидая своей участи. Немцы полосовали ракетами, обозначая передний край. Боясь угодить по своим, «юнкерсы» с первого захода бросили бомбы в воду, в измученную, взболтанную реку. Снова тряхнуло и рассыпало битую, глушеную рыбешку, белыми листьями разбросало ее по всему берегу, прополоскало в воде, выворотило прилипшие к отмелям серые трупы, сонно ворочаясь, они неохотно опускались обратно на дно.
Ведущий авиазвена натаскивал ведомых, словно курица неразумных цыплят. На втором заходе низко, рисково и мастерски пошел он кромкой яра, оставляя зенитный огонь вверху, взялся класть яйца, благословлять иванов огнем так расчетливо, что яр обламывало, разбрасывало огромными глыбами. Когда эскадрилья, убегая от темени туч и зенитного огня, ушла на аэродром, крутой берег оказался во многих местах выкусанным, оползшим. Нигде не было спасения человеку. Осевшей землей раздавило десятки таившихся в норах людей. Раскопавшись, выбравшись из могилы, солдаты протирали глаза, выковыривали землю из ушей, оконтуженно трясли головами. Многие раненые остались в яру навсегда, раскапывать их было некогда и некому. Бомбардировщики перед тем, как навсегда исчезнуть в бездне мироздания, покачали крыльями над плацдармом — поприветствовали они на земле фрицев — гутен морген, гутен таг, — непогода пометала, а то бы мы добили все еще недобитых иванов. Ни одного сталинского сокола в эту пору в небе не объявилось: непогода не пустила с аэродромов. Немецкой авиации непогода отчего-то всю войну мешала меньше, чем нашим прославленным воздушным асам.
До окончательного «закрытия неба» успела еще покружиться над плацдармом «рама». В ней что-то щелкнуло, и тут же в воздухе появилось длинное тело рыбы не рыбы, торпеды не торпеды, была она с пропеллером, приделанным к винту. Винт этот скоро развинтился и вместе с жестяным шилом упал на берег, а из железного тела вывалилась белая начинка. Подхваченные ветром, на берег, на воду, кружась, полетели листовки. За листовками никто не гонялся, не ловил их, поднимет иной солдат-бедолага, собирающий глушеных рыбешек на берегу, почитает и бросит. Прежде хоть на раскур листовки годились, тут и курева нету. Листовки короткие, как всегда, устрашающие, на дураков и недотеп рассчитанные. В листовках немцы снова сулились сделать русским буль-буль.
Мало того, отсюда, из-за Великой реки, сыны великого рейха собрались начать новый неудержимый поход на Москву. Никого уже никакая агитация, ни своя, ни чужая, не трогала. Булдаков только проорал в небо:
— А ху-у-ху не хо-хо!..
— Лучше бы концерву сбросили! — возмечтал Финифатьев.
— Или табаку осьмушку.
— Не-е, уж запрашивать так запрашивать — пушшай кухню с кашей да с супом уронят.
— Обварят же, дура!
— Чево-о-о-о?
— Супом-то обварят, говорю.
— А мы у шшелку — ать-два!
— Ох и ушлый же ты!
— У нас вся родня башковитая. Вся по тюрьмам за политику сидит.
— И что за народишко?! — вяло бранился Финифатьев безо всякого, впрочем, осуждения. — На краю жизни, мокрыя, голодныя, издохлыя считай что — и шутки шутют!..
— Дух наш крепок!
— Чево-о-о-о?
— Духом, говорю, живы!
— Тьфу на тебя! Ду-ух!.. У меня в жопе уж ни духу ни слуху… Ду-ух…
Набрав горсть листовок, Шорохов, препиравшийся с Финифатьевым, резал их на дольки, чтобы снова в «шурики» не угодить: раз листовка порезана, значит, считают надзиратели войска, без умыслу бумага подобрана, на курево. Уж кто-кто, но Шорохов-то вернее всех солдат разбирался — за что привлекут, за что не привлекут. Впрочем, тут, на плацдарме, никто никого никуда привлечь не мог, все привлекатели в поту трудились на левом берегу, ждали, когда на правом сделается не так горячо.
Отдыхиваясь от бомбежки, повылезали бойцы из норок, расселись возле окопчиков, под навесом яра и, с удовольствием ругая нашу авиацию и начальство, не без удовольствия вспоминали, как днями, скараулив в небе пару «мессершмитов», красные соколы одного из дежурных отбили от другого и роем, как миленького, под ручки повели на посадку. Все смолкло по обеим берегам — и немецкие, и советские вояки перестали палить, орать — редко кому доводилось наблюдать с земли этакое воздушное диво, похожее на игру.
Когда самолеты скрылись за кромкой леса, в нашем стане, и на левом, и на правом берегу, поднялось такое ликование, такой восторг охватил вояк, что иные даже обнимались, размазывали слезы по горьким своим, чумазым лицам, — вот так взбодрили летчики людей, надсаженных переправой и нестихающим, изнурительным боем. Немцы принялись долбить изо всех видов оружия по ликующему плацдарму, но ответно с новой силой грянула наша артиллерия с левого берега. Земля снова закачалась вместе с людьми, впившимися в нее.
Чем дольше существовали на плацдарме люди, тем длиннее для них делались дни и короче ночи. Если им дальше облегчения не будет, не схлынет постоянно ломающая спину тяжесть — не выдержать людям.
У немцев начался обед. Русские за обеденное время попили водички, умылись, зарядили оружие, прилегли кто где.
— Эй! Рус! Еван! Хлеб-соль, чай-цукер! Кушай с нами! Красные пироги ставь на углы! Ха-ха-ха! — кричали во время обеда с немецкой стороны, из поймы речки Черевинки. Совсем рядом кричали: садануть бы гранатой по зубоскалам. Да где она, граната?
— Экие весельчаки! — все время чувствующий себя виноватым перед солдатами морщился майор Зарубин. — Фольклор наш изучили когда-то.
— Мошенники, они и есть мошенники! Саранопалы! — хлопал себя руками по бедрам Финифатьев. — Объедаются и дразнются! Ну не ироды! Да доводись по еде вступать в соревнование социалистическо — Олёха Булдаков взвод фрицев умякает. Умякаш, Олёха?
Булдаков не отозвался. Он уволокся к артнаблюдателям и в стереотрубу увидел человека, перебежками двигающегося по ручью. «Вроде Шестаков?» Артиллерийские наблюдатели, как и немцы, прервались на обед, поскольку жрать было нечего, праздно привалившись к стене ячейки, жуя горькие былки полыни, дремали.
— Ну чисто все знатко! — восхищался и до визгу радовался сержант Финифатьев. Этот наблюдательный прибор был для него седьмым или десятым чудом света. Оттерев Булдакова от прибора, припал Финифатьев к окулярам и сразу напрягся, сглотнул слюну: с одного из тополей — Финифатьев упорно называл это дерево осокорем — спускался человек. Спустился, отряхнул брюки и, разминая ноги, поковылял к речке, стаскивая на ходу рубаху. Начал умываться, ворохом бросая воду на себя. Взамен отдежурившего фрица совсем ясно видный, хватаясь за вбитые скобы, быстро и по-обезьяньи ловко на осокорь взобрался другой фриц.
— Не-эмец! Вот дак ушлай! Вот дак курва! — громко изумился сержант и воззвал: — Булдаков! Булдаков! Олёха!
— Чё те? — нехотя откликнулся Булдаков, тоже прикемаривший в пулеметной ячейке.
— Иди-ко суда! Иди-ко! — сошел на шепот Финифатьев. — Тут шчё делается-то!
— Да ну тя! Дай часок соснуть.
— Я кому говорю?!
Ругаясь, Булдаков переполз по короткому ходу сообщения из пулеметного гнезда в ячейку наблюдателей. Финифатьев, отстранясь, вытаращив глаза, молча тыкал пальцем в стереотрубу. Бродяга, сплавщик, матрос с «Марии Ульяновой», плут и боец, перед которым Финифатьев в общем-то всегда лебезил, потому как считал, что по уму и отваге орясине этой генералом бы быть, Булдаков, если повышал голос сержант, делался беспрекословным. Намочившийся в холодной воде во время переправы, Булдаков маялся ревматизмом. Если фуфло это вологодское затеяло очередную игруньку, попусту сжило его, только-только угревшего ноги, обернутые телогрейкой, — быть начальнику обложенным увесистым сибирским матом, нюхать ему черный кулак, коий первый нумер подносил второму нумеру под нос всякий раз, как тот выводил его из терпения.
— Ты, парнечек, детскую сказку про Плюха и Плиха слыхал? Нет, конешно. А я иё детям читал. Вслух.
— Грамотные все вы, вологодские! Шибко грамотные! Тут дитю ноги судорогой свело, а ты всякой херней тешишься!..
Финифатьев не внимал первому номеру, он узил сияющие глазки:
— Есть в этой сказочке слова: «Видит он моря и горы и еще там какую-то херню, но не видит ничего, што под носом у ево!» Ты на лесину, на осокорь-то хорошо погляди-ы! — уже со стоном выпевал Финифатьев.
Булдаков нехотя припал к окулярам и сразу ухватил дерево с наблюдателем.
— А-а, курвенство! У бар бороды не бывает… — Ноздри его побелели, шипели горячими поршнями. Финифатьев почти рыдал:
— Это ж он, убивец, все насквозь зрит, мины пущает токо по цели! Отобедал, блядь такая, и за работу, а? И ишшо дразнится, на пироги кличет.
— Винтовку!
— Счас, счас. Счас, Олёшенька! Счас, милостивец! — Сдувая пыль с затвора, сержант поплевал на него, передернул затвор, бережно вытер рукавом прицельную планку, бормоча при этом: — Счас, счас тебе Олёха и пирогов, и блинов состряпат! А ну, сыпни, сыпни, миленок, под хвост врагу, штоб щекотно ему там сделалось.
— Не мешай! — отрубил Булдаков. Передвинув хомутик на прицельной планке винтовки, бережно ухоженной Финифатьевым, боец Булдаков начал тщательно целиться.
— Молчу, молчу! — У Финифатьева, как у парнишки на охоте, напряженно ждущего выстрела, открылся рот. Терпение второго номера, взбалмошного раздолбая-чалдона поразительно. Дождавшись артзалпов с левого берега и разрывов на правом, он плавно нажал на спуск. Выстрел слышали только первый и второй номер. На осокоре, в гуще ветвей и гнезд, завозилась наседка, вниз, дымно клубясь, посыпалась труха. Вот из густеющей трухи, из гнезда вывалился и птенец. Обняв ствол дерева руками и ногами, как Петька Мусиков столб бердских нар, все быстрей, все стремительней наблюдатель катился вниз, сшибая черные гнезда, пронзая загустевшую крону дерева. На спине его задрался мундир, обнажив белое тело или рубаху. Руки фрица безвольно разжались, он пошел турманом к земле. «Смородину исти!» — понасмешничал Финифатьев. Наблюдатель же в полете ухватился за толстый сук осокоря, поболтался на нем, будто делая физкультуру на турнике, и рухнул в гущину речных зарослей.
«Завопил небось, — порешил Финифатьев, — шибко любит повопить подбитый фриц. А все оттого, что фюрер внушил ему, будто он и неустрашимый, и непобедимый. Впрочем, и Ивану тоже, да и Тойво, и Жану, и Трестини, и Донеску, вдарит когда смертной пулей, поорать очень хочется».
— Вот так-то оно и добро, ладно! — подвел итог всему происшествию сержант Финифатьев.
Булдаков молча выбросил из патронника гильзу, загнал туда новый маслянисто поблескивающий патрон, поставил затвор на предохранитель, высморкался и потребовал у Финифатьева:
— Давай закурить!
— Да где ж я возьму, Олеха? Нету табаку-те. Нету. Весь ты его вызобал, когда воевал у пулемета.
— Ничего не знаю. Ты — командир. Обеспечь победителя!
— Ох, Олёха, Олёха! Все-то тебе смехуечки! Уж такой вы сибирский народ! Пазганете человека, высморкаетесь — и вся тут обедня!
— Нет, не вся. Закурить чалдону завсегда после удачи полагается и выпить. Действуй давай!
В полдень же, сразу после бомбежки, еще до того, как Шестаков отправился на поиски товарищей, позвонил полковник Сыроватко и сказал, что сейчас на правый фланг, к артиллеристам, придет представитель большого хозяйства кое-что обговорить. Совещание же командного состава, имеющегося на плацдарме, нужно собирать тоже сегодня, после захода солнца, когда сделается потише. Нужно что-то придумывать самим, самостоятельно принимать решение насчет дальнейших действий. За рекой ни мычат ни телятся, силы людей на пределе.
Майор Зарубин попросил солдат пристально следить за поймой Черевинки, не давать немецким пулеметчикам особо резвиться.
— Какая-то очень уж важная птица к нам следует, — заключил он.
— Подполковник Славутич, — махнув рукой возле крупной головы, на которую была насунута солдатская пропрелая пилотка, доложился гость. — Заместитель начальника штаба корпуса. — И придержал рукой Зарубина, встречно шевельнувшегося. — Лежите, лежите.
Кирзовые сапоги, замытые водой до белизны, были тоже не с ноги довольно складного, но усталого пожилого подполковника. «Значит, переправлялся вместе со всеми, и тонул, и утопил свое обмундирование», — решил Зарубин, и ему не то чтобы легче сделалось от этого, а как-то свободней сделалось.
В это время и сунулся в пещерку к Зарубину сержант Финифатьев, но, увидев незнакомого командира, подался на попятную.
— Чего вам, товарищ сержант? — спросил Зарубин, зная, что попусту бойцы из верхних окопов под берег не полезут, беспокоить его не станут.
— Тут такое дело… — начал Финифатьев и смешался. — Немца-наблюдателя мы пазганули.
— Какого немца? Где?
— На лесине. В речке. А я все думал, думал, што-то немец глушит и глушит нас минами, да все гушше и плотнея, гушше и плотнея.
— Ну и что?