1984 Оруэлл Джордж
Сайм точно испарится, вновь подумал Уинстон. Подумал не без грусти, хотя отлично знал, что Сайм его презирает, недолюбливает и с готовностью сдаст как помыслокриминала, дай только повод… Сайм был какой-то не такой, ему явно не хватало благоразумия, сдержанности, своего рода спасительной глупости. Не сказать, чтобы он придерживался крамольных взглядов. Совсем напротив: Сайм свято верил в принципы ангсоца, благоговел перед Большим Братом, радовался победам, ненавидел отступников, причем с каким-то неугомонным фанатизмом, вникая во все слишком глубоко, чего от рядовых членов Партии ожидать сложно. И все же репутация у него несколько подмочена: говорил то, чего говорить не следует, прочел слишком много книг, его часто видели в кафе «Каштан», злачном месте, популярном среди художников и музыкантов. Хотя никаким законом, даже неписаным, ходить туда не воспрещалось, кафе пользовалось дурной славой. Перед окончательной чисткой, выкосившей всех старых лидеров Революции, там собиралась дискредитировавшая себя партийная верхушка. По слухам, когда-то в кафе захаживал и сам Гольдштейн. Предвидеть судьбу Сайма несложно. И все же, если Сайм осознает, хотя бы на три секунды, каких убеждений придерживается Уинстон на самом деле, он непременно сдаст его полиции помыслов. Впрочем, так поступил бы любой, но Сайм сделает это с особой готовностью, одного рвения недостаточно. Догматизм бессознателен.
Сайм поднял взгляд.
– Опять Парсонс пожаловал, – проговорил он таким голосом, словно хотел добавить «отпетый дурак».
Парсонс, сосед Уинстона по «Дворцу Победы», и в самом деле пробирался к ним сквозь толпу – коротконогий и упитанный, среднего роста, со светлыми волосами и лягушачьим лицом. К тридцати пяти годам он уже успел обзавестись жировыми складками на шее и талии, но двигался порывисто, как мальчишка. Да и обликом он смахивал на ребенка-переростка, которому больше пристало ходить в синих шортах, серой рубашке и красном галстуке Разведчиков, нежели в рабочем комбинезоне партийца. При упоминании Парсонса воображение услужливо дополняло его образ коленками с ямочками и пухлыми ручками с закатанными рукавами. Парсонс и в самом деле с удовольствием облачался в шорты в пеших походах или занимаясь каким-нибудь общественным трудом. Он поздоровался с сослуживцами жизнерадостным возгласом «Привет-привет!» и подсел за их стол, пахнув едким потом. Розовое лицо так и сочилось испариной. Потел Парсонс знатно. Во Дворце культуры всегда можно было определить, что он недавно играл в пинг-понг, по влажной ручке ракетки. Сайм достал листок бумаги с длинным столбиком слов и принялся его изучать, держа наготове химический карандаш.
– Только посмотрите на него, даже в обед работает! – восхитился Парсонс, подтолкнув Уинстона локтем. – Ловко, да? Что там у вас, старина? Наверное, для меня это слишком мудрено. Смит, старина, а я ведь не просто так за вами гоняюсь. У вас должок по взносам!
– На что собираем? – спросил Уинстон, машинально нашаривая деньги. Примерно четверть зарплаты уходила на добровольные взносы, их было так много, что всех и не упомнишь.
– На Неделю ненависти, для фонда по месту жительства. Меня выбрали казначеем нашего квартала. Постараемся как следует и устроим нечто грандиозное! Вот что я скажу: не моя вина, если «Дворец Победы» не вывесит больше всех флагов на нашей улице. Вы обещали два доллара.
Уинстон протянул ему две помятые, замусоленные банкноты, и Парсонс записал его имя в специальный блокнотик старательным почерком неуча.
– Кстати, старина, – спохватился он. – Слышал я, вчера мой мелкий негодник пальнул в вас из рогатки. Я устроил ему хорошую взбучку и даже пообещал отнять игрушку.
– Вроятно, он немного расстроился из-за того, что не смог посмотреть на казнь, – заметил Уинстон.
– Ну да. Настрой весьма похвальный, верно? Они у меня, конечно, озорники, зато какие ушлые! Думают только о Разведчиках и о войне. Знаете, что моя малышка устроила в ту субботу, вместо пешего похода в Беркхамстед? Подбила двух девочек из отряда отправиться следить за каким-то незнакомцем. Ходили за ним хвостом битых два часа, а потом в Эмершеме сдали патрулю.
– Зачем же они это сделали? – поразился Уинстон.
Парсонс торжествующе пояснил:
– Доча решила, что он вражеский агент, его, может, с парашютом забросили. И вот что самое интересное, старина! Думаете, что ее насторожило в первую очередь? Странные туфли на нем: доча таких никогда не видела! Значит, иностранец. Довольно умно для семилетней егозы, а?
– А что стало с тем человеком? – спросил Уинстон.
– Откуда мне знать? Не удивлюсь, если его… – Парсонс сделал вид, что прицеливается из винтовки, и щелкнул языком, изображая выстрел.
– Поделом, – рассеянно бросил Сайм, не отрываясь от своего листка.
– Конечно, рисковать мы не можем, – с готовностью подхватил Уинстон.
– Вот и я про то же: война как-никак, – поддакнул Парсонс.
И словно в подтверждение с телеэкрана сорвался призывный звук трубы и вихрем пронесся у них над головами. Впрочем, на этот раз он предшествовал не сводке с фронта, а объявлению от министерства благоденствия. «Товарищи! – вскричал радостный юный голос. – Внимание, товарищи! У нас потрясающие новости! Мы выиграли битву за производство! Итоговые отчеты по выработке всех видов товаров свидетельствуют, что за последний год уровень жизни вырос на целых двадцать процентов! Сегодня утром вся Океания в едином порыве вышла на стихийные демонстрации: трудящиеся заводов и конторские служащие покинули рабочие места и промаршировали по улицам с транспарантами, выражая благодарность Большому Брату за нашу новую, счастливую жизнь, которую обеспечило нам его мудрое руководство. А теперь к итоговым показателям: продукты питания…»
Выражение «наша новая, счастливая жизнь» повторялось несколько раз. Видимо, министерству благоденствия оно особенно полюбилось. Парсонс, подобравшийся при звуке трубы, сидел и слушал, открыв рот, с важным видом привыкшего к скуке недоучки. Цифры говорили ему мало, но он понимал, что им следует радоваться. Он вытащил огромную потертую трубку, наполовину набитую обугленным табаком. При норме 100 граммов в неделю набить трубку целиком удавалось редко. Уинстон курил папиросу «Победа», осторожно держа ее строго горизонтально. Новую пайку дадут только завтра, а у него осталось всего четыре папиросы. Он отрешился от постороннего шума и прислушался к потоку слов с телеэкрана. Похоже, демонстранты благодарили Большого Брата даже за то, что он повысил норму шоколада до двадцати граммов в неделю. Только вчера, вспомнилось Уинстону, объявили об уменьшении нормы до двадцати граммов. Неужто можно проглотить такое вранье всего за двадцать четыре часа? Парсонс, глупое животное, проглотил легко. Безглазый мужчина за соседним столиком заглатывал фанатично, страстно, его словно обуревало неистовое желание выследить, донести, дать испариться любому, кто скажет, что на прошлой неделе норма составляла тридцать граммов. Сайм тоже – правда, несколько иным способом, привлекая двоемыслие. И Сайм проглотил. Неужто выходит, что он единственный, кому это запало в память?
С телеэкрана все еще сыпалась баснословная статистика. По сравнению с прошлым годом стало больше еды, больше одежды, больше домов, больше мебели, больше кастрюль, больше топлива, больше кораблей, больше вертолетов, больше книг, больше детей – больше всего, кроме болезней, преступлений, безумия. Год за годом, минута за минутой все и вся со свистом неслось вперед, к светлому будущему. Как Сайм пораньше, Уинстон взял ложку и принялся выводить узоры по растекшейся по столу бледной жиже. Он с досадой размышлял о материальной основе жизни. Всегда ли было так? Всегда ли еда имела такой вкус? Он оглядел столовую. Низкий потолок, стены, засаленные от прикосновений бесчисленных тел, разболтанные металлические столы и стулья, стоящие так тесно, что касаешься локтем соседа; погнутые ложки, помятые подносы, щербленые белые кружки; все поверхности сальные, во всех трещинах грязь; кисловатый дух, в каком мешается вонь дешевого джина, паршивого кофе, похлебки с металлическим привкусом и грязной одежды. Постоянно нутро, вся кожа зудела в нем от бунта, ощущения того, что его лишили принадлежавшего ему по праву. Да, правда, насколько помнилось, иной жизни он не знал: никогда не ел досыта, носки и нижнее белье занашивал до дыр, мебель – вечно раздолбанная и шаткая, топили плохо, вагоны подземки шли битком, дома разваливались, хлеб – черный, чай – большая редкость, кофе – противный, табаку не хватает, один только дешевый синтетический джин всегда в избытке. И хотя с возрастом переносить лишения все труднее, разве это не свидетельствует о том, что естественный порядок вещей вовсе не должен быть таким? Если сердце щемит от бесприютности, грязи и лишений, от нескончаемых зим, от промокших ног, а лифты вечно не работают, вода только холодная, мыло грубое и сушит кожу, табак из папирос высыпается, еда по вкусу с помоями схожа? Если жизнь кажется невыносимой, не говорит ли в тебе память предков, оставшаяся с тех времен, когда все было иначе?
Он вновь оглядел столовую. Почти все уродливы, и синие комбинезоны тут ни при чем: этих людей как ни одень, уродами и останутся. В дальнем конце за столом в одиночестве сидел мелкий, похожий на жучка служащий с кружкой кофе и подозрительно обшаривал зал маленькими бегающими глазками. Если не смотреть по сторонам, думал Уинстон, легко поверить, что физический тип, взятый Партией за идеал (мускулистые юнцы и грудастые девы, светловолосые, энергичные, загорелые, беззаботные), не только существует, но и преобладает. На самом деле, насколько он мог судить, большинство населения Авиабазы-1 – низкорослые, темноволосые и уродливые. Любопытно, как люди-жучки заполонили министерства: проворные невзрачные коротышки, склонные к полноте уже в юном возрасте, с короткими ножками и маленькими глазками на жирных невозмутимых мордах. Похоже, под владычеством Партии этот тип расцвел пышным цветом.
Объявление министерства благоденствия закончилось трубным сигналом, за ним последовала жесткая, бряцающая музыка. Парсонс, впечатленный цифрами, преисполнился энтузиазма и вынул трубку изо рта.
– В этом году министерство благоденствия отлично потрудилось, – заявил он и с важным видом кивнул. – Кстати, старина, у вас не найдется лишнего лезвия для бритвы?
– Увы, – ответил Уинстон, – сам полтора месяца одним бреюсь.
– Ну ладно, нет так нет.
– Что поделаешь.
Крякоречь за соседним столом, умолкшая во время сводки министерства благополучия, затарахтела с новой силой. Почему-то Уинстону вспомнилась миссис Парсонс с жидкими растрепанными волосами и пылью в складках лица. В ближайшие пару лет дети непременно сдадут ее полиции помыслов. Миссис Парсонс испарится. Сайм испарится. Уинстон испарится. О’Брайен испарится. А вот Парсонсу не грозит ничего, как и безглазо крякающему мужчине. Жучки-служащие, так ловко снующие по лабиринту коридоров министерства, – эти уж точно не испарятся никогда. И темноволосая из департамента беллетристики не испарится никогда. Уинстон словно нутром чуял, кто уцелеет, кто исчезнет, хотя и не мог сказать, от чего именно зависит, выживет человек или нет.
И в этот миг его, отрешенно витавшего в раздумьях, будто грубо тряхнуло. Сидевшая за столом перед Уинстоном девушка, извернувшись вполоборота, смотрела на него. Та самая, темноволосая. Смотрела искоса, зато весьма пристально. Поймав его взгляд, девушка снова отвернулась.
Уинстон облился холодным потом. Накатил приступ ужаса и почти сразу схлынул, оставив после себя щемящую тревогу. Почему она так смотрит? Почему она его преследует? Уинстон не помнил, сидела темноволосая за столом, когда он пришел, или появилась позже. В любом случае, на вчерашней Двухминутке ненависти она устроилась сразу позади него, хотя мест хваало. Вполне вероятно, что девушка решила убедиться, достаточно ли громко он кричит.
Опять подумал: вряд ли она из полиции помыслов, хотя от добровольного шпиона вреда куда больше. Уинстон не знал, как давно она за ним следит, но даже за последние пять минут, если он не вполне владел выражением лица, девушка могла бы увидеть достаточно. В общественном месте или перед телеэкраном погружаться в задумчивость слишком опасно. Выдать может любая мелочь: нервный тик, невольная озабоченность во взгляде, привычка бормотать себе под нос – любое отклонение от нормы или намек на скрытность. Так или иначе, неподобающее выражение лица (к примеру, скептичное, когда объявляют о победе) считается проступком, заслуживающим наказания. В новослове даже термин такой есть – «лицекриминал».
Темноволосая опять сидела к Уинстону спиной. Может, и не следит, может, просто совпадение. Папироса погасла, он аккуратно положил ее на край стола: покурит после работы, если удастся не просыпать табак. Наверняка где-то рядом соглядатай полиции помыслов, и через три дня Уинстона упрячут в подвалы министерства любви, и все же табак надо беречь. Сайм сложил листок и убрал в карман. Парсонс снова заговорил.
– Я не рассказывал, старина, – начал он, посасывая трубку, – как мои непоседы подпалили юбку старухе-торговке, которая заворачивала колбасу в плакат Б. Б.? Подкрались сзади с коробком спичек и устроили потеху. Наверное, сильно обожглась. Вот негодники! Зато настырные как не знаю кто! В отряде Разведчиков детишек натаскивают отменно, даже лучше, чем нас в свое время. Знаете, что им недавно выдали? Слуховые трубки, чтобы подслушивать через замочную скважину! Моя дочурка вчера опробовала ее на двери в общую комнату: выходит в два раза слышнее, чем просто ухо приложить! Понятно, игрушка всего лишь, но нужные навыки прививает.
Внезапно из телеэкрана раздался пронзительный свист: обед закончился. Все трое разом вскочили, чтоб ринуться в битву за место в лифтах, и из папиросы Уинстона вывалился последний табак.
VI
Уинстон писал в дневнике:
Это было три года назад. Темный вечер, узкий переулок возле большой железнодорожной станции. Она стояла в дверном проеме, под едва светившим уличным фонарем. Лицо молодое, густо накрашено. Привлекала меня, признаться, именно окраска: белое, как маска, лицо с пунцовыми губами. Партийные женщины никогда не красятся. На улице ни прохожих, ни телеэкранов. Она сказала: два доллара. Я…
Уинстон смешался. Зажмурил глаза и прижал к ним пальцы. Почти неодолимо тянуло выругаться – грязно, во весь голос. Или боднуть головой стену, пнуть стол, вышвырнуть чернильницу в окно – все что угодно, лишь бы приглушить терзавшее его воспоминание.
Твой злейший враг, думал Уинстон, твоя нервная система. В любой момент внутреннее напряжение может вылиться в видимый симптом. Он вспомнил, как пару недель назад видел на улице одного прохожего: обычный с виду член Партии, лет тридцати-сорока, высокий и худой, с портфелем. Внезапно левая сторона его лица дернулась. Через несколько шагов это повторилось – всего лишь легкое подергивание, быстрое, как щелчок затвора фотоаппарата, но явно привычное. И Уинстон подумал: бедняге конец. Самое страшное, что сокращение мышц, скорее всего, совершенно непроизвольное. А самая смертельная опасность подстерегает тебя во сне, и спасения от нее нет.
Уинстон вздохнул и продолжил писать:
Я прошел за ней в дверь, потом задами на кухню в подвале. У стены стояла кровать, на столе тускло горела лампа, фитилек которой был подвернут почти до конца. Она…
Уинстон стиснул зубы. Хотелось сплюнуть. Одновременно с женщиной в подвальной кухне он вспомнил Кэтрин, свою жену. Когда-то Уинстон был женат… впрочем, как и сейчас, ведь жена до сих пор жива. Казалось, он снова вдохнул спертый воздух кухни, в котором мешались запахи клопов, грязной одежды и противных, дешевых и все же соблазнительных духов. Партийные женщины не душатся никогда, духи в ходу только у пролов. В его сознании их запах удушающе мешался с распутством.
Он уже пару лет не был с женщиной. Разумеется, общение с проститутками запрещалось, но этот запрет относился к тем, которые изредка нарушаешь. Поймают – дадут пять лет в исправительно-трудовом лагере, не больше, если нет других прегрешений. Лишь бы не взяли с поличным. Беднейшие кварталы буквально кишат женщинами, готовыми себя продать. Иным хватает бутылки джина (пролам он не полагается). Негласно Партия даже поощряет проституцию, ведь та дает выход инстинктам, подавить которые полностью еще не получалось. На обычное распутство смотрят сквозь пальцы, пока оно остается шито-крыто да уныло и вовлечены в него женщины из низшего и презираемого класса. Непростительными считаются беспорядочные половые связи между членами Партии. Однако хотя в этом преступлении признавались практически все без исключения жертвы великих чисток, Уинстону верилось в такое с трудом.
Цель Партии состоит не только в том, чтобы между мужчинами и женщинами не возникала привязанность, которую нельзя контролировать со стороны. На самом деле требовалось лишить половой акт всякого удовольствия. Главный враг – не любовь, а эротика, что в браке, что вне брака. Все союзы между членами Партии устраиваются с ведома специального комитета и (вслух этот принцип не озвучивают), в разрешении паре отказывают, если будущие супруги чувствуют взаимное влечение. Единственной целью брака считается рождение детей для служения Партии. К половому акту относятся словно к малоприятной медицинской процедуре вроде клизмы. Опять же, прямо об этом не говорится, но подспудно с детства вдалбливается каждому члену Партии. Существуют даже специальные организации вроде Юношеской антисекс-лиги, ратующие за полное воздержание для обоих полов. Детей следует зачинать с помощью искусственного оплодотворения (на новослове это называется «ископлод») и выращивать в государственных учреждениях. Уинстон понимал, что это не всерьез, хотя и удачно вписывается в идеологию Партии: убить половой инстинкт, а если не выйдет, то принизить и изгадить. Он не знал зачем, просто чувствовал, что так и должно быть. Что касается женщин, то усилия Партии по большей части увенчались успехом.
Он снова подумал о Кэтрин. Они разошлись девять, десять, точнее, почти одиннадцать лет назад. Как ни странно, Уинстон вспоминал о ней редко. Иногда он даже забывал, что вообще был женат. Вместе они провели пятнадцать месяцев. Разводиться Партия не разрешает, хотя бездетных призывает расстаться.
Кэтрин была высокой блондинкой с очень правильной, горделивой осанкой. Черты крупные, нос с горбинкой – ее лицо можно бы назвать благородным, если бы за ним не скрывалась практически полная пустота. Еще в самом начале совместной жизни Уинстон решил – хотя, вероятно, лишь потому, что ее он узнал лучше, чем других людей, – что глупее, вульгарнее и скудоумнее Кэтрин никого не встречал. В голове ее не задерживалось ни единой мысли, кроме партийных лозунгов, и она глотала любую невообразимую чушь, если та исходила от родной Партии. Про себя Уинстон называл ее «ходячая фонограмма». И все же он смог бы с ней ужиться, если бы не секс.
Стоило ему к жене прикоснуться, как та морщилась и цепенела. Обнимать ее было все равно что деревянную куклу. Как ни странно, даже прижимая мужа к себе, она словно отталкивала его изо всех сил. Кэтрин лежала с закрытыми глазами, не сопротивляясь и не отвечая на ласки – она тупо подчинялась. Уинстон находил это чрезвычайно унизительным, а под конец и противным. Если бы они договорились обходиться без половых отношений, Уинстон смирился бы с совместной жизнью. Как ни странно, Кэтрин отказалась. «Мы должны родить ребенка», – заявила она. Исполнение супружеского долга происходило регулярно – раз в неделю, если тому ничего не препятствовало. Она даже напоминала ему утром, словно речь шла об обязанности по дому, которую непременно следует выполнить вечером. Кэтрин использовала два выражения: «сделать ребенка» и «наш долг перед Партией» (она и в самом деле так выражалась!). Уинстон стал ожидать назначенного дня со страхом. К счастью, зачать ребенка не получилось, Кэтрин признала, что пора оставить попытки, и вскоре они разошлись.
Уинстон неслышно вздохнул, снова взялся за перо и написал:
Она улеглась на кровать и сразу, безо всяких прелюдий, самым отвратительным и пошлым образом задрала юбку. Я…
Он стоял в тусклом свете лампы, в нос била вонь клопов и дешевых духов, сердце саднило от горечи поражения и обиды. Внезапно Уинстону вспомнилось белое тело Кэтрин, навеки застывшее под гипнозом Партии. Почему всегда так? Почему нельзя быть с женщиной постоянно, вместо этой мерзкой возни раз в несколько лет? Увы, нечего и думать о том, чтобы завести роман. Все партийные женщины одинаковы. Целомудрие въелось в них так же глубоко, как и преданность Партии. Естественное чувство вытравляют из них с детства: продуманным воспитанием, играми и холодными обливаниями, чушью, которой им забивают головы в школе, в Разведчиках и Юношеской лиге, лекциями, парадами, песнями, лозунгами и маршами. Рассудок говорил Уинстону, что исключения наверняка есть, но сердце не верило. Все они непробиваемы, как и задумано Партией. Ему хотелось даже не столько быть любимым, сколько сломать стену добродетели, хотя бы раз в жизни. Полноценный половой акт – мятеж, желание близости – помыслокриминал. Даже пробудить чувства в Кэтрин, собственной жене, если бы ему удалось, было бы сродни совращению.
Историю следовало закончить. Уинстон написал:
Я прибавил огня. Увидев ее при свете…
После полумрака слабый свет керосиновой лампы казался очень ярким. Наконец-то Уинстон разглядел женщину как следует. Он шагнул вперед и замер, переполненный похотью и ужасом. Придя сюда, он рисковал многим. Вполне вероятно, что патруль задержит его при выходе – может, они сейчас поджидают прямо у дверей. Даже если уйти, не сделав того, ради чего он здесь…
Это нужно записать, он должен облегчить душу. При свете лампы Уинстон увидел, что женщина старая! Краска покрывала ее лицо густо, как штукатурка, того и гляди треснет. В волосах блестела седина, а страшнее всего был чуть проваленный, приоткрытый рот без единого зуба.
Уинстон торопливо записал корявыми буквами:
Когда я увидел ее при свете, то понял: она очень старая, точно за пятьдесят. Но я двинулся к ней и все равно сделал то, за чем пришел.
Он снова прижал пальцы к глазам. Хотя Уинстон смог себя пересилить и записал все как было, лекарство не сработало. Желание грязно браниться во весь голос никуда не делось.
VII
«Если и есть надежда, то она заключена в пролах»,
– записал Уинстон.
Если надежда есть, то она должна заключаться в пролах, ведь только эта зыбкая, отверженная масса, составляющая 85 процентов населения Океании, и способна стать силой, которая уничтожит Партию. Изнутри Партию не одолеть. Ее враги, если они вообще есть, лишены возможности объединиться, узнать друг друга. Даже если легендарное Братство существует, входящим в него никогда не собраться больше, чем по двое-трое. Мятеж проявляется во взгляде, в интонации, максимум в слове, произнесенном шепотом. Зато пролам, если только они осознают собственную силу, незачем устраивать тайные заговоры. Им нужно просто встряхнуться – как лошадь стряхивает мух. Если захотят, пролы могут разорвать Партию на куски завтра же утром. Разумеется, рано или поздно до них дойдет, и все же…
Уинстон вспомнил, как однажды шел по многолюдной улице, и вдруг из узкого проулка чуть впереди раздался рев сотен женских глоток. То был грозный крик гнева и отчаяния, глубокое, громкое: «Ох-о-о-ох!» – еще долго гудело, словно звон колокола. Сердце у Уинстона дрогнуло. Началось, подумал он. Бунт. Пролы наконец-то сорвались с цепи! Подойдя ближе, он увидел толпу из двухсот-трехсот женщин, сгрудившихся у прилавков на рынке, – лица трагичные, как у пассажиров тонущего корабля. Но тут же в единый миг общее отчаяние разбилось на множество мелких свар. За этим прилавком, очевидно, продавали оловянные сотейники. Пусть паршивые, пусть нескладные, но любых видов кастрюльки достать всегда трудно. И вдруг товар закончился. Счастливые покупательницы пытались пробиться сквозь толчею с добычей, те, кому не хватило, громогласно честили продавца, мол, только своим отпускает и прячет товар под прилавком. Снова поднялся крик. Две растрепанные толстухи яростно схватились за один сотейник, каждая тянула к себя, пока не оторвались ручки. Уинстон смотрел на них с отвращением. И все же на краткий миг пара сотен глоток испустила вопль, в котором прозвучала грозная, пугающая сила. Почему они никогда не кричат так из-за того, что действительно важно?
Уинстон написал:
Пока они не обретут самосознание, они не восстанут, а до тех пор, пока не восстанут, самосознание им не обрести.
Похоже на конспект из партийного учебника, подумал Уинстон. Партия, само собой, утверждает, что освободила пролетариев от оков. До Революции их жестоко угнетали капиталисты, они голодали и подвергались телесным наказаниям, женщин заставляли работать на угольных шахтах (кстати, женщины там до сих пор трудятся), детей продавали на фабрики в шестилетнем возрасте. Но одновременно Партия учит, в полном соответствии с принципом двоемыслия, что пролы – существа низшего сорта, которых нужно держать в подчинении как животных, соблюдая несколько простых правил. На самом деле о пролах известно очень мало. Пока они продолжают работать и плодиться, их остальные дела никому не интересны. Предоставленные сами себе, словно скот на равнинах Аргентины, они неизменно возвращаются к своему естественному образу жизни, порядку, как бы унаследованному от предков. Они рождаются и растут в трущобах, в двенадцать лет идут на работу, после короткой поры созревания красоты и полового влечения женятся в двадцать, в тридцать уже стареют, потом умирают по большей части в шестьдесят. Их кругозор ограничен тяжелым физическим трудом, заботой о доме и детях, мелкими ссорами с соседями, кино, футболом, пивом и, конечно, азартными играми. Держать их под контролем несложно. Среди них всегда полно агентов полиции помыслов, они разносят ложные слухи, выискивают и устраняют тех немногих, кто может представлять опасность, однако попыток внушить им партийную идеологию не предпринимается. Политических взглядов пролам иметь не положено. От них требуется лишь примитивный патриотизм, чтобы взывать к нему в случае необходимости: заставлять работать больше часов или мириться с сокращением пайка. Даже если пролов иногда охватывает недовольство, это не приводит ни к чему: у не постигающих общие жизненные принципы смута выливается в мелкие дрязги. Крупные невзгоды от их внимания неизменно ускользают. В домах у подавляющего большинства пролов нет телеэкранов. Уровень преступности в Лондоне высокий, преступная среда образует своего рода государство в государстве, но воры, бандиты, проститутки, торговцы наркотиками и аферисты всех мастей гражданскую полицию не интересуют, пока варятся в своем соку, и она в их дела практически не вмешивается. Во всех вопросах морали пролам дозволено следовать обычаям предков. На них не распространяются пуританские взгляды Партии на секс. Беспорядочные половые сношения не наказываются, разводы разрешены. В принципе, пролам могли бы позволить даже отправление религиозных обрядов, если бы они выказали такое желание. Пролы ниже подозрений. Или как гласит партийный лозунг: «Пролы и животные свободны».
Уинстон наклонился и осторожно почесал ногу. Язва снова зудела. Он не мог не думать, что нет ни малейшей возможности узнать, какой на самом деле была жизнь до Революции. Достав из ящика школьный учебник истории, взятый у миссис Парсонс, Уинстон начал выписывать из него в дневник.
В прежние времена, до победоносной Революции, – говорилось в нем, – Лондон был совсем не тем прекрасным городом, который мы знаем. Темное, грязное, скверное место, где люди голодали, где сотни тысяч бедняков ходили босыми и не имели крыши над головой. Детям не старше тебя приходилось трудиться по двенадцать часов на жестоких хозяев, поровших их кнутами, если те работали слишком медленно, и державших бедняг на черствых сухарях и воде. Среди этой ужасной нищеты высилось несколько больших, красивых зданий, где жили богачи, которых обхаживало до тридцати слуг. Богатых людей называли капиталистами. Они были толстыми, уродливыми, со злобными лицами. На картинке справа – капиталист, одетый в длинный черный пиджак под названием фрак и нелепую блестящую шляпу в форме печной трубы под названием цилиндр. Такой была форма, и кроме них больше никому не позволялось ее носить. Капиталистам принадлежало все на свете, а все остальные считались их рабами. Они владели всей землей, всеми домами, всеми фабриками и всеми деньгами. Того, кто им не подчинялся, могли бросить в тюрьму, лишить работы и заморить голодом. Если обычный человек говорил с капиталистом, то должен был кланяться, снимать кепку и обращаться к нему «сэр». Глава всех капиталистов назывался король, а…
Остальное в этом перечне Уинстону было известно. Далее последуют епископы с батистовыми рукавами, судьи в отделанных горностаем мантиях, позорные столбы, колодки, топчак, плетки-девятихвостки, банкет у лорд-мэра и обычай целовать туфлю Папы. Было еще и jus primae noctis, так называемое право первой ночи, о чем в учебниках для младших классов вряд ли пишут. Каждый капиталист имел право переспать с любой женщиной, работавшей на его фабрике.
Как узнать, что из этого ложь? Может статься, среднему человеку сейчас живется лучше, чем до Революции. Единственное доказательство обратного – внутренний немой протест, безотчетное ощущение, что условия твоей жизни невыносимы и так было не всегда. Уинстону пришло в голову, что отличительная черта современной действительности вовсе не жестокость и неуверенность в завтрашнем дне, а убожество. Ни малейшего сходства с тем, что потоками льется с телеэкранов, не говоря уже об идеалах, к которым стремится Партия. Даже партийцы тратят большую часть времени не на политику, а на скучную работу и борьбу за место в подземке, штопают дырявые носки, выпрашивают лишнюю таблетку сахарина, курят бычки. Партийный идеал – огромный, прекрасный и сверкающий мир, союз стали и бетона, исполинских машин и страшного оружия, нация воинов и фанатиков, которые маршируют вперед в едином порыве, думают одно и то же, кричат одни и те же лозунги, вечно работают, сражаются, побеждают, карают, – триста миллионов человек на одно лицо. В реальности же хиреющие города, грязные улицы, где бродят полуголодные жители в дырявой обуви и стоят покосившиеся домишки прошлого века, насквозь провонявшие капустой и уборной. Перед мысленным взором Уинстона раскинулся разоренный Лондон, город миллиона мусорных баков, спаянный с образом миссис Парсонс, женщина с морщинистым лицом и растрепанными волосами, которая беспомощно возится с засором в трубе.
Он наклонился и снова почесал лодыжку. День и ночь телеэкраны бьют тебя по ушам статистикой, доказывающей, что сегодня у людей больше еды и одежды, дома лучше, что живут они дольше, работают меньше, отдыхают больше, стали выше, здоровее, сильнее, счастливее, умнее, образованнее, чем пятьдесят лет назад. И ничего не докажешь, ничего не опровергнешь. К примеру, Партия заявляет, что сегодня грамотой владеет сорок процентов взрослых пролов, а до Революции – всего пятнадцать. Партия заявляет, что детская смертность составляет сто шестьдесят младенцев на тысячу, а до Революции – триста. И так далее. Словно уравнение с двумя неизвестными. Вполне может статься, что практически каждое слово в учебниках истории – чистой воды выдумка. И не было до Революции никакого jus primae noctis, ни капиталистов, ни цилиндров.
Все как в тумане. Прошлое стирают, потом забывают, и ложь становится правдой. Лишь раз в жизни Уинстону попалось – после самого события, вот что самое главное! – явное, безошибочное свидетельство фальсификации. Он держал его в руках секунд тридцать. Это было году в семьдесят третьем… когда они с Кэтрин расстались. Само событие произошло семью или восемью годами ранее.
Эта история началась еще в середине шестидесятых, во время массовых чисток, в которых разом канули бывшие лидеры Революции. К семидесятому году не осталось никого, кроме Большого Брата. Всех прочих уличили в измене и контрреволюционной деятельности. Гольдштейн бежал и скрывался неизвестно где, некоторые просто испарились, а большинство казнили после громких публичных судов, где они признались в своих преступлениях. Среди последних уцелевших были трое деятелей по имени Джонс, Аронсон и Резерфорд. Арестовали их году в шестьдесят пятом. Как часто случается, они пропали на год-другой, никто не знал, живы они или мертвы, как вдруг все трое объявились с покаянными излияниями. Признались в сговоре с врагом (на тот момент им тоже была Евразия), хищении государственных средств, убийствах всевозможных деятелей Партии, кознях против Большого Брата задолго до Революции и диверсиях, приведших к гибели сотен тысяч жертв. После признания их помиловали, восстановили в Партии, поставили на ответственные должности, бывшие, по сути, синекурами. Все трое написали для «Таймс» длинные статьи, где каялись в преступлениях, разбирали мотивы своего отступничества и обещали исправиться.
Вскоре после освобождения Уинстон видел всех троих в кафе «Каштан». Он наблюдал за ними как завороженный, одновременно ужасаясь и не в силах не смотреть. Реликты древнего мира, они были гораздо старше него, почти последние великие деятели, составлявшие героическое прошлое Партии. Их осенял отблеск подпольной борьбы и гражданской войны. Хотя уже тогда факты и даты приобретали смутные очертания, Уинстону казалось, что их имена услышал раньше имени Большого Брата. Вместе с тем вся троица – преступники, враги, неприкасаемые, обреченные на уничтожение в ближайшие год-два. Никто из попавших в лапы полиции помыслов еще не избегал такого конца. Они мертвецы, ожидающие отправки обратно в могилу.
Соседние столики пустовали: никто не рисковал появляться в компании подобных людей. Трое молча сидели за джином, приправленным гвоздикой – фирменным напитком кафе. Особенно Уинстона поразил Резерфорд, некогда известный карикатурист, чьи безжалостные шаржи разжигали страсти, подогревая общественное мнение до и во время Революции. Даже теперь, хотя и с большими перерывами, его рисунки появлялись в «Таймс» – бледное подражание прежним карикатурам, на диво безжизненные и малоубедительные. В них повторялись одни и те же старые темы: трущобы, голодающие дети, уличные бои, капиталисты в черных цилиндрах (даже на баррикадах капиталисты цеплялись за свои цилиндры) – бесконечная, безнадежная попытка вернуться в прошлое. На вид Резерфорд казался чудищем: огромное тело, грива сальных волос, одутловатое, изборожденное морщинами лицо, толстые, по-негритянски вывернутые губы. Когда-то, видимо, он был незаурядно физически силен, теперь же мускулистое тело расплылось, обвисло, где-то вздулось, где-то ввалилось: он разваливался на глазах, словно осыпающаяся скала.